Текст книги "Род князей Зацепиных, или Время страстей и казней"
Автор книги: Петр Сухонин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 47 страниц)
Экипажи у Смольного двора были уже готовы, чтобы цесаревне ехать. На дворе и у ворот собралось множество гвардейцев, особенно преображенских гренадеров из находившихся вблизи казарм, провожать и проститься с любимой ими цесаревной. С солдатами было много их жён и детей, крестников цесаревны. День шёл уже к вечеру, когда сквозь эту толпу с трудом проехали экипажи к крыльцу дворца. Цесаревна, прекрасная, стройная, с светлым взглядом и ласковой улыбкой, вышла на крыльцо, хотя видно было, что её гнетёт какая-то мысль. Она была очень задумчива. Солдаты встретили её восторженным «ура!».
– До свидания, дети, – сказала она им, – я буду часто приезжать к вам; ведите же себя хорошо и скромно.
– Рады стараться! – гаркнули солдаты. – Желаем здравия и счастия!
Елизавета не ограничилась своим приветствием и стала обходить толпу, заговаривая почти со всяким, лаская детей и приветствуя добрым словом солдаток.
– Матушка ты наша! Сердечная! Желанная! – кричали солдаты. – Когда же нам за тебя постоять придётся? Мы все как есть готовы умереть за тебя!
– Тише, тише, дети, ради бога молчите! Не делайте себя несчастными! Пожалейте малюток, детей своих, не губите и меня. Ещё время не пришло, когда придёт, я вам заранее пришлю сказать.
– Матушка, – сказал старый, усатый гренадер, – слушаем тебя, ждём; только вот швед, говорят, войной идёт. Может, прогнать его и нас пошлют; а уйдём мы, с кем ты-то останешься, кто беречь-то тебя будет? Прикажи, родная, вот хоть сейчас на пытку – не выдам; вели идти – один пойду, стало, не за себя, а за тебя боюсь.
– Тише, тише, Вахрамеев, что ты! Бог милостив! Не губи себя! Для жены и детей своих себя побереги; видишь, сколько у тебя: мал мала меньше. Вот вы меня жалеете, так ты думаешь, мне вас не жалко? Да я, кажется, не перенесу, если что с вами случится.
– То-то и есть, матушка, – заговорили кругом солдаты, – жалеючи нас, ты себя не жалеешь. Будто мы не видим, какое житьё-то твоё. А ушлют на войну, без нас-то и невесть что с тобой сделают.
– Молчите! Молчите! Авось, Бог даст, уладится. Я пришлю, сказала – пришлю! А пойдёте на войну, не убейте моего племянника. Помните: он родной внук вашего государя, родной внук великого Петра, который создал вас, образовал и всюду побеждал с вами; поберегите его!
– Будем всеми силами беречь, матушка! Только бы знать, где он.
Цесаревна подошла в это время к крыльцу, ещё раз простилась, делая привет всем своею маленькой, мягкой ручкой, села в карету и уехала, взяв в свою карету Шепелеву и Воронцова.
А премьер-майор Преображенского полка, стало быть в чине генерал-поручика армии, Альбрехт, проезжая в это время мимо Смольного двора и видя выходящих оттуда солдат, с усмешкой проговорил:
– Что это, цесаревна для преображенцев ассамблеи делает, что ли?
Он не придал, впрочем, ни сделанному замечанию своему, ни сущности самого факта ни малейшего значения. Остерман был прав, когда говорил, что его обойдёт и ребёнок.
Между тем Стрешневы толковали с Головкиным о союзе, доказывая, что споры, вражда и интриги между кабинет-министрами повлекут за собой падение правительства, с чем непременно будет соединено и падение всех. Головкин шёл на компромисс с тем, чтобы Остерман, сохраняя полную власть по иностранным делам и флоту, оставил в полной от него зависимости внутренние дела. Уговорились и поехали к Остерману. Тот, поговорив об условиях взаимных отношений и дружеских действий ради общей пользы и сойдясь с Головкиным во всём, начал говорить о замужестве цесаревны Елизаветы; Головкин убедился, что Остерман прав; что для общей безопасности и укрепления правительства необходимо удалить цесаревну от преданной ей гвардии и для того, чтобы вместе с тем сблизить с Брауншвейгской фамилией, всего лучше выдать её за брата принца Антона, принца Людвига Люненбургского, которого Остерман успел уже выписать и о выборе которого в курляндские герцоги уже начал дело. Согласившись с этим, Остерман и Головкин решили напасть со всех сторон, сесть, что называется, на шею, употребляя всё своё влияние и на принца Антона, и на правительницу, и на Юлиану Менгден, и на графа Линара; одним словом, устроить этот брак во что бы то ни стало.
Эту новость привезла к цесаревне от имени великой княгини-правительницы сестра вице-канцлера Головкина, вдова знаменитого генерал-прокурора Сената при Петре I Павла Ивановича Ягужинского, вышедшая потом замуж за бывшего нашим послом в Швеции Михаила Петровича Бестужева-Рюмина, родного брата сосланного кабинет-министра Алексея Петровича, и родная сестра жены нынешнего генерал-прокурора князя Никиты Юрьевича Трубецкого Анна Гавриловна. Анна Леопольдовна поручила было сперва объяснить цесаревне эту её волю Левенвольду, но тот, зная, в какой степени такое сообщение огорчит Елизавету Петровну, от исполнения поручения уклонился. Тогда рассудили следующим образом. Михаил Петрович Бестужев-Рюмин выехал из Швеции за последовавшим объявлением войны. А как, по справедливости, объявление Швецией войны относили к интригам французской дипломатии, а цесаревну Елизавету подозревали, что она к французскому посольству имеет более или менее близкие отношения, то и решили предоставить объявить цесаревне эту непременную волю правительницы жене человека, который прежде всех пострадал от войны, лишившись назначения. И это было тем естественнее, что, по свойству своему с великой княгиней-правительницей, Анна Гавриловна Бестужева-Рюмина относилась к цесаревне враждебно и притом ещё, по прежним каким-то отношениям, питала к ней злобу. Поэтому она приняла на себя это неприятное поручение весьма охотно и передала его в самой жёсткой форме. С цесаревной от такой новости сделалась истерика. Анна Гавриловна видела её слёзы, плач, отчаяние и уехала, торжествующая, донести обо всём куда следует.
Разумеется, послали за Лестоком. Лесток явился.
– Что случилось? – спросил он у Воронцова, который, будучи дежурным, его встретил.
– Не знаю. Приехала эта ворона, Ягужинчиха, сказала: «От великой княгини-правительницы», разумеется, её впустили; она вошла, сказала что-то цесаревне, той сделалось дурно, начался плач, рыдание. Рюмина продолжала говорить, плач усилился. Я и послал за вами. Идите!
Лесток вошёл. Цесаревна плакала навзрыд, уткнув голову в подушку.
– Доктор, помогите мне! Убейте меня! Отравите меня! – с истерическими рыданиями, порывисто сказала цесаревна, когда Лесток подошёл к ней и взял за руку. – Я не могу, не хочу, я не в силах!.. Я лучше умру! Вы слышали? Бестужева приехала объявить, чтобы я готовилась венчаться с Люненбургским. Я не хочу замуж! Леопольдовна велела сказать, что она тоже не хотела, да её обвенчали же. Она может дозволить с собою делать что хочет. А я не могу, не хочу! Без согласия невесты покойный отец не велел последнюю крестьянку венчать. Я не хочу, не могу! Ни за что не хочу!
И она горячо плакала и билась.
– Успокойтесь, прекрасная цесаревна, полноте! Что делать? Я давно говорю, что нужно решиться, выбрать одно из двух: или царствовать, или повиноваться!
– Ах боже мой! Я только жить хочу! Пусть они царствуют, наслаждаются! Пусть они что хотят делают, я не мешаюсь! Я хочу только спокойствия и свободы… Чего же ещё им нужно от меня?
– Государыня, добрая, милостивая цесаревна, – сказал серьёзно Лесток, когда цесаревна несколько успокоилась, приняв данные ей Лестоком лавровишневые капли, и после того, как Лесток смочил одеколоном с водой её голову и дал подержать в руке тёртый хрен. – Высокое происхождение, предоставляя права, налагает и обязанности. Отказаться от выполнения этих обязанностей нельзя без самоотрицания. Вы не можете быть не тем, что вы есть! Вы дочь Петра Великого и останетесь дочерью Петра Великого, хотя бы и желали отказаться от прав, рождением вам предоставленных; поэтому вы должны принять и обязанности, с этими правами соединённые, или подчиниться всему, что из вашего отказа может произойти! А из вашего отказа происходит только бедствие, и прежде всего для вас самой. Что ж тут делать?
– Что вы говорите, доктор; и не грешно вам так говорить? Я ни от чего не отказывалась, ни в чём не противоречила; меня просто обходили! И за то, что я спокойно подчинялась их требованиям и начинаниям, они меня же давят! Ну разве можно мне предлагать в мужья таких лиц, как принц Людвиг? Сами они слепы, что ли? Или они думают, что у других ни глаз, ни понятия нет, когда сочиняют такие прекрасные проекты? А это всё старый злодей Остерман! Это всё его дело! Он думает, что может всех обманывать и, видимо, старается меня при всяком случае унизить. Он забывает, кто я и кто он! Забывает, что он всем обязан моему отцу, который вывел его из писарей. Но я не забуду того, что получила от Бога и на что имею право по своему происхождению!
– Но, ваше высочество, когда вы отказываетесь от ваших прав или, по крайней мере, не желаете ими воспользоваться?.. Помните, в прошлом году, летом, когда вы тоже переехали сюда, по случаю казни Волынского, мы говорили с вами, и вы жаловались на то, как вас теснят, сколько случаев после того вы пропустили, чтобы взять то, что вам принадлежит? Смерть тётушки, перелом регентства, отставка Миниха – всё это были случаи, где вам стоило только сказать слово. Но вот вы упускаете и последний, уже подготовленный случай – шведскую войну…
Цесаревна перебила его:
– Где же упускаю? Но разве я могу принять их условия? Отдать им за сомнительную помощь всё то, что куплено моим отцом русскою кровью, что куплено потом и кровью моего отца… Разве я могу это? Разве не возненавидит меня за это вся Россия? Подумайте: уступить всё, что приобретено по Ништадтскому договору, это значит отказаться от главнейших последствий всех трудов моего отца! Отдать даже Петербург, где схоронен его прах? Это невозможно! Если бы я это сделала, я была бы не русская и действительно заслуживала бы все злодейства Остермана…
– Нет, они согласны оставить Петербург; они просят только Ригу и Ревель…
– Ни пяди из того, что приобретено моим великим отцом! Могу уступить им Выборг, заплатить расходы, помогать во всём, но более… Вы не русский, доктор! Вы не можете себе представить того чувства народной гордости, которое лежит в груди русских от представления величия и славы нашей родины. Русские переносили и перенесут всякое тиранство, гнёт, крепостничество, произвол, насилие, даже царство иноземцев, но они не могут перенести и никогда не перенесут равнодушно унижения их дорогой родины, их любезного отечества!.. И чтобы я?.. Никогда! Никогда…
– Стало быть, нужно выходить замуж! Это гнёт, насилие, но вы сами говорите, что предпочитаете переносить… – хмуро начал говорить Лесток, но цесаревна перебила его:
– Да, я предпочла бы пожертвовать собою, чем отдать на растерзание, на уничтожение всё то, что сделано моим отцом! Вы видели, умела ли я переносить дерзость Меншикова, заносчивость Левенвольда, пренебрежение Долгоруких, высокомерие Бирона и лукавство Остермана. Сию минуту еду к моей племяннице, великой княгине. На коленях умолять стану! Она дика, но добра. Ей самой и в голову не пришло бы меня мучить. Но советы Миниха, Остермана, оханье и стоны принца Антона, наговоры проклятой Жульки её смущают. Может быть, она меня и послушает, убедится… А нет – замуж за принца Людвига я всё-таки не пойду! Они грозят монастырём, я предпочту монастырь…
Лесток, видя экзальтацию цесаревны в направлении прямо противоположном его желаниям, замолчал.
Цесаревна стала излагать ему свои планы, если бы её мысли осуществились.
– Я никогда бы не позволила себе унизить Россию для моих личных целей и видов. Я женщина и могу быть доступна всем слабостям, всем ошибкам, но только как женщина. Государыня же должна быть выше слабостей, выше обыкновенных стремлений. Она должна отделить себя от своих страстей для счастия всех. Мой отец был тому живой пример. У него ли не было страстей, не было слабостей? Он и отдавался им, но только как человек. Там же, где вопрос касался России, касался государства, он везде и всегда говорил: «Петру жизнь не дорога, была бы счастлива и долговечна дорогая ему Россия». На деле он доказывал это во всякую минуту. А мне, его дочери, предлагают разделить, растерзать эту дорогую ему Россию, отказаться от всего, что сделано им для её блага!
В это время раздались выстрелы с бастионов Петропавловской крепости.
– Что такое?
Цесаревна послала узнать.
Принесли известие о Вильманстрандской победе.
– И для этих-то союзников хотели, чтобы я изменила России. Для них, которые думали, что они, купленные чужим золотом, в силах стать лицом к лицу с войском, которое воспитал и которым предводительствовал Пётр. Они не поняли даже моего требования, чтобы при их армии находился мой племянник, герцог голштинский; не поняли того, что у всякого русского руки опустятся против крови Петра! Нет, дорогой мой доктор! Поезжайте к Шетарди, скажите, что я благодарю, очень благодарю его и его короля за участие… обещаю дружбу, помощь, деньги… но не уступлю ни пяди русской земли, приобретённой моим отцом! Это моё последнее слово! Поезжайте! Бог захочет, пошлёт силу и помощь без союзников. Да будет воля Божия!.. Я еду к великой княгине-правительнице.
Выходя от цесаревны, Лесток встретил Разумовского.
– Поговорите вы… – начал было Лесток.
– Ны мieгo-то разума дiло! – отвечал Разумовский, сторонясь.
Остерман в это время по желанию правительницы занимался составлением проекта о фиктивном браке между графом Линаром и Юлианой Менгден.
Граф Линар настаивал, чтобы потребовать цесаревну к допросу, так как с нескольких сторон приходили известия о её будто бы сношениях с французами и шведами, и во всяком случае истребовать от неё отречение от престола.
– К чему это послужит? – сказала Анна Леопольдовна. – Положим, она отречётся; а разве нет там чёртушки, как говорила тётушка, герцога голштинского; не она, так он будет заявлять свои права…
VI
Последователь философии пантеизма
Князья Зацепины, уволенные за границу для поправления здоровья, ехали по-княжески, в дормезе, в сопровождении кареты, коляски и двух курьеров, да ещё воза четыре шли за ними следом, со всеми принадлежностями их княжеского быта.
Молодой князь Андрей Васильевич был задумчив и скучен. Что тут ни говори, как тут ни объясняй, а он выбит из седла этим саксонцем. Его мучило самолюбие. Притом сквозь болезненное ощущение своего уязвлённого самолюбия ему рисовался ещё облик беззаветно преданной ему Гедвиги. Он пожертвовал этой девушкой, пожертвовал своим чувством ради самолюбивых грёз, – и эти грёзы его обманули. Само собой разумеется, не влюбился же он в принцессу? Да, но всё же досадно!
Это понимал и его дядя, Андрей Дмитриевич, и старался всевозможным образом его развлекать. Дядя не знал ещё, что печаль молодого человека двоится между оставленной любовью и оскорблённым самолюбием. Он приписывал всю грусть только одному самолюбию. Но как человек гуманный и опытный, знающий по себе, что значит оскорблённое самолюбие и разрушенные грёзы, он постоянно занимал его мысли представлением новых предметов, которые должны были останавливать на себе его внимание, постоянно старался вызвать его любопытство.
В Вильну они приехали в то время, когда вся литовская знать была взволнована известием о конфедерации, о которой заявил коронный гетман, граф Потоцкий. Стараниями воеводы графа Ржевусского и коронного канцлера графа Понятовского эта конфедерация была разрушена; тем не менее смута, произведённая одним слухом о конфедерации, дала повод князю Андрею Дмитриевичу указать своему племяннику на все недостатки польского самоуправления.
– Люди не ангелы, мой друг, – говорил князь Андрей Дмитриевич, – и нельзя требовать, чтобы они были ангелами. Поэтому в установлениях людей должны быть ограничения, взаимные обеспечения, условия, которые останавливали бы дикость и произвол; должны быть такие условия, которые смиряли бы и отстраняли всякую несоответственность. Нужно, чтобы самая жизнь, лучше сказать, элементы жизни не допускали того, чего не должно быть. Здесь, напротив, все элементы жизни, будто нарочно, поставлены так, что они ведут только к несоответственности и несообразности. Будто старались прийти не к тому, чтобы капитал помогал труду, труд поддерживал капитал, а род уравновешивал взаимное стремление эксплуатации труда капиталом, а капитала трудом, а наоборот; будто о том только и думали, как бы сделать так, чтобы капитал мог эксплуатировать и род, и труд, чтобы род мог грабить капитал и давить труд, а труду оставалось бы только или разбойничать, или умирать с голоду. От такого рода порядков здесь идут рука об руку, с одной стороны, непомерная роскошь и чрезвычайные богатства разных магнатов, произволу и насилию которых нет узды и которые переходят иногда пределы самой необузданной фантазии; а с другой – бедность, страшная, поразительная, возмущающая. Ты смеялся, помнишь, когда в Подберезье мы спросили: «Далеко ли до Кейдан?», и нам отвечали: «Было прежде четыре мили, а теперь три». – «Как же это? – спросил ты. – Другую дорогу провели, что ли?» – «Нет, – отвечали нам, – дорога та же осталась, только прежде на ней стояло три столба, а теперь пан велел только два поставить и за три мили считать, чтобы ближе на заделье ходить было!» Это тебе образец самодурства здешних панов, самодурства, неумеряемого ни законом, ни обществом, ни образованием и готового идти прямо против логики. Если прибавить к этому царство жидов, сохраняющих своё самобытное управление и составляющих государство в государстве, и знать, как эти жиды выжимают последний грош у труженика-крестьянина и надувают на последний хутор мотающего пана, то, при общем своеволии и безурядице, можешь себе представить, что такое Речь Посполитая, то есть нынешняя Литва и Польша, где всякое государственное отправление, признанное необходимым королём, сенатом, даже народными представителями, может быть не допущено до осуществления последним шляхтичем и где этого же самого шляхтича может безнаказанно отдубасить палками первый магнат, которому придёт это в голову. Ты, впрочем, увидишь всё это сам. Вот мы завтра едем к Тышкевичу. Увидишь, что он встретит нас какою-нибудь самой дикой, самой невероятной выходкой, которая, разумеется, докажет его богатство и вместе с тем совершенную дикость и необузданность; между тем Тышкевич, представь себе, человек весьма образованный и приятный.
И точно, на другой день, не доезжая версты с полторы до Червонного Двора графа Тышкевича, их встретило множество людей и лошадей. Начальник этой ватаги, управляющий Червонным Двором, от имени графа подошёл к князю Андрею Дмитриевичу и заявил, что граф, узнав о приезде их сиятельств, выслал к ним навстречу сани, так как у него в Червонном Дворе теперь зима и ездить на колёсах нет никакой возможности.
– Как зима? Да ведь теперь май месяц? – спросил Андрей Дмитриевич.
– Точно так, ясновельможный, сиятельный пан, – отвечал управляющий, улыбаясь. – Изволите сами видеть: снег кругом лежит!
И он указал на белеющуюся среди леса дорогу, которую Тышкевич, любящий до безумия подобные дикие сюрпризы, приказал засыпать солью.
Разъезжая по такого рода субъектам и знакомясь с положением страны, её законами и бытом, князь Андрей Дмитриевич старался развлечь своего племянника, возбудить его любопытство и занять его воображение. Проезжая Дрезден, он представил его королю Августу III, знаменитому тем, что у него была целая комната париков.
Вообще насколько племянник был грустен и задумчив под влиянием оскорблённого самолюбия, обманутых надежд и разбитого чувства, настолько дядя был весел и оживлён. Он чувствовал себя опять в Европе, среди обычаев, когда-то им усвоенных и от которых в течение семнадцати лет он не успел ещё отвыкнуть. Он встречал людей, интересующих не одними придворными сплетнями, думающих не только об игре в карты. В Лейпциге он познакомил племянника с тем самым Винклером, рассказы об опытах которого графом Линаром его так заинтересовали. Андрей Васильевич сам видел эти опыты, сам делал их и сознал, в какой ещё степени ему много нужно учиться.
Оживление Андрея Дмитриевича особенно стало заметно после того, как, проехав Лотарингию, они въехали в границы коренной Франции. Андрей Дмитриевич просто помолодел. Перед ним сами собой возникали воспоминания молодости. Он вспоминал свою жизнь в Париже, прелесть и образованность тамошнего общества, блеск и роскошь двора. Он рассказывал племяннику эту жизнь; говорил, как интересуются там успехами наук, новыми открытиями, всеми родами искусства; рассказывал свои предположения о том, куда он надеется свезти племянника, кому представить; вспоминал тех, которые сошли уже со сцены света. Своим оживлением он часто заставлял племянника забывать своё огорчение от неисполнившихся надежд.
Не доезжая Парижа, они должны были пересечь реку Сену. Андрей Дмитриевич вспомнил маленькое местечко, которое они тогда проезжали, вспомнил, что он в молодости провёл здесь несколько летних недель в семействе Куаньи. Пришло ему на память и смешное происшествие: однажды, думая встретиться с маркизой, он пошёл в рощу, подходящую к самому берегу Сены, и как вместо маркизы попал на её купающуюся горничную, красивую субретку, которая, впрочем, не была к нему слишком строга. Под влиянием этих воспоминаний он захотел выкупаться и предложил это племяннику. А день был жаркий, и хотя время было к вечеру, но солнце так и жгло. Был июнь месяц, и июнь в Средней Франции. Андрей Васильевич принял предложение дяди с удовольствием, и они вместе погрузились в воды Сены и долго наслаждались её освежающей влагой.
Но, купаясь, Андрей Дмитриевич забыл, что его племяннику нет ещё двадцати лет, а ему уже за пятьдесят; забыл, что племянник, верно, не раз купался в прошлом году даже в холодной Неве, а он не купался уже около двадцати лет. Поэтому, смеясь и болтая, он вдруг почувствовал сильный озноб. Он вышел из воды, оделся, но согреться не мог. Озноб не давал ему покоя, и он приехал в Париж в лихорадке, больной до того, что в приготовленный им заблаговременно на бульваре Маделен отель, который занимал некогда знаменитый Колиньи, его внесли уже, под присмотром племянника, на руках.
– Напрасно ты беспокоишься, мой друг, – сказал Андрей Дмитриевич племяннику, – как-нибудь и без тебя уложили бы. Ну, а ты хлопотал; тем лучше, тем лучше! Благодарю, сердечно благодарю! Смешная вещь, – говорил он, когда его уложили и обставили кругом со всем изяществом его княжеских привычек. – Неужели я приехал в Париж для того, чтобы здесь умереть? Не правда ли, друг Андрей, ведь это было бы совсем глупо? Умереть с несравненно большим удобством я мог бы у себя в Петербурге на Мее или, ещё лучше, в моём Парашине, под Москвой. Ты не был у меня в Парашине, Андрей? Жаль! Прелесть что за место! На Пахре, и с огромным, раскинутым перед глазами лугом. Дом выстроен в итальянском стиле. В углу римская башня – это вход, как бы остаток древности. Затем анфилада зал – это приёмные. Фасад скопирован с дворца венецианских дожей; знаешь, прихотливо-готический стиль Возрождения. А потом, вправо и влево, жилой дом нового итальянского искусства, с террасами, верандами, выдающимися балконами, с видом на Пахру, на обширный покатый луг, оттеняемый в разных местах рощицами из лип, ив, клёна и наших пихты и сосны и окаймлённый киосками и павильонами в разных стилях, можно сказать, буквально залитыми цветами. А там, вдали, село с церковью и золотыми колосьями возделанных нив. Чудо как хорошо моё Парашино! Люблю я его! Оно напоминает мне свою прежнюю хозяйку. В прошлом году только на месте одного из киосков, в конце луга, я устроил ферму и выписал из Швейцарии коров. Оно так красиво должно выходить, когда по лугу ходят эти большие, полные, холёные коровы и звенят своими колокольцами. Думал было нынче летом там жить и пить их здоровое молоко, да вот ты меня соблазнил поездкой в Париж, я и приехал. Согласись, что будет смешно, если я приехал, чтобы здесь умереть?
– Какой тут смех, дядюшка, будет очень грустно.
– Ну грустить-то очень будет нечего, – перебил его Андрей Дмитриевич. – Умирать, рано ли, поздно ли, всё-таки придётся; только зачем же умирать не дома? Странная вещь, – продолжал Андрей Дмитриевич в промежутке между пароксизмами лихорадки, припоминая свою счастливую молодость, – в то время когда, полный сил и надежды, я был настолько далёк от смерти, насколько может быть далёк двадцатидвухлетний, вполне здоровый молодой человек, я, при всех своих странствиях, думал, что умру непременно в Париже. Помню даже, что однажды мы с Куаньи и графом Лозеном как-то летом после ужина, который давал нам Мопу в своём загородном домике в Бельвиле, разгорячившись от вина и общего разгулья, чтобы освежиться, пошли в Париж пешком. Теперь Бельвиль почти уже слился с Парижем, там, говорят, настроили фабрик и сделали из прелестного, чистенького местечка грязнейшее городское предместье. Тогда было не то. Бельвиль был совершенно отдельный городок на берегу канала в Сен-Дени, представлявший одну из живописнейших окрестностей всемирной столицы цивилизации. Идя оттуда и любуясь красивыми пейзажами, которые являлись нам один за другим, будто в панораме, мы зашли на вновь устроенное кладбище. Нужно тебе сказать, что кладбищ в Париже до того не было вовсе. Всякий хоронил своих покойников где хотел. Разумеется, больше хоронили при церквах, но хоронили также в садах и даже во дворах в черте города. Нашлись новаторы, горячо восставшие против такого порядка. Они доказывали, что нельзя мёртвыми отравлять живых, и доказывали это научным образом положительно. Успехи химии дали им к тому способы. Молодёжь, разумеется, стала на сторону новаторов. А как новая мысль об устройстве кладбищ была весьма выгодна духовенству, то она и от него встретила сильную поддержку. Под самым Парижем, на высоком холме, стоял прекрасный загородный дом духовника Людовика Четырнадцатого, отца Лашеза. От дома к Парижу, по скату горы, шло принадлежавшее ему же поле. Отец Лашез был уже очень стар и, говорят, в молодости был очень и очень небезгрешен, особенно по части прекрасного пола. Думая заслужить отпущение своих грехов, он пожертвовал часть этого поля под кладбище, долженствовавшее устроиться на новых основаниях, проповедуемых новаторами. Место было выбрано превосходное. Оно лежало на скате холма к Парижу. Город с этого ската был виден как на ладони; высокие окрестности рисовались вдали. Порядок был установлен беспримерный; устройство, можно сказать, образцовое. Несмотря, однако ж, на удачный выбор места, прекрасное устройство и порядок, французы не хотели на нём хоронить своих покойников, и кладбище стояло почти пустым, ограждённое со всех сторон, разбитое на кварталы, обсаженные деревьями. Посреди него стоял только один памятник, именно виконту Лозену, убитому на дуэли д’Егриньоном и которому поэтому духовенство отказало в похоронах при церкви. Граф Лозен уговорил нас зайти полюбоваться памятником, поставленным над могилой его дяди. Мы пошли. Среди цветов и зелени, в беседке из дикого винограда, перевитого каприфолиями, стоял этот памятник, изображающий уязвлённого Ахиллеса. Перед памятником, тоже вся в цветах, стояла полукруглая мраморная скамья, а перед нею мраморный столик. Всё это было поставлено так, что нельзя было не прийти в восторг от красоты места, от памятника, действительно артистически исполненного, наконец, от уютности и прелести помещения скамьи с её столиком, где так удобно было предаваться благочестивым размышлениям. Но нам, молодым сорванцам, благочестивые размышления, разумеется, не пришли и в голову. Мы решили, что на этой скамье, за изящным столиком, перед великолепным саркофагом и прелестью картины раскинувшегося перед нами Парижа, следует почтить одного из Лозенов продолжением пира Мопу. Мы решили освежить воспоминания о павшем, выпить за своё здоровье и счастливые похождения на том свете, ввиду эмблемы, олицетворяемой памятником. Задумано и сделано. Мы сыскали свои экипажи, и через несколько минут на кладбище явились ящики с вином и фруктами, корзины с закусками и десертом. Раздались шумные возгласы и тосты, смешивающие печальные воспоминания о прошлом с надеждами на будущее. Запылала жжёнка. Мы дали себе слово дождаться во что бы то ни стало того заветного часа, когда, по заверениям бабушек-старушек, по всем кладбищам разгуливают привидения, желающие хоть одним глазком взглянуть на здешний мир. Разумеется, привидений мы не дождались, тем не менее разгульно и весело провели ночь, рассуждая о смерти и о том, что будет с нами там и что будет здесь после нас. Мы все были, говорить нечего, порядочные вольнодумцы и большие приятели с Вольтером, слава которого тогда едва возрастала, но который умел уже ловко шутить над патерами. Впрочем, если я не умру, то мы с тобой съездим к мадам Шастле в Сирей, во-первых, чтобы пить шампанское в самой Шампани; а во-вторых, чтобы познакомиться с парочкой, которую составляют первый остряк и безбожник в мире и первая последовательница философии, основанной на изучении точных наук, первая барыня-математик. Это стоит того, чтобы сделать несколько десятков лье.
Рассказ Андрея Дмитриевича был прерван самым сильным пароксизмом лихорадки, который ещё усилился от принятого лекарства, почему Андрей Дмитриевич приказал все склянки с лекарствами выкинуть за окно.
– Так лучше, – сказал Андрей Дмитриевич. – Зачем я стану пичкать себя лекарствами, которые не помогают?
По миновании пароксизма он продолжал:
– Таким образом, пировали мы на пустом кладбище, забавляя друг друга разными рассказами из царства мёртвых. Куаньи рассказал нам, как один из его прадедов, казнённый шведским королём, к которому он поступил на службу, принёс наутро в подарок своему сыну в Париже свою голову. Сыну в этот день минуло ровно шестнадцать лет. Он давно не получал известий от отца. На этот день он ждал писем и, разумеется, отцовских подарков. Только перед утром он крепко заснул и видит: входит отец в шлеме и с опущенным забралом. В руках у него корзина. «Я не забыл прийти к тебе с подарком, мой дорогой сын, – сказал он. – Вот возьми и поминай отца в день твоего рождения». Сын обрадовался, раскрывает корзину, а там отцовская голова… Он проснулся и после узнал, что именно в этот день и час голова его отца была отрублена в Стокгольме на эшафоте. Вольтер, когда ему рассказывали эту историю и сказали, что сын воспитывался в это время в иезуитском коллегиуме, выразил сомнение, не есть ли этот сон и эта голова искусное воспроизведение иезуитов, которые, зная о назначении времени казни отца и пользуясь наркотическими средствами, вызвали в сыне тот прерывчатый сон, после которого человек не помнит себя, и просто-напросто разыграли перед ним интермедию, которую после тот думал, что видел во сне. «Распространение суеверия составляет один из элементов их власти, – говорил Вольтер. – Удивительно ли, что они воспользовались таким подходящим случаем к приобретению себе верного адепта?» Но против этого замечания, переданного также Куаньи, крепко восстал Лозен. Он доказывал возможность взаимного сообщения родственных душ даже после смерти и напомнил самому Куаньи случай из предания в их роде, по которому один из его предков, умерший ста двадцати лет от роду, обещал приходить с того света всякий раз, когда будет угрожать какая-либо чрезвычайная опасность их роду, и исполнил это обещание накануне Варфоломеевской ночи… «Я этому тем более верю, – говорил Лозен, – что твой отец говорил, что он сам видел этот красный крест, поставленный предупреждающим предком, которым охранялись твои прадед и дед, бывшие тогда протестантами, от всеобщего избиения. В нашем роде, – продолжал Лозен, – тоже существует предание, по которому знаменитость его прекратится от убийства последнего члена нашего рода своим собственным кучером, но убийства не тайного, а всенародного, представляющего вид легальности, оправдываемой противоположностью начал и понятий между кучером и седоком, то есть естественной завистью, питаемой кучером к седоку»[11]11
Говорят, что поверье это оправдалось в дни первой французской революции, когда граф Лозен был обезглавлен именно своим кучером, поступившим в помощники палача.
[Закрыть].