355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Сухонин » Род князей Зацепиных, или Время страстей и казней » Текст книги (страница 37)
Род князей Зацепиных, или Время страстей и казней
  • Текст добавлен: 26 сентября 2018, 13:00

Текст книги "Род князей Зацепиных, или Время страстей и казней"


Автор книги: Петр Сухонин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 47 страниц)

– Государыня, – скромно отвечал Андрей Васильевич, – современная политика европейских государств не входила в круг изучаемых мной вопросов; тем не менее, зная чувства христианнейшего короля, бывшего ко мне весьма милостивым и восторгающегося всегда вашим мужеством и величием; зная также и чувства принцев, благоговеющих перед вашей мудростью и красотой; наконец, общие симпатии французского народа к русским, – я позволяю себе полагать, что если и существуют какие-либо между Францией и Россией недоумения, то они не могут быть иначе как временными, и будут непременно отстранены благоразумием министров вашего величества.

Этот ответ, вызывая чувство удовольствия в Елизавете, польстил и Бестужеву. Поэтому он нашёл случай подойти к князю Андрею Васильевичу и напомнить ему своё прошлое знакомство с его дядюшкой Андреем Дмитриевичем.

В ответ на вежливость Бестужева князь на другой же день был у него с визитом.

А на следующий день он был позван к государыне обедать.

После обеда к нему подошёл Разумовский.

– Простите меня, ваше сиятельство, як позволю себе беспокоить вас вопросом. Вы из Парижа пожаловать сюда изволили, из обетованной Палестины, в которую стремятся сердца и кошельки всех наших барынь и графинь. Не изволили ли вы встретить там, или по дороге где, моего братишку, Кирилку?

– Извините, не имею чести знать, с кем имею удовольствие говорить? – отвечал с чрезвычайно изысканной вежливостью, но с заметной недоступностью князь Андрей Васильевич и осмотрел Разумовского с головы до ног.

Перед ним стоял молодой черноволосый и с чёрными глазами человек, лет двадцати шести, статист в полном смысле этого слова, плечистый, здоровый, стройный, что называется кровь с молоком. Мундир обер-егермейстера, голубая лента и осыпанный бриллиантами портрет императрицы носились им довольно небрежно. Заметно было прямо, что он не придаёт своему костюму большой цены, но его взгляд был самоуверен и настойчив. Видно, что он верил в себя и в своё счастие и явно с улыбкой недоверия встретил вопрос Андрея Васильевича о том, кто он.

– Я-то, ваше сиятельство, всемилостивейший князь? Я простой хохол был, козак, по прозвищу Розум, а теперь, милостью её царского величества императрицы, нашей общей всемилостивейшей покровительницы и повелительницы, стал граф Разумовский и генерал… Так вот, милостию государыни, я отправил младшего братишку своего Кирюшку учиться. Нашему брату хохлу учиться уже поздно; дураком изжил, дураком и умру. Ну а ему, молодому, не худо на людей посмотреть и себя показать. С ним отправил я Теплова, из академии нарочно взял. Хоть и не понравилась мне его рожа, признаться, полагаю, что он ни над чем не задумается, но учёный зато, у – какой учёный! Получил из Берлина от него весточку, что прусский король их принимал, ласкал и они от него дальше в путь отправились. Ему от меня было внушено, что где встретит наших сиятельных князей или там наших бояр важных, так ко всем бы с решпектом ездил. Так я и думаю, неужто он такого важного и сиятельного барина, каким признают ваше сиятельство, пропустил? Непростительно, непростительно! Сейчас же Теплову выговор с нарочным пошлю.

– За что же, ваше сиятельство? Не имея чести быть генералом никакого оружия, ни инфантерии, ни кавалерии, ни артиллерии, ни даже генерал-баса или, пожалуй, баритона и не имея также никаких прав на звание важного барина, я полагаю, что я ничем не мог привлечь к себе особого внимания, ни тёплого, ни холодного! Я не более как скромный капитан гвардии её величества, и то ещё, если государыне будет угодно утвердить меня в этом чине, так как моё производство последовало по распоряжению некоронованного императора. В противном случае, я только поручик… Но перед вами, граф, я не стану таиться. Не слыхав прежде фамилии вашего сиятельства, я, может быть, и пропустил без внимания встречу с вашим братом, если мы где случайно встретились. Знаете, Париж такая деревенька, что… Однако, извините, граф; государыне, кажется, угодно мне что-то сказать. – И Андрей Васильевич пошёл к креслу, где сидела императрица, как бы сравнивавшая между собой их обоих.

Разумовский долго смотрел за ним вслед.

«Эге! – подумал он. – Да этот князь настоящий Зацепин. Зацепа и есть!»

III
Опять Гедвига

Почти весь вечер государыня проговорила с Зацепиным. Её очень занимали рассказы о праздниках Людовика XV и тамошних вельмож. Особенно занимало её описание одного из этих праздников, озаглавленного: «Боккаччо в лицах». Тонкий юмор, наблюдательность, остроумие всегда увлекали Елизавету. А тут она встретила не только эти достоинства в приятном собеседнике, но и знакомство со всем, что могло её интересовать. Сама она рассказывала ему о приезде в Москву графа Морица, о бывших праздниках по случаю её коронования. Прощаясь с ним, она подала ему руку и сказала, что она не помнит, со времени отъезда Шетарди, чтобы она провела так приятно вечер, и выразила желание, чтобы он был её частым гостем.

Производства были утверждены, и Андрей Васильевич, по своему званию камергера, должен был нередко бывать при дворе. Кроме этого, он получал особые приглашения к государыне чуть не ежедневно.

Андрей Васильевич умел быть разнообразным.

Начиная от дамских мод до объяснения философских тезисов Вольтера, Андрей Васильевич умел говорить обо всём с чрезвычайной лёгкостью и ясностью. Мало того, иногда он вводил государыню в мир истинной философии, истинного знания, объясняя ей теории Декарта, Лейбница и великие открытия Ньютона. И всё это так просто, так естественно, понятно, что, не сознавая себя, Елизавета его заслушивалась. Она начала находить в нём дополнение своей мысли, встречать в нём отклик своим желаниям и разрешение своему сомнению.

Её не могли не беспокоить иногда государственные дела, доклады, представляемые ей генерал-прокурором от Сената, канцлером, президентами коллегий. Она обращалась с вопросами к Зацепину.

Князь Андрей Васильевич не только объяснял ей логические основания тех или других выводов, но и историческое значение каждого факта. Он вспоминал прошлое в жизни разных государств и народов, разбирал, сравнивал и, не давая готовых выводов, наводил на них мысль логическим анализом сущности. И всё, что он говорил, было так занимательно, так интересно…

Между тем нельзя было не признать его красавцем мужчиной, изящным, деликатным, с грациозностью в каждом движении.

– Как он ловко танцует, – говорила государыня, – как он изящно одевается. Только его дядя Андрей Дмитриевич, сколько я помню, да маркиз Шетарди умели так одеваться и так благородно держать себя.

При таком положении дела последовало представление шведского посла Вольфенштерна. Государыня его даже и не заметила. Потом, когда ей сказали, что он очень хорош собою, она спросила:

– А какой он?

Барон, однако, не пришёл в отчаяние с первого раза. Он думал: «Собью спесь с этого русского при первой встрече». Но при первом же свидании он убедился, что при князе Зацепине он должен невольно стушёвываться; что ни по образованию, ни по искусству привлекать к себе внимание, ни по изяществу приёмов и увлекательности речи он не может идти с Зацепиным ни в какое сравнение. Он понял это точно так же, как некогда понял то же самое Андрей Васильевич при первой встрече с графом Линаром.

У государыни был музыкальный вечер. Граф Вольфенштерн недурно играл на флейте, но и в этом отношении Андрей Васильевич оказался художником. Рисовали карикатуры на данные темы. Но и тут карикатуре Андрея Васильевича нужно было отдать первенство. Темой было назначено чванство. Вольфенштерн выбрал неудачно сюжет, нарисовав в чрезвычайном чванстве кухарку, ставшую госпожой. Этот сюжет слишком напоминал происхождение матери государыни, поэтому не вызвал ничего, кроме порицания. Князь Зацепин выбрал сюжетом разжиревшего в России немца и так характерно очертил Остермана в его презрении к русским, что возбудил всеобщий смех.

Одним словом, партия была настолько проиграна Вольфенштерном, что он просил Тессина о своём отозвании, так как выполнить своё предназначение, с какой бы то ни было стороны, он, видимо, не мог.

Ещё с меньшим апломбом и значением прошло представление двоюродного брата Шуваловых Ивана Ивановича. Это был нежненький, скромненький мальчик, с французскими книжками и французскими стишками. Мальчик застенчивый, почти деревенский.

По расположению своему к Шуваловым, особенно к Мавре Егоровне, государыня назначила его своим камер-пажом, дала какое-то соответственное поручение и совершенно о нём забыла. Никакое напоминание не вызвало в ней даже желания с ним видеться. Он ей показался вялым, скучным, непривлекательным. Внимание её в это время всецело посвящалось Андрею Васильевичу.

Около Зацепина, как около восходящего светила, начали обращаться обе партии петербургского общества. Его дом был полон посетителями. Все хотели его видеть, засвидетельствовать своё почтение. На его обеды по субботам принимали приглашение даже канцлер, даже генерал-прокурор, даже фельдмаршалы. Его блеск возбудил если не зависть, то соревнование в Воронцове, и он заявил государыне, что он видит, что для истинной и полезной ей службы ему нужно поучиться так же, как поучился Зацепин.

– Ведь другой человек стал, не правда ли? Поэтому, всемилостивейшая государыня тётушка, я и прошу отпустить меня тоже в чужие края.

Государыня согласилась и сказала, что она с удовольствием принимает на себя все издержки его путешествия и что он не сделает ей лучшего подарка, если возвратится столь же способным человеком, какого она видит в настоящее время в князе Зацепине.

В это время по городу разнёсся слух, передаваемый под страшным секретом от одного к другому и только между людьми близкими. Слух этот заключался в том, что в Зимнем дворце произошёл шум. Разумовский подкутил и начал говорить непристойные вещи при самой государыне. На уговоры Шуваловых, Куракина, Нарышкина и Черкасова он отвечал дерзостями. Когда его уговаривали уйти, он кричал, что он у себя дома, так что его должны были увести насильно, да и тут он отбивался. Подобного рода случаи бывали и прежде, но они оканчивались обыкновенно тем, что на другой день проспавшийся Разумовский являлся с повинной к государыне, падал к её ногам и вымаливал себе прощение. Теперь государыня его не приняла, а когда Разумовский, стоя на коленях у дверей её спальни, стал плакаться и умолять, то из спальни её величества вместо неё вышел семидесятилетний генерал-аншеф, бывший страшный начальник Тайной канцелярии граф Андрей Иванович Ушаков.

– Что вы тут делаете, граф? – спросил он его строго.

Разумовский потерялся.

– Я хочу видеть мою государыню, – отвечал он.

– А если она не хочет вас видеть?.. Послушайте, граф, всякому терпению, всякому милосердию бывает конец! Не забудьте, что она ваша самодержавная государыня, и ваше малейшее ей ослушание есть уже государственное преступление!.. Кажется, трудно представить себе милости более тех, которыми осыпала вас императрица; не усиливайте же вашу неблагодарность к ней ещё непослушанием! Не забудьте: никакие отношения, никакие права не оправдывают ослушание перед государыней. Напоминаю вам царицу Евдокию, первую жену Петра Великого. Потрудитесь сию минуту идти в ваши комнаты и оставаться там до последующего высочайшего повеления. Это объявляю я вам именем нашей всемилостивейшей государыни. Извольте беспрекословно исполнить её волю или вы, по рабской моей должности, вынудите меня…

Но расстроенный, разбитый, огорчённый Разумовский настолько ещё помнил себя, что не дозволил себе возражать.

– Воля её величества для меня священна, – сказал он и отправился к себе.

И вот уже третий день он сидит в своих комнатах; говорят – писал, но письма не приняли и возвратили ему нераспечатанными.

По прошествии недели государыня позвала к себе Разумовского, но не допустила его ни до коленопреклонений, ни до целования руки. Она сказала ему твёрдо, величественно:

– Граф, я вас прощаю, хотя вы допустили вести себя так, что заслуживаете обвинения в оскорблении величества. Но я не могу допустить, чтобы у меня в доме могли происходить сцены, подобные той, какую позволили себе вы в моём присутствии. Поэтому во внимание к вашей верной мне до сих пор службе и вашим заслугам я не отнимаю у вас ничего, сохраняю за вами все ваши должности и титулы и дарю в вашу собственность купленную мною для вас Аничкову усадьбу; вы выстроите там себе дом по вашему вкусу. Средства на сие вам будут даны штатс-конторой, но с тем, чтобы вы посещали меня не иначе как на общем основании или всякий раз с моего высочайшего соизволения, и притом с тем, чтобы никакого нарушения надлежащего решпекта и установленного мной порядка вами чинимо не было…

На такую всемилостивейшую речь государыни Разумовский преклонил колена. Но Елизавета ушла, передав приготовленную данную на Аничкову усадьбу в руки барона Черкасова для передачи Разумовскому, который, стоя на коленях, плакал.

– Что я сделал? Что я сделал? – говорил он себе. – А всё этот проклятый Зацепа!

После изгнания Разумовского из апартаментов Зимнего дворца государыня сосредоточила на Зацепине своё особое внимание. Она советовалась с ним, рассуждала, читала. Ей было это тем отраднее, что она видела, что суждения Андрея Васильевича не принадлежали партии и не заключали задних мыслей. Она видела, что он совершенно беспристрастно относится как к трудам Бестужева, так и Трубецкого, отдавая справедливость тому и другому. Даже говоря о прошлом, о горе и притеснениях, которые она терпела, она встречала в нём глубокое сочувствие своим несчастиям, но не встречала того льстивого озлобления против лиц, с которым обыкновенно относились её придворные к павшим.

Андрей Васильевич прямо говорил ей, что Миних и Остерман действительно поступали против неё злодейски, тем не менее они были люди способные и действительно приносили государству пользу. «Это были единственные немцы, которые заслужили благодарность потомства». Но вне дел, вне советов, полных разума, искренности, стремления к добру и пользе, его разговор, приятный, разнообразный, особо увлекал её. И это увлечение было для неё тем более ново, что в нём не было ничего чувственного, ничего материального; что самая даже пластичность картин, обрисовывающая древнюю жизнь Греции или Рима, принимала в его рассказах тон художественности, воспроизводила красоту, а не касалась грязных сторон цинизма. Это ощущение было для государыни слишком ново, слишком отрадно, чтобы желать его переменить. Притом она начинала чувствовать, что переменить это положение зависит от него, а не от неё; что она с своей стороны ни за что в мире не решится на это. Она чувствовала, что она начинает робеть перед ним, начинает желать быть его достойной. Ни за что в мире не согласилась бы она отказать ему в чём-либо, что было в её власти; нужно было только, чтобы он потребовал, пожелал, а он, казалось, даже ни о чём не думал…

Между тем это только казалось. Андрей Васильевич очень думал об этом. Он видел, что овладел всеми чувствами, всеми мыслями императрицы, и знал, что затем вспышки страсти не заставят себя ждать.

«Стоит уехать на несколько недель, и она, можно сказать, будет гореть от нетерпения, но… но… Подожду! Мне недовольно, чтобы она меня только любила».

Он видел, что хотя она и старше его, но она прекрасна, величественна. Доброта её души, мягкость характера и сдержанность были ею уже доказаны на опыте. Но он всё ещё рассуждал, всё ещё хотел большего.

«Что же? – думал он. – Разумовский может в самом деле идти в монастырь. Ему могут предоставить все льготы, все удобства, удовлетворить все его желания. Его монашество может быть только номинальным. А я могу стать в глазах её столь нравственным, наконец, столь почтительным, что она признает соответственным, чтобы я занял его положение. Надеюсь, что это будет достойно рода князей Зацепиных, хотя я займу это положение после какого-то Разумовского. Да, после… но я будут не тем, чем был он!»

Полный этих мыслей, он воротился из дворца уже не рано. Был час одиннадцатый ночи. Он обедал у государыни и был осчастливлен её особой доверенностью.

– Я не знаю почему, но я не могу ничего скрывать от вас, князь! – сказала она и рассказала ему эпизод своей жизни с Шубиным.

Мягкость характера и душевная доброта её всего осязательнее выяснилась перед ним в этом рассказе; вместе с тем выяснилась и её глубокая к нему преданность. Возвратясь домой, он думал обо всём этом, разбирал каждое слово, интонацию её голоса. В это время вошёл его камердинер-француз и доложил, что его просит позволения видеть одна дама.

– Дама! Какая дама?

Нужно сказать, что это было в Москве, куда приезжала государыня нередко. Она любила Москву. Дом, оставленный князю Андрею Васильевичу дядей, стоял у Никитских ворот и был окружён садами.

– Какая дама?

– Не могу знать, ваше сиятельство; она прошла непонятным образом через сад, вызвала меня через официанта и приказала доложить, что она явилась под большим секретом.

– Какая же она?

– Невысокого роста, вся в чёрном, лицо покрыто густым вуалем, так что нельзя рассмотреть; но по голосу, по разговору можно заключить, что благородная дама, принадлежащая к обществу. Когда она узнала, что я француз, стала говорить со мной по-французски.

– Хорошо! Проводи в лиловую гостиную, я сейчас выйду! Да никого не принимать!

«Кто бы такая? Невысокого роста?» – думал он.

Он встал и пошёл.

Едва он вошёл в лиловую гостиную, как ожидавшая его дама сбросила вуаль и бросилась к нему на грудь.

– Андрей! Андрей! Бог привёл мне ещё увидеть тебя!

Андрей Васильевич взглянул и остановился ошеломлённый.

– Гедвига! – невольно вскрикнул он.

– Да, твоя Гедвига, молившаяся столько лет об этой минуте свидания. И вот Богу угодно было услышать мою молитву. Я тебя вижу, тебя вижу!

– Родная! Дорогая моя! Милая! – невольно вскрикнул Андрей Васильевич, поднимая обе руки её к своим губам и покрывая их поцелуями…

В людском флигеле зацепинского дома тоже раздался возглас удивления. Елпидифор сидел в своей кучерской и поправлял шлею или хомут, пристёгивая где-то ремешок и прилаживая петлю. Ему зачем-то пришлось обернуться, и перед ним вдруг нежданно, негаданно очутилась Фёкла.

– С нами крестная сила! – вскрикнул Елпидифор, перекрестясь. – Матушка Фёкла Яковлевна, ты ли? Как? Откуда?

– Из Ярославля, прямо к вам во двор! Княжну сюда привезла! Очинно уж жаль стало! Она добрая такая, за ними как раба ходила, а они её грызмя грызут. Ну, целуй! Аль старуху-то и поцеловать не хочешь?

– Нет, что вы, Фёкла Яковлевна! Мы всегда с нашим то ись удовольствием. А точно, что постарели маненько, – отвечал Елпидифор, целуясь с Фёклой. – В Ярославль-то вы зачем попали?

– В Ярославль? Как тебе сказать. Да как здесь-то мне из-за тебя, шельмеца, пришлось такую студу в обчестве выдержать, что никуда и носу показать нельзя стало; а из обчества меня исключили, а благодаря только старому князю, дай Бог ему царствие небесное! довелось живой уйти, так мне здесь-то уж не житьё было. Все пальцами показывать начали. Куда ж мне деваться? Думала я, думала да и решила: что мне тут маяться? Вы все в Париж уехали, своих никого нет. Не с кем душу отвести. Дай, думаю, поеду в Зацепино. Авось там по-прежнему молельню устроим. Вот и пошла. Иду это я уж пошехонским лесом, одна, а со мной дотоле две товарки были, из беглых. Одна была князя – вот что бывал у старого-то князя, большой генерал, заика такой, да – Трубецкого; сбежала потому, что управляющий его из немцев требовал, чтобы она с ним в любовь вошла, а она: «Ни, – говорит, – как я с тобой любиться буду, когда ты немец, из поганых значит; эдак, дескать, со всякой собакой любиться нужно будет!» Ну немец, разумеется, озлился и перво-наперво показал ей собаку: приказал её на полосе, как тут они овёс жали, отстегать; её и отстегали, да так отстегали, что девка целую неделю себя не помнила. А потом немец опять повстречался и говорит: «Коли и теперь не придёшь, я вдвое опять отстегать велю». Ну она ничего не сказала, а всё не пошла. A как наутро-то немец велел её отстегать на гумне, – хлеб молотили в то время, – так она, будто по своей надобности, вышла да за овин спряталась и притаилась. Как ни искали, не нашли; а она просидела до вечера, а там и поминай как звали. А другая-то старуха, Нащёкинской вотчины; на богомолье просилась, не пустили; она без дозволенья ушла, да с той поры всё и бродит. Так дотоле мы все шли втроём. Только перед лесом-то они меня оставили. Старуха пошла на Тихвин, Тихвинской Божией Матери помолиться, а молодая повернула в Тверь. Там у ней любовник, грабежом занимается, так к нему. Вот и пришлось одной идти. Страшновато было лесом-то, всё нет-нет да и кажется, что вот медведь сейчас из-за кустов выскочит. Ну а делать нечего, иду. Только вот слышу, вдруг зашуршало что-то и заломилось в лесу. Я так и обмерла. Так и есть, думаю, медведь; ан святой человек вышел, – святой, Божий человек.

– Как святой, Божий человек?

– И не говори, святой и есть! Фому Емельяныча я ещё в Костроме знала. Бывало, зимой и летом босой, в изорванной рубашке, верёвкой подпоясан, идёт и пророческие стихиры поёт; кому споёт «свят» – тот богатство жди, а кому «не рыдай меня мати» – гроб заказывай.

– Что ж он, болезный или юродивый какой, что ли?

– Да не знаю, как тебе сказать. Он, говорят, был зажиточным, исправным крестьянином в Больших Солях, женился, двух детей имел. Только вышел как-то неурожай. Кормить ни жену, ни детей нечем; скотина тоже с голоду мрёт. А тут, как его, капитан-исправник, – дескать, недоимка, вынь да положь! В то время ведь Биронов был, так с недоимками-то дело плохое было.

«Откуда же я возьму, – говорит Фома Емельяныч, – вот хлеба-то зерно на зерно не уродилось, а ведь мне нужно семью кормить».

«Это твоё дело! – говорит. – А недоимки – государственные повинности – подай».

«Да когда нет?»

«Врёшь! Верно, спрятал и платить не хочешь, но ведь у нас пытка есть! Мы продадим твоё имущество, а там чего не хватит, доставай отколе знаешь, а нам подай».

И продали всё до нитки, что у крестьянина было. Не хватило и половины на уплату.

«Ну давай остальные», – говорит исправник.

«Да откуда же я возьму? Помилосердуйте! Не то вот возьмите и вырежьте кусок мяса, может, кто-нибудь что-нибудь и даст. Больше у меня ничего нет».

«Врёшь! Верно, деньги где-нибудь запрятаны! Знаем все ваши плутовства. Подавай, или пытка».

«Да что тут, дело пустое! Вот, признаюсь, понравилась мне очень…» Ей-богу, рассказать не в силах, – продолжала Фёкла, – но вот те крест, что так было: помощник-то исправника, тутошний помещик, так это он и вмешался, и заявил, что, дескать, пусть мне на недельку жену пришлёт, так недоимки я заплачу.

Фома засвирепел и наговорил, чего и не следовало бы.

Вот на другой день и определили его под пристрастие подвести.

Но исправнику всё же на сердце жалость пришла, он и говорит:

«Слушай, Фома, ты не понимаешь, чему себя подвергаешь. Вот посмотри. Если ты денег не внесёшь, то послезавтра с тобой то же будет!» И велел его вести смотреть пытку.

И взглянул Фома Емельяныч, как на дыбу поднимают, да ноги и руки в тисках давят, да огнём подошвы подпаливают.

Взглянул он на все эти страхи-то да так и залился хохотом. Смеётся, да и всё тут.

«Ишь, – говорит, – рожи какие корчат!» А потом засмеялся да и давай песни петь.

«Что ты, что ты, дурак! – говорят ему. – Чему радуешься? Завтра сам над собой испробуешь». А он и ухом не ведёт: то духовное что, а то и «по улице мостовой» задирает.

На другой день его и повели пытать. Он ничего, и тоже всё, то стихиры, то песни поёт. Его подняли на дыбу, воловьими жилами бьют, спрашивают о деньгах, а он поёт «милость мира – жертву хваление».

С тех вот пор он и бродит так. Святой как есть человек! Жена недоимку заплатила, дом ведёт и детей кормит, а он жену бросил, детей забыл, бродит себе босой, неодетый, нечёсаный. Дадут где кусок хлеба – съест, не дадут – и так мается. То в лесу где-нибудь ночует, то на паперти церкви где всю ночь Богу молится. Сперва-то всё было около Костромы ходил, потом всё дальше да дальше забираться начал, говорят, до самого Киева доходил.

Вот как вышел-то он на дорогу, увидал меня и спросил:

«Куда путь-дорогу держишь?»

Я и говорю: «В село наше Зацепино; там Богу молиться, Божий дом по старой вере устроить хочу! Благослови, Фома Емельяныч!»

А он-то сперва закуковал кукушкой, а потом и говорит:

«Какое тут Зацепино, далеко до Зацепина. Ступай в Ярославль! Там теперь свет Божий! Богородица, Акулина Савельевна, сама пожаловать изволила! Там и дом мне построишь, и масляничную ветвь принесёшь! Велел тебе Бог белую голубицу от злых коршунов спасти и тем венец Божьей милости заслужить!»

Сказал он это и запел: «Слава в Вышних Богу» – и побежал; скоро таково побежал, что и на лошади, пожалуй, не догнать было.

По этому слову я и пошла в Ярославль; думаю, верно, воля Божья на то есть, чтобы я в Ярославль шла.

И точно, благодать Божья там явно меня осенила. Самой Акулине Савельевне послужить пришлось. И таково это было радостно. Придут это, бывало, верующие благословение получить, кто хлеб, кто рыбу, яйца, а кто и бутыль с вином или бочонок с пивом тащит. Всё это отберёшь у них ещё до свету, пока сама ещё не встала, и всякий это ещё тебе кто грош, кто пятак сунет, чтобы только их под благословенье-то допустить; и всё это на твоих руках и без счёта хранится… Так и жила я в Ярославле-то, почитай, больше двух лет, пока матушка Акулина Савельевна не преставилась и душу-то её святую ангелы Божии на своих ручках на небо не унесли. Ну а как померла-то она, я хотя и накопила кое-что, а всё осталась без пристанища. Вот, думаю, теперь пойду в Зацепино, хоть кости свои там положу. Так и тут не удалось!

К Акулине-то Савельевне часто заезжала воеводиха ярославская. Всё о сыне спросить. Сын-то её ахвицером где-то служил и на войне был; так приедет она да и спросит:

«Что, матушка Акулина Савельевна, скажи, здоров ли? Я сегодня во сне золото видела, стало быть, слёзы лить».

«Здоров, здоров, голубка! – отвечает Акулина Савельевна. – Я просила сына своего поберечь его!»

«Помолись, Акулина Савельевна, – говорит воеводиха. – А уж я тебе сама слуга буду!»

И точно, как, бывало, получит от сына письмо, узнает, что жив и здоров, и шлёт, бывало, гостинца Акулине Савельевне, и холста, и мёду, и круп, и ягод разных, а иногда и деньгами не забудет… Добрая душа, и ко мне была милостива.

Вот как Акулина-то Савельевна побывшилась, значит, она мне и говорит: «Иди, Фёкла, ко мне, я тебя не оставлю, хоть когда матушку-то, Акулину Савельевну, мне напомнишь». Я было ни то ни се. Супружника-то её очень боялась. Супружник её, воевода, Пушкин по прозвищу-то, был барин крутой, сердитый и нашей братьи, бабья, не любил. К тому же и воевода, – с ним много не наговоришь! Но как я ни отнекивалась, воеводиха уговорила.

Вот и стала я у воеводы жить. Ничего, мной довольны, и я была довольна всем. На руки мне бельё постельное сдали, и я должна была за этим бельём смотреть. Дом большой, хороший, жить можно было, только воеводе на глаза пореже попадаться.

Только раз я иду куда-то, а сама думаю: «Вот уж не думала не гадала у воеводы в прислуге быть» – и вдруг повстречала, кого же? Княжну! Ту самую княжну, что, помнишь, я за больной-то ходила в Шлюшине и которую, кажись, как родную дочь полюбила.

Она, сердечная, увидала меня и тоже будто родной обрадовалась. Говорит: «Зайди, пускают теперь! И отцу на двадцать вёрст кругом ездить разрешили». Ну я и зашла.

Она, голубушка, не знала, чем и угостить, как и приласкать; такая она добрая да приветливая. Платочек с своей шейки сняла и мне подарила; дескать, береги себя, Фёкла, не простудись да навещай почаще! Ты меня всегда обрадуешь!.. А тут старый мучитель-то, Биронов, всё на неё да всё не так! Зачем и глядишь туда, а не сюда; зачем и говоришь эдак? Да и сама Бирониха на неё всё фить да хм! А Биронята-то поганые разные подвохи выкидывают да поганства чинят: то платье к полу гвоздём прибьют, когда она занята чем-нибудь и не слышит, или мышь за пазуху посадят… Она, бедненькая, от всего отшучивается, всё переносит. А если как-нибудь спужается, что ли, и крикнет или что-нибудь там сделает, – вот как крысу-то ей пустили, она испужалась и крикнула, – сейчас всё на неё. А то вот однажды у воеводы за столом говорили, а я, не подумавши, возьми да и перескажи, что вот, мол, дело какое в Петербурге вышло: государынин шут, Аксаков, перепугал государыню до смерти. Принёс он в шапке ежа да вдруг и поднёс к лицу. С государыней чуть обморок не приключился. Биронята переглянулись, не сказали ни слова, а сами потом пустили ежа к ней в постель. Та, не зная, легла в постель и ночью, разумеется, спужалась так, что в себя прийти не могла, и сама же виновата кругом осталась, дескать, отца и мать потревожила, совести, мол, нет!

«Неладно тебе жить тут, моя ладушка, – говорю я. – Не ко двору ты им приходишься! Измучат они тебя, со света сживут!»

«Да, голубушка Фёкла, ты и сама видишь, что невыносимо, – отвечала мне княжна. – Поехала бы, в ноги бросилась государыне, может, и помиловала бы; да что же делать-то, средств нет, да и стерегут как тюремницу».

Я как услышала это, возьми да и расскажи воеводихе, а она мужу. Он потребовал меня да и велел туда ходить кажинный день и изо дня в день всё ему рассказывать. Он, говорят, и был один из тех, что Биронова-то в клетку посадили. Самое воеводство, говорят, он за то в награду получил. Потому, говорят, к нему под присмотр и назначен был Биронов. Дескать, он поневоле, для самого себя станет караулить хорошо. Только вот однажды он велел мне сказать, что если княжна хочет, то пусть бежит к воеводихе, воеводиха её примет и к государыне отправиться средствие даст. Я и пошла.

Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Сказала я это княжне. Думаю, может, она-то и есть голубица моя белая, что в когтях лютых коршунов, может, её-то Фома Емельяныч мне и спасти велел…

Вот государыня в Москву приехала, узнали, что к Троице на богомолье едет. Воеводиха посылает сказать, чтобы случая не пропустила. А она всё ещё, голубушка моя, сомневалась.

Наконец решилась; поплакала со мной и из церкви Божией, – у вечерни была, – да прямо к воеводихе и прошла. Пришла да сама себя не помнит, к ней как к матери родной бросилась.

– Значит, и впрямь её уж мучили-то очень?

– И не приведи бог слышать! Грызьмя грызли! Без ножа резали! Без пилы пилили! Да и злющий какой этот старик-то Биронов, да и жена-то его Бирониха! Как княжна-то ушла, им мучить некого было, а у Биронихи была собака, так они ту мунштровать начали; мунштруют-мунштруют, да потом между собою же и перегрызутся. А на княжну, подумай, как им было не бросаться. Они говорят, что она виновата, что они теперь в тюрьме сидят, за какого-то там принца замуж не пошла… И пилят её, бывало, пилят… А она хоть бы слово! Сидит себе, будто в воду опущенная, и им же чем-нибудь тут старается услужить…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю