355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Сухонин » Род князей Зацепиных, или Время страстей и казней » Текст книги (страница 30)
Род князей Зацепиных, или Время страстей и казней
  • Текст добавлен: 26 сентября 2018, 13:00

Текст книги "Род князей Зацепиных, или Время страстей и казней"


Автор книги: Петр Сухонин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 47 страниц)

VII
Две смерти

День отъезда короля из Сен-Жермена был сырой и холодный. Сильный северо-западный ветер гнал тучи с моря через всю Францию. Моросило, по временам шёл дождь. Громадное скопление экипажей произвело остановку при выполнении требований почтовых лошадей для возвращения в Париж. Почти на каждой станции им приходилось ждать. Князь Андрей Дмитриевич, одетый легко для охоты, в надежде на прекрасный климат Франции и летнее время, очень прозяб. Он вышел было из кареты на одной из станций, думая согреться, но в довольно изящной станционной комнате, как нарочно, было выставлено окно; что-то поправляли, и его охватило сквозным ветром. Да и дома под Парижем вообще строятся так, что в них вовсе неудобно отогреваться. Андрей Дмитриевич поневоле вспомнил матушку-Москву.

После своей болезни Андрей Дмитриевич не настолько ещё окреп, чтобы быть в силах противостоять разрушительному влиянию холодной и сырой непогоды. И он опять приехал в Париж совершенно больной. Разумеется, немедленно съехались все медицинские знаменитости. От докторов не было отбою. Андрей Дмитриевич был почти без памяти, а Андрей Васильевич, уже ради успокоения своей совести, должен был руководствоваться их советами. Но это мало облегчало больного, может быть, именно потому, что, как говорят, у семи нянек всегда дитя без глазу. Доктора решили, что у него воспаление лёгких в осложнении с лихорадочным расстройством всего организма, и, согласно тогдашней системе лечения, назначили сильное кровопускание. От кровопускания князь Андрей Дмитриевич, истощённый излишествами жизни и предшествовавшей болезнью, действительно пришёл в себя, но до того ослаб, что признал сам, что дни его жизни должны быть сочтены. Ноги у него распухли, дышалось тяжело; ясность мысли иногда тускнела под влиянием какого-то миража, который был как бы вступлением в ту двойственность, на которую готовилась разложиться его жизнь.

Между тем его беспрерывно навещали. Не только заезжали к нему старые друзья, но решительно все придворные считали за обязанность навестить человека, удостоенного особой королевской милости. К нему заезжали министры, члены парламента, философы, поэты, дамы, даже актёры, хотя он вовсе не был пропагандист слияния сословий. Он был львом дня, и все хотели поклониться льву. Такое общее внимание очень льстило Андрею Дмитриевичу, но и очень его беспокоило, тем более что он считал себя обязанным на любезность отвечать любезностью, за внимание благодарить вниманием и принимал решительно всех.

Княжна Марья Дмитриевна Кантемир, старшая сестра посла, жившая у него в доме на правах хозяйки (посол был холостой человек), тоже сочла своей обязанностью навестить больного соотечественника, весёлость которого и игривый разговор так часто оживляли её гостиную. Она очень любила и уважала Андрея Дмитриевича. Может быть, к этому её уважению примешивалось ещё воспоминание чего-то прежнего, чего-то такого, что она давно бы хотела забыть. И оно понятно. Уроженка юга, в семействе, в котором образованность, успевшая перешагнуть даже угасшую византийскую цивилизацию, считалась обязанностью, она отцветала и старилась в доме своего отца в Москве или в Дмитрове, маленьком городке, данном Петром Великим на прожиток её отцу, бывшему господарю Молдавии; тому самому господарю, на требование выдачи которого туркам после прутской неудачи Пётр отвечал: «Скорей полцарства до Курска отрежу, чем доверенности изменю». Никем не замечаемая и никем не ценимая между этими грубыми и холодными московитами, требовавшими тогда от женщины только достоинств самки, она и сама не обращала ни на кого внимания. Вдруг встречает она человека блестящего, европейски образованного, русского князя, воспитанного в Париже, поэтому могущего её понять и оценить то, что делает её непохожей на других русских женщин того времени. Удивительно ли, что этот остроумный, ловкий и блестящий князь произвёл на отцветающую уже тогда деву неотразимое впечатление. И много бессонных ночей провела она, когда узнала, что он женился. Ведь он для неё был последним проблеском луча, дающего надежду.

Теперь княжна Марья Дмитриевна давно уже отбросила от себя все нежные мечты. Она состарилась и сознала, что она уже отцвела. Она понимала, что теперь всякое поползновение на что-нибудь более сердечное, более увлекающее будет только смешно, что теперь её жизнь может быть только исполнением христианской обязанности. Быть полезным брату, всюду распространять добро, везде приносить отраду – вот была цель жизни княжны Марьи Дмитриевны. Ей хотелось быть полезной каждому, хотелось благотворить всем, от парижского гамена до проигравшегося и прокутившегося в Париже её соотечественника.

Узнав, что её прежний идеал, предмет нынешнего поклонения Парижа, блестящий князь Андрей Дмитриевич лежит на смертном одре и, как вдовец, без всякого женского призора и единственно на попечении своего племянника, почти ещё мальчика, она ту же минуту поехала к нему, из истинно христианского чувства, нельзя ли чем помочь, чем успокоить страдающего. Когда она приехала и увидала этого весёлого остряка и говоруна почти в состоянии безнадёжности, увидала, что он окружён всем, что есть изящного и дорогого в мире, но что в этом изящном и дорогом проявляется полное отсутствие всякой религиозности, отсутствие всего, что сближает с другим миром, что, как она верила, успокаивает, утешает и облегчает страшные минуты перехода в другую жизнь, – когда она это увидела, ей стало даже страшно.

«Как, – подумала она, – русский, православный князь и умирает, не исполнив последнего христианского долга, не очистившись перед Господом в своих грехах и помышлениях? Он погубит душу свою, и этот грех ляжет на нас. Умирающий никогда не чувствует, как он близок к концу. Мы должны позаботиться, чтобы прежде этого конца он имел утешение религии. Мужчины вообще слишком самонадеянны, слишком беззаботны. Это дело наше, женское. Наше дело умилить его душу, приготовить, расположить… Наше дело направить его мысли так, чтобы он с тёплым чувством коснулся светлых истин, дающих отраду и успокоение».

Притом княжна, проведя детство своё в Константинополе между подавленными народностями Востока, привыкла к тому взгляду, который соединяет православную обрядность с паладиумом народного чувства. Подчиняясь всем условиям тогдашнего казуистического взгляда на православие, она с ужасом думала, что этот минувший идеал её души явится на том свете отщепенцем от верующих, будет отринут от лица Божьего. Но она не допустит этого. Она станет перед ним на страже православия. Если Богу было не угодно, чтобы она здесь, на этом свете, заботилась о нём, берегла и лелеяла его тело, то она позаботится о его душе, она устроит, чтобы переход его в тот светлый, беспечальный мир был спокоен и радостен и чтобы, представ перед престолом Божиим, душа его чувствовала ту отраду, которую даёт исполненный долг.

При русском посольстве не было тогда ни церкви, ни священника, но княжна позаботилась отыскать в Париже двух православных священников, что тогда, после Нантского эдикта о диссидентах, вообще было нелегко. Один из них был молдаванин, почти седой, с густыми волосами, аскет Афонской горы, хмурый, суровый, с страстной речью и громами восточного красноречия. Другой – из Литвы, питомец Киевской академии, тонкий, льстивый, уклончивый, как польский ксёндз, и упрямый, как истый хохол. Радуясь этой находке своей, княжна поехала к Андрею Дмитриевичу.

Андрей Дмитриевич, в тёмно-гранатовом бархатном пудреманте с золотыми вышивками, завёрнутый в батист и кружева, полулежал на белой шёлковой подушке, в вольтеровских креслах, согревая свои опухшие ноги под лисьим черно-бурым мехом. Перед ним к свету поставлена была приобретённая на вес золота античная статуя Афродиты Киприды и подле неё засыпающий Амур. Статуи были обставлены померанцевыми и миртовыми деревьями. По стенам висели картины Франческо, изображающие виллы Баии и виды окрестностей Рима. Свежесть красок, прозрачность воздуха и необыкновенная глубина перспективы этих картин делали из стен кабинета Андрея Дмитриевича ряд очаровательных панорам, от которых глаз не мог оторваться. Между этими живыми панорамами прелестных видов природы, украшенной всей прелестью роскошного климата, и великих образцов искусства, как бы в противоречие их пластической красоте, размещались высокохудожественные создания Леонардо да Винчи со строгим и несколько сухим колоритом, но с необыкновенно ясным выражением мысли, чувств и ощущений и характерной верностью природе и жизни. Тут было Святое семейство: Спаситель и Иоанн Предтеча, ещё детьми, играющие с агнцем, Святая Дева с Младенцем, святой Иоанн с Ангелом. Противоположность стиля и колорита двух разнородных художников как бы изображали собой противоречие двух противоположных идей, в которых духовность аскетизма сопоставляется с прелестью пластичности. Взгляд Андрея Дмитриевича утопал в этой общей художественности его обстановки, дополненной всем, что именно, как говорила княжна Марья Дмитриевна, могло представиться дорогого, редкого и изящного.

Перед ним на стуле сидел доктор, только что давший ему лекарство и теперь считающий пульс, тут же в стороне сидел племянник и что-то писал.

В кабинете было довольно душно. Воздух, по тогдашней фармацевтике, не признавался необходимым для излечения больного. О нём тогда не думали, даже боялись, относя свежесть его прилива к сквозному ветру.

– Ну что, доктор, протяну ещё недели с две? – спросил Андрей Дмитриевич слабым, но весёлым голосом. – Или до нашего первого Спаса не дотянуть?

Доктор промычал что-то неопределённое.

– Да, если не умру, то буду жив, а не буду жив – значит, умру! Это верно! Эх вы, господа доктора! Право, вы часто бываете темнее дельфийских оракулов. Но не в том дело! Вот расскажите мне о физиологических явлениях, которыми, согласно ходу моей болезни, должна сопровождаться моя смерть. Ваш почтенный дядюшка, которого я знал и уважал, за непременный долг поставил бы снабдить меня самым точным маршрутом.

Но доктор не успел ответить на этот вопрос, как доложили о приезде княжны Марьи Дмитриевны.

– Вы счастливите меня, княжна, делая честь своим посещением, – сказал Андрей Дмитриевич, приветствуя входящую. – Вы даёте мне право думать, что у меня в жизни были не только добрые, но и прекрасные друзья!

– Всегда с комплиментом, даже такой старухе, как я. Вы неисправимы, князь. Но сегодня я действительно с советом дружбы. Надеюсь, вы ведь верите дружескому расположению к вам ваших соотечественниц?

– Верил, когда был молод. Теперь же, когда я уже приготовил свой золотой для уплаты Харону…

– Э, князь! Мы христиане, и нам не нужно будет переплывать Стикс! Я думаю – и вот вам мой совет дружбы: вам нужно прибегнуть к истинам религии. В ней вы найдёте себе утешение, а может быть, Бог даст, и исцеление.

– Княжна, разве я плачу, что меня нужно утешать? А исцеление, – боже мой, да нужно ли ещё оно? Ну, положим, я выздоровею, что же будет из этого? Я съезжу ещё раз или два на королевскую охоту; повру что-нибудь о красоте природы и сладости выздоровления; поспорю с Вольтером; прочитаю несколько мадригалов и эпиграмм; посмотрю «Дон Жуана» и «Заиру». Право, для этого не стоит много хлопотать!

– И вам не стыдно это говорить? Как христианин, молитесь о выздоровлении для добрых дел.

– Добро и зло, княжна, так смешаны в мире, что нам, слабым смертным, редко бывает доступно отличить одно от другого. На что, кажется, более добра спасти человека от голодной смерти, но этот человек может совершить потом десять убийств. Вот и зло, которое вышло из вашего добра. Рекомендую, княжна, – продолжал он, указывая на доктора, – в настоящем здешняя знаменитость, доктор Герман Боэргав, племянник того великого Боэргава, который на своём веку столько уморил людей, сколько не удастся, пожалуй, уморить самой кровопролитной войне. Надеюсь, что в подражание своему почтенному дядюшке он не откажется сделать, мне честь уморить и меня по всем правилам своей науки; и это он сделает не хуже другого, тем более что он собирается к нам, в Россию, чтобы излечивать там все болезни. В чём будет больше добра, в том ли, что он всех вылечит, или в том, что уморит одного безбожника, – про то ведает Всевышний.

– Полноте, князь, – горячо сказала княжна, садясь подле него с чувством и терпением сестры милосердия, решившейся убедить больного принять лекарство. – Не с такими чувствами нам, христианам, следует приступать к великому переходу из этой юдоли плача в другую, светлую жизнь.

– Не знаю, что светлого ждёт меня в будущем, – задумчиво отвечал Андрей Дмитриевич, – но здесь, в этой юдоли плача, признаюсь, плакал я немного. Говорить нужно правду: весело-таки прожил век… Если бы и там…

Доктор между тем распрощался и ушёл. Княжна приступила к Андрею Дмитриевичу, чтобы он принял из приисканных ею священников которого хочет.

– Ах, боже мой, княжна, вы добры, как ангел! Дайте мне их обоих! Пусть никто не скажет, что князь Зацепин, умирая, отказался исполнить просьбу дамы, которая, не жалея себя, заботилась, чтобы спасти его душу. Пусть они войдут, княжна, и разделят между собою грехи мои, если успеют поймать их на лету!

Священники вошли: один тихой, кошачьей поступью католического ксёндза, другой – суровой походкой фанатика, осудившего на сожжение Савонаролу. Оба подошли к креслу больного.

– Приидите ко мне все страждующие и обременённые и аз успокою вас… – начал своё слово киевский академик.

– Грозен Бог во гневе своём!.. – начал говорить потомок древних римлян и фанатический представитель восточного православия.

Андрей Дмитриевич остановил их.

– Э-эх! И рад бы идти, да ноги не ходят! – шутливо отвечал он киевскому ритору. – Видите, опухли так, словно колоды лежат. Доктора говорят: от того, что крови много выпустили. Странное дело, стали полнее оттого, что много взяли! Ну да бог с ними! Мне от их объяснения не легче!

Затем он обратился к грозному молдаванину и отвечал смиренно:

– Чувствую гнев Божий, но надеюсь на его милосердие! – И после продолжал, обращаясь к обоим: – О, безверие, грех мой! Если бы в ваших словах, святой отец, была сила слов нашего Божественного учителя, то, разумеется, я взял бы одр свой и пошёл, склоняясь всею душой моею перед величием Божьего милосердия. Но мне, неверующему грешнику, не суждено испытать на себе чуда Божьей милости, поэтому, с раскаянием и молитвой, я должен ждать себе призыва на грозный суд… Вот княжна, заботясь о душе больного собрата и не желая допустить его погибнуть вконец без покаяния, пригласила вас ко мне для напутствия при переходе в лучший мир. И я прошу вас о том, чтобы направить мою душу к истинному свету мудрости и вашими святыми молитвами напутствовать моё грешное тело к месту его последнего успокоения. Но как я не желаю торопиться посылать душу свою в горние селения и хочу сколь можно долее удержать её в этом бренном теле, то и прошу вас, святые отцы, обождать несколько с своими советами и молитвами. Едва же только я почувствую, что требование свыше за моею душою уже пришло, я сейчас же пошлю за вами и отдам вам всего себя для вашего напутствия. Для того же, чтобы вам было не скучно дожидаться этого призыва, мой племянник распорядится доставить вам средства в этом ожидании пристойно развлечь себя. А ваши слова и заботу обо мне я принимаю близко к сердцу, душевно благодарю и непременно постараюсь явиться на той стороне берегов Стикса, – не то! проклятая привычка вечно обращаться к изящным вымыслам Древней Греции, – явиться перед Архангелом с его огненным мечом, охраняющим двери рая, в полном всеоружии греко-российского православия.

Когда княжна и священники ушли, Андрей Дмитриевич сказал своему племяннику:

– Прикажи, друг Андрей, посылать попам по десяти луидоров каждую неделю до моей смерти. Много не выйдет, а это пусть будет задаток за их будущую службу, и увези меня куда-нибудь. Мне здесь душно. Это дешёвое участие, эти визиты, приставанье мне страшно надоели… Наконец, и эскулапы… Положим, денег на них мне не жаль, но когда помочь они не могут, так зачем и деньги даром бросать? Для успокоения совести пригласи с собой Боэргава. Он поразумнее. А то собираются десятками, а толку нет! Если уж нужно умирать, то я хочу умереть, по крайней мере, на лоне природы; умереть так, чтобы мне весело было; чтобы я забыл, что я не у себя в Парашине. Знаешь, напиши к Шатонефу, не отдаст ли он мне на лето свой замок. Я был в нём у его отца. Там жила его подруга, знаменитая Нинона Ланкло, развалины красоты которой я ещё видел. Место превосходное, недалеко от Шарантона и почти на самом слиянии рек Сены и Марны.

Через несколько дней Андрей Дмитриевич располагался в прелестном замке на берегу Марны, неподалёку от впадения её в Сену. Перед глазами его расстилалось необозримое пространство цветущих долин обеих рек, оживлённых деятельностью трудолюбивого населения, пастбищами скота, садами и хлебными посевами. При слиянии рек, по ту сторону Марны, раскинулся хорошенький городок Шарантон; слева высился древний замок того же имени; а за ними, за Марной, синел на горизонте сен-венсенский лес с выходящими, будто вырастающими из него шпилями и куполами сен-венсенского замка.

Андрей Дмитриевич лежал на террасе, окружённый цветами и зеленью. Статуя Афродиты, тоже вся в цветах, красовалась прямо перед его глазами, в ногах её помещался спящий Амур. Парижская комната его перенеслась сюда со всем изяществом её обстановки. Андрей Дмитриевич любовался открывающимся видом, вдыхая в себя свежий, ароматный воздух. В его глазах сновали лодки через Сену и Марну, неслась своею чередой жизнь со всей прелестью своей сельской природы, а солнце уходило за сен-венсенский лес. Андрей Дмитриевич от переезда очень ослабел, тем не менее он, видимо, наслаждался раскинувшейся перед ним картиной.

– Боже мой, как тут хорошо, – говорил он на другой день утром. – Мне так и кажется, будто я в Древней Греции, в храме великолепной, идеальной богини красоты. Вот плывут галеры, фелуки, челны… – он указал на снующие по сене и Марне лодки. – Они везут утренних поклонников божеству, разливающему между ними довольство и счастие. Ведь оно само по себе есть начало любви и производительности… Вот это самосцы со знаменем, изображающим голову совы, что, по элевсинским таинствам, означало мудрость, потому что для мудрости, чтобы видеть, не нужно дневного света. Они везут в жертву божеству цветы, эмблему красоты и юности. Ведь только в юности цвет, только в цвете красота. Наступит возмужалость, цветы дадут плод; плод – польза, но уже не красота… А вот я состарился и умирать собираюсь, а какую пользу я принёс? Стало быть, что же? Или я не цвёл, или моя молодость была пустоцвет? Богине не было принесено в жертву живой красоты при моём рождении, вот она и наказала мою жизнь пустоцветом. Между тем, говорят, был залог, что и я мог бы на что-нибудь и кому-нибудь быть полезным. Слушай, Андрей! Как ты думаешь? Была ли вся жизнь моя только пустоцвет? Говорят: кто посадил дерево, выстроил дом, написал книгу, воспитал ребёнка, – тот недаром жил на свете. Не знаю, так ли? Но дома я не строил, отделывал только чужие, устроенные другими; деревьев сам не сажал, только указывал, где и как садить; книг не писал, а только читал, а ребёнок… Ну, у меня был ребёнок, но где он, что он? Я ничего не знаю! Я его не растил и не воспитывал…

– Как, дядюшка, разве у вас было дитя?

– Было, мой друг! Была Настя, милейшее в мире создание. Теперь ей должен быть девятый год, и она должна начать расцветать во всей своей прелести… Но – но не судил Бог мне её видеть, может быть, именно потому, что моя молодость была пустоцвет.

– Разве вы не знаете, дядюшка, где она?

– Как же я могу знать? Помню, убитый горем, я едва успел закрыть глаза жене на второй год после свадьбы, и, не успел ещё опомниться, вдруг прямо передо мной, будто вырос из-под земли, Андрей Иванович Ушаков. «Князь, – сказал он, – вас желает видеть государыня!» Я хотел было возразить, указывая на не остывший ещё и не убранный труп, но он не дал мне сказать ни слова. «Она знает, князь! И простите, что позволю себе вам советовать ехать, не откладывая ни минуты. Вы знаете, – прибавил он, – бывают обстоятельства, когда человек должен быть, если можно так сказать, выше самого себя; ну и вы заставьте себя стать выше вашего горя! Ещё советовал бы не возражать, а предоставить всему плыть по течению, как понесёт жизнь. Впрочем, там увидите…» Что было делать? Я поехал. Императрица Анна Иоанновна вышла с слезами на глазах. «Не стало нашего ангела!» – сказала она. «Бог взял!» – отвечал я, будучи почти не в силах говорить. «Его святая воля, упокой Бог её душу! – тихо проговорила она, взглянув на образ, и искренние слёзы невольно показались в её глазах. Через секунду, однако ж, она оправилась. – Но мы, живые, должны думать о живых! – продолжала государыня твёрдо. – Сестра мне писала обо всём, князь. Я знаю её последнюю волю, и я на всё согласна! Но я должна принять меры против могущих быть недоумений и несчастий в будущем! Где Настя?» – «Моя дочь, моё единственное утешение, ваше величество, – где же она может быть? Она у меня, при гробе… нет, даже ещё и не при гробе…» – отвечал я, не помня, что говорю. Слёзы у меня невольно капали из глаз. «Вы должны её уступить мне, князь!» – «Кого? Настю, государыня, единственную радость мою, единственную надежду в жизни?..» Она не дала мне продолжать. «Это необходимо! Я хочу! Польза отечества того требует! – настойчиво проговорила государыня. – Я не могу допустить, чтобы в будущем интрига и зависть могли пользоваться её именем для смут и беспокойства! Князь, но вы должны! Это моя непременная воля!»

Она проговорила это так, что я чувствовал, что возражать нельзя, поэтому невольно склонился… Когда я воротился к бренным останкам жены, у меня уже не было и дочери. Ушаков её увёз. После государыня сказала, что она на её имя положила полтора миллиона и отправила на воспитание во Францию, в один из здешних женских монастырей. При жизни государыни, разумеется, мне ни ехать, ни узнавать было нельзя, а вот теперь приехал и, видишь, некстати вздумал умирать!

– Бог милостив, дядюшка, поправитесь! Мы вместе станем разыскивать и разыщем…

– Нет, друг, мне поправляться уже поздно! Я чувствую, что мне не встать! Отыщешь или не отыщешь мою Настю, но уже один ты! Вот, слушай, давно уже я хотел об этом говорить с тобой, да всё как-то не приходилось. Ты помнишь наш договор, когда ты приехал? Я тебе сказал, что я тебя везде буду представлять как своего наследника, но чтобы ты на наследство не рассчитывал…

– Дядюшка, разве я вам дал повод думать…

– Думать тут, друг, нечего, а надобно делать! Я это тебе тогда сказал потому, во-первых, что не хотел себя связывать; а во-вторых, потому, что хотел посмотреть на тебя. Теперь же скажу, что я именно тебя назначил своим единственным наследником всего движимого и недвижимого. Бумаги об этом я сделал ещё в Петербурге, и ты обо всём найдёшь подробные указания в моём конторском бюро. Позовёшь, впрочем, управляющего Чернягина, он тебе всё разъяснит. Ты по этим бумагам получишь мои дома в Петербурге и Москве со всем, что в них есть. Инвентари в конторе ведутся в порядке. Получишь Парашино, имение, которое я отделывал с любовью и для украшения которого я ничего не жалел; получишь мои костромские, владимирские, тамбовские и саратовские имения, более пятнадцати тысяч душ; кроме того, там, в конторе, есть ещё липманских квитанций на внесённый в гамбургский банк капитал тысяч триста с чем-то. Это всё твоё, друг… Постой, постой, не задуши! – сказал Андрей Дмитриевич, отводя рукой племянника, когда тот хотел было броситься его благодарить. – Это я делаю, во-первых, чтобы поддержать род князей Зацепиных; а во-вторых, потому, что я тебя искренно полюбил и тебе верю! Ты моё имущество не промотаешь и что обещаешь, то исполнишь. А я хочу возложить на тебя именно ту обязанность, которую не мог исполнить сам.

– Дядюшка, прикажите.

– Ничего не приказываю, а прошу, и дай мне слово, что мою просьбу исполнишь. После моей смерти, схоронив меня в Зацепинском монастыре, ты сейчас же приезжай сюда, разыщи мою дочь Настю, твою двоюродную сестру, передай ей формально документы на получение в день совершеннолетия из амстердамского банка миллиона рублей и скажи, что от меня ей один завет. И просьба – не мешаться в политику!

– В политику, дядюшка? Что вы хотите этим сказать?

– А то, мой друг, что у нас на святой Руси, благодаря удаче таких прощелыг, каковы были Бирон и Левенвольд, развилось в такой степени проходимство, что, разумеется, её в покое не оставят. Для того-то, без сомнения, государыня и хлопотала, чтобы её удалить. Об одном и я прошу: не сдаваться на советы этого проходимства. И не слушать соблазнительных предложений, которые, нет сомнения, будут на неё сыпаться!

– А у вас нет никаких указаний, дядюшка, которыми можно было бы руководствоваться при поисках?

– Мало… но нельзя сказать, чтобы не было никаких. Первое, что мне известно, это то, что, где она воспитывается, знал Куракин-отец. Через него государыня и дело всё вела. Сыну, однако же, он не передал. Не знаю, известно ли Бирону, но сказали мне, что знает в Париже ещё какая-то Вижье. Но кто такая эта Вижье и где она, я понятия не имею! Но вот тебе данные: совпадение времени – восемь лет назад; возраст – девятый год, отдана на воспитание агентом русского правительства; положенный на её имя в полтора миллиона капитал. Совпадение этих условий не может быть случайным. Я могу ещё указать на точные приметы: у неё над левой бровью маленькое родимое пятно, другое родимое пятнышко есть на правом плечике. Потом, смешная вещь: на второй или третьей неделе от рождения у Насти сделался первый лихорадочный припадок. Кормилка заявила, что у ребёнка родимчик, и как ты полагаешь, что она сделала? – сильный и глубокий порез правой икры. Уверяет, что у них всегда так делают. Порез залечили, но на икре остался широкий белый шрам, который, думаю, и теперь заметен. Наконец, я не полагаю, чтобы её заставили переменить религию, а тогда сохранили и имя Анастасия.

Андрей Васильевич полюбопытствовал ознакомиться с характером бумаг, которые он должен был передать.

Андрей Дмитриевич ответил:

– Возьми и прочитай. Разумеется, если бы, когда вносил эти деньги, я знал тебя, то условия взноса были бы иные. Но тогда, не имея возможности никому довериться, я внёс их с тем, чтобы выдать такой-то, с описанием примет и обстоятельств воспитания, предоставляя банку право удостовериться в действительности личности. Если же в течение пятидесяти лет никто не явится, то внесённый капитал должен быть употреблён на благотворительные учреждения в Париже и Москве, носящие имя Анастасии.

– Доберусь, дядюшка, будьте покойны, и если только жива – отыщу, и ваше приказание будет выполнено в точности! Но, дядюшка, за что же вы лишаете её того, что ей следует, назначая меня вашим наследником?

– Нет, мой друг, ей этого не следует! Мне предоставлено было право воспользоваться имуществом моей жены с тем, чтобы ни в каком случае я не передавал его своей дочери, о которой бы даже забыл. Взамен этого наследства, я тебе говорил, государыня положила на её имя капитал. Прибавляя к этому капиталу ещё миллион, я полагаю её достаточно обеспеченной. Между тем ведь и я князь Зацепин и не могу не желать, чтобы имя нашего рода, князей Зацепиных, цвело и красовалось из века в век, особливо видя, что ты будешь его достойный представитель и, вероятно, будешь стараться, чтобы и дети твои были достойны тебя! Род, мой друг, сам по себе в настоящее время потерял всякое значение. Осталось это значение только в королевских семействах, и то только в рассуждении наследника престола. Теперь важен капитал, имущество, собственность. Если у нас сохранились ещё кое-какие привилегии, то не в смысле родового права, а только как кастовые отличия, сословные преимущества. Действительная сила теперь в богатстве! Ну, ты и будешь богат, стало быть, будешь и силён… Однако ж я устал. Слава богу, что успел всё это тебе высказать! Теперь на душе легче! Знаю, что, когда меня не будет, ты сделаешь всё, что сделал бы я… – И Андрей Дмитриевич приказал унести себя в спальню.

На другой день Андрей Дмитриевич, расположившись на террасе, вновь с особым любопытством следил за движением по реке. День был праздничный, и население Шарантона было особенно оживлено. Куда-то направлялся крестный ход, с двумя патерами во главе. Разряженные горожанки и поселянки, с цветами в руках, богомольно следовали за процессией и пели воскресные гимны.

– Право, Андрей, очарование полное, – сказал Андрей Дмитриевич. – Ну чем не остров Кипр с архипелагом кругом и чем не празднество моей богини Киприды? Вот она, увенчанная цветами, стоит и улыбкой своей счастливит всякого, в ком горит таинственный огонь страсти. Вот, смотри, собирается флотилия челнов и лодок, это кипряне. Они едут на остров любви поклониться божеству. Они везут ему в жертву живую красоту. Сам экзарх ведёт обречённую богине, одетую в пурпур и злато невесту. Она останется на ночь в храме у подножия и примет то, чем осенит её маленький спящий божок. Не есть ли это, впрочем, изящный и роскошный первообраз того, что в грубой и жёсткой форме проводит в русскую жизнь Ермил Карпыч, с своим раденьем, напоминающим грациозные хороводы античных дев, с их прославлением Вакха и Киприды, но напоминающим так, как нацарапанная карикатура может напоминать художественное произведение?

Но именно поэтому и нельзя сравнивать одно с другим. Одно было изящно, светло, прекрасно; другое – грубо, жёстко, нелепо. Одно ласкало все чувства, все понятия, давало наслаждение изящным; другое – ничего более, как только грубая чувственность. Богине наслаждения приносилась в жертву красота, как вера в её могущество, как служение её культу. А тут кому, какая жертва? Там искренность и вера, а здесь недостойный обман.

Они приносили в жертву богине прекраснейшую, за то богиня защищала их в тяжкие минуты и защитила в годину роковой войны. Кипр победил несметную силу Ксеркса, идущую залить и потопить Элладу, а с нею и самый Кипр; победил не силою мышц своих воинов, а могуществом, которому нет на свете равного; могуществом любви и красоты.

Ты не читал Геродота? Жаль! Впрочем, читая его, и я не понял. Мне пояснил эту сцену ориенталист Гаммер, который пользовался санскритскими и персидскими источниками. Там говорится о том, как кипрянки победили всю армию Ксеркса могуществом своей красоты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю