Текст книги "На Востоке (Роман в жанре «оборонной фантастики»)"
Автор книги: Петр Павленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
– Антипартийно отношусь к японцам – факт, – говорил он. – Ненавижу. Я их в пень рубил.
– А польза есть? – спросил Шершавин, щуря невыспавшиеся глаза. – Сидишь на самой границе, а японцы у тебя под носом на диверсии ходят.
– А вы воздух закройте на замок, – возражал Луза, смеясь ядовитым смехом. – Чего же вы, право? Закрыли бы на замок воздух – и вам спокойно, и нам веселее.
– Народу никого у нас нет, – сказал он опять, пожевывая сивые усы. – Строить чего-то собираемся, а двор не огородили. Все, брат, у нас попрут.
Ольга танцевала больше всего с тем озорным комдивом, который ей сразу понравился, но старики перехватывали ее от него и, наплевав на музыку, выделывали узоры, добросовестно наступая на ноги.
Седенький старичок, геолог Шотман, с увлечением заводил патефон и благоговейно дирижировал музыкой пластинок.
– Польку, полечку! – закричал вдруг усатый Федорович. – Я, чёрт вас возьми, лирик и люблю азарт!
Но завели вальс.
– Я чистый лирик, я и вальс могу танцевать, – мирно сказал Федорович, расчесывая редкую и на удивление всем страшно кудрявую и размашистую бородку.
И, подхватив Олю, он понесся в ужасном галопе, нырял вприсядку и топал ногами об пол с нестерпимым ухарством.
Окончательно махнув рукой на музыку, старики пошли в пляс по двое и по трое, обнявшись и приткнувшись друг к другу лбами. Шотман примкнул к одной из таких танцующих троек. Но тройка не пускала его к себе.
– Ты чего все ищешь, Соломон? – шипел на него Полухрустов. – Ты ищешь цемент, я знаю.
Испуганно обнимая его, Шотман прижался к нему щекой и вкрадчиво зашептал отчаянным голосом:
– Тсс… тонн десять, это ж не просьба…
– Не выйдет, – сказал Полухрустов, кружась…
– Да, едва ли, – сказал Янков, бывший в тройке за даму.
– Что значит – не выйдет… Я подкину жиров…
– А, это дело, – сразу заинтересовались все трое, и Гаврила Янков небрежно спросил:
– Сколько же подкинешь? Жиры-то фондированные?..
Они закружились, затопали вчетвером, шепчась и ругаясь.
Другие плясали так же, как эти, обсуждая какие-то планы или что-нибудь выпрашивая один у другого и переходя из тройки в тройку.
Ольгу вовлекли в один из таких разговоров о рисе, и когда она вырвалась и поискала глазами своего комдива, он уже крепко сидел верхом на стуле и азартно говорил о новой системе обучения призываемых, которая – просто чудо!
Он оборачивался к Нейману, и тот подтверждал, что система действительно чудо и ее надо обязательно применять.
Ольга подошла к матери и позвала ее домой.
– Да, теперь уже не будет ни танцев, ни песен, ничего, – ответила Варвара Ильинична. – Третья степень опьянения, теперь будут говорить о делах до самого рассвета.
Но в это время подошел Луза, вспомнил их встречу в вагоне и заговорил о маленьком китайце. Ольга решила еще остаться.
Вечер только что начинался. Отужинав и отплясав, рассаживались поговорить по душам.
– Вы, Луза, вспоминаете об этом маленьком партизане, как о себе, – сказал Василию комиссар Шершавин. Он получал из Харбина и Шанхая газеты и знал все, что происходило за рубежом. – Несчастье маньчжурских партизан в том, – сказал он, – что у них еще нет единой политической программы. Чу Шань-хао – народник, малообразованный человек. Сяо Дей-вань – храбр, как тигр, но в политике малосведущ. Чэн Лай, сжегший два аэродрома и взявший пароход на Сунгари, может сражаться только у себя на реке. Он побеждает, когда у него сто человек, и бежит – имея тысячу. Кроме того, ему пятьдесят девять лет. Тай Пин способнее всех, кого я знаю, храбр, подвижен, отличный коммунист, но пока еще мало популярен. Ему нужно время. Цинь Линь всех умнее и грамотнее и, очевидно, с большим политическим кругозором, но ему никак не удается сплотить вокруг себя силы широкой демократии. В последнее время много хорошего говорят о Ю Шане. Тот малый, о котором вы рассказываете, должно быть, из его отряда… Японцы же посылают сюда, в Маньчжурию, опытнейших провокаторов. Старик Мурусима, этот Шекспир их шпионажа, способен заменить собой пятьдесят человек. Он был православным священником во Владивостоке, землемером на Сахалине, лектором по культвопросам в Монголии.
– Что генерал Орисака, выздоровел? – спросил Винокуров, как будто речь шла о старом знакомом.
– Почти, – ответил Шершавин. – Японский ревматизм – свирепая штука, а генерал – человек хрупкий.
Они говорили о командире японской гвардейской дивизии, недавно пришедшей на границу.
– Недели две назад был у них инспекторский смотр, – сказал Голиков. – Дивизия Орисаки получила первый балл по стрельбам, и ходят, подлецы, здорово!
Комдивы сели в кружок.
– Я, пожалуй, тоже выйду первым по стрельбам, – сказал Кондратенко, вспоминая, что и у него не за горами инспекция. – Но шаг – хрен ему в пятку! – шаг у меня валкий. Нету шагу, одним словом.
– Нет, отчего же, пятьдесят седьмой полк у тебя ничего ходит, – вежливо заметил Голиков, в дивизии которого шаг был очень хорошим. – Я его походку всегда узнаю.
– Хоть балетмейстера приглашай, – вздохнул Кондратенко, поглядывая на соседей.
Светало. Открывалось небо.
– Выпить, что ли, за русское «ура»? – сказал мечтательно Кондратенко.
– Не поддерживаю, – заметил Винокуров. – За «ура»? – переспросил он. – Гм… Не выйдешь ты первым по стрельбам, Григорий Григорьевич. За «ура»?! – пожал он плечами. – За молчание в бою! Вот мой тост… За молчание в бою!
В это время хозяйственники шушукались о своем. Сговорившись во время танцев о каких-то взаимных любезностях, они теперь ругали на чем свет стоит снабженческие органы и прикидывали на глаз проценты выполнения своих планов. Жесткие законы пятилетнего плана уже овладевали душами.
– Не вылезем, – говорил Янков. – Абсолютно невозможная вещь – уложиться в сроки! – Но, говоря так, отлично знал, что уложится. Ибо все невозможное каким-то чудом давно уже начало становиться возможным.
Михаил Семенович, вежливо выпив все, что было вокруг него, тоже разговорился вслед за другими. Он слушал всех со вниманием, курил трубку и несколько раз повторил: «Да, интересно, прямо-таки…» Длиннее он ничего не мог сказать. Но когда танцоры-хозяйственники сгрудились вокруг него с явной надеждой потолковать о сметах, планах и кадрах, он вздохнул и медленно, будто учась говорить, произнес:
– Привыкли вы, братцы директора, получать крупными. Дать бы ваши сметы да медяками, – ни за что не израсходовали бы. А крупные бумажки берешь – весу не чувствуешь.
– Не глуми мою голову, – сказал Зарецкий. – Людей, по закону, кто должен делать – я или кто? Дали мне стройку, вкатили твердые сроки, ткнули пальцем в карту – вот! А там, брат ты мой, просто ни фига нет, даже природы ни на копейку! Ничего нет.
– Природу я тебе живо сделаю! – кричал Шотман. – Вот найду я у тебя золото – и всем сразу понравится. Дайте мне только цементу тонн десять.
– Да на кой тебе ляд цемент? – развел руками Полухрустов. – Целый вечер только и слышу – цемент, цемент!
– Да я ж вас год никого не видел! – изнемогая от волнения, кричал Шотман. – А я завтра в тайгу опять на год, опять ни души, опять лес да золото. Подарите грубого материала десять тонн, театр я строю на прииске. Мне шестьдесят лет, и я тоже хочу…
– Да, интересно прямо-таки, – промямлил Михаил Семенович, – как этот Шотман появляется из тайги, все у меня исчезает из-под рук. Только накоплю чего-нибудь – глядишь, вывез!
– Предлагаю тост! – крикнул Винокуров, улыбаясь Михаилу Семеновичу.
– За строительство? – полуспрашивая, поддержал Федорович.
– За молчание в строительстве!
Все как-то смущенно переглянулись и нехотя выпили.
– Жаль, у меня одна замечательная история насчет рыбы осталась, – заметил Зарецкий.
– Ну, не одна, чего там, а три, – зло сказал Полухрустов: – две у меня в прокуратуре да одна у тебя на руках. Давай лучше тоста держаться.
– За молчание, так за молчание!
Выпили еще раз за молчание.
– Вы лучше мечтайте, как я, – сказал Шотман, обнимая Федоровича. – Ухаживаю за тобой, как за девушкой из хорошей семьи. Свинство сидеть на цементе. Мне же трудно приспособляться к такому хаму, как ты, я старик. Дай десять тонн.
– Не дам! – мрачно промолвил Федорович, отстраняя его.
– Что, я прошу вагон?
Дверь раскрылась, вбежал молодой Валлеш.
– Слушайте, ранен Шлегель! – крикнул он, останавливаясь в дверях и несколько раз поклонившись всем от растерянности.
Все сразу заговорили, поднимаясь из-за стола и разводя руками.
– Товарищи командиры дивизий! Прошу ко мне в восемь ноль-ноль. – Винокуров взглянул на часы, показывающие шесть, пошел в переднюю, к вешалке.
– Бюро в девять с половиной, – поднялся вслед за ним Михаил Семенович. – Быть только членам бюро, а Федоровичу и Зарецкому ехать к себе не откладывая. Ты тоже поезжай, – кивнул он Янкову. – Справимся без тебя.
– Чёрт с тобой, дам, – шепнул Федорович, хватая Шотмана за рукав. – Зайди ко мне после обеда.
– Кто ранил-то? – крикнула Ольга и быстро побежала через всю комнату, что-то ища и все время спрашивая: – Ну, кто же ранил, кто это сделал?
Валлеш молчал. Никто не повторил ольгиного вопроса, и все гурьбой спустились на улицу.
– Ну, когда теперь увидимся? – спросил Зарецкий Янкова, прощаясь у подъезда.
– Годика через два. Ты куда?
– Опять на север.
– Ну-ну, там, может быть, и увидимся. На стройку триста сорок семь?
– На стройку, да. Привет Шлегелю!
– Пока, старики!
– Пока, товарищи. Привет Шлегелю!
В пустой квартире остались Ольга и Луза. С улицы в раскрытые окна бойко шла сырость, и чья-то метла уныло скребла на мостовой гнетущую тишину городского утра.
– А у меня на переднем плане такая тишина, аж часы останавливаются, – сказал Луза, разводя руками.
Глава вторая
ИЮНЬ
Два самолета шли из Москвы на Восток.
I
Японский разведчик Мурусима, переодетый корейским крестьянином из советских районов, в грязном костюме и кепи, с чувалом в руках, сошел с поезда на маленьком полустанке Уссурийской железной дороги. Вскинув чувал на плечи, он заковылял по охотничьей тропе в сопки, часто отдыхая и оглядываясь. К рассвету он добрался до начала тайги и вошел в темную полуразвалившуюся фанзу какого-то давно погибшего зверобоя. Почти не отдыхая, он зажег лампу, занавесил окна, запер дверь и сел за письмо в Харбин.
«Десяти дней, что я здесь, оказалось вполне довольно, чтобы быть в курсе происходящего. С двадцатого года изменилось немногое, или, во всяком случае, изменилось не настолько, чтобы мы потеряли ориентировку и оказались перед незнакомыми фактами. Обстановка для нашей работы почти превосходна.
Анализ внутреннего положения, сделанный нами в Харбине, остается верным в своих основных линиях и по сей день, если не считать некоторых намечающихся изменений в отношении к обороне.
Я имею в виду прошлогодний приезд Ворошилова, поставившего по-новому задачу обороны Дальнего Востока. В связи с его заявлением на широких собраниях, что Дальний Восток – неотъемлемая часть СССР и будет обороняться до крайности, есть слухи о готовящихся работах по укреплению границ. Однако чего-нибудь реального мне не удалось узнать, хотя я и ставлю своей задачей подробнейшее исследование этого сектора работы.
Затем еще одно слово о наших русских друзьях. Барон Торнау был у меня третьего дня и подробно информировал о мероприятиях „Братства русской правды“ в приграничной полосе. Вы знаете мою всегдашнюю осторожность, оправданную, впрочем, тридцатью годами практической работы, и, я полагаю, разделите мою убежденность в том, что в данный момент главное – не организация террора и хулиганства на границе, а спокойное накопление сил, организация кадров, которые мы могли бы иметь здесь в случае ответственных событий.
В ближайшие дни я направляюсь на север, в районы разведок по золоту, надеюсь сообщить вам следующей почтой подробные сведения об изысканиях бельгийского инженера Вебера, которыми, как вы помните, интересовались наши банковские круги.
Что касается маршрута от меня к вам, то здесь все благополучно. Граница тиха, поговаривают о создании колхозов вдоль переднего пограничного плана, но все это в достаточной мере нереально, по крайней мере на ближайшие три-четыре года. Посылаю вам краткую сводку по транспорту, из которой вы усмотрите, что мы здесь не теряли времени зря. Транспорт – пока самое слабое место русских, что особенно важно для нас в связи с развитием строительства по их пятилетнему плану».
*
За фанзой возник шум. В окно постучали.
– Это я, Матвей Матвеевич, – сказал хриплый, старый голос Шарапова, «проходчика», человека, который вот уже пятый год переходил границу для нужд Мурусимы.
Он вошел, едва переводя дух, багрово-синий от усталости.
– Готово? – спросил не садясь. – Ночевать гадаю на той стороне. Завтра сигнал получите.
– Ну, бог в помощь, бог в помощь, – сказал Мурусима, крестя его и удивленно поглядывая на усталое и беспокойное лицо старика. – Храни тебя Хиристосу. Живы будем – счастливы будем, – добавил он, провожая Шарапова.
– Насчет денег вы там ничего не написали? – спросил Шарапов. – А то за прошлый проход мне так и не платили; да теперь вот за этот, – всего четыре тысячи иен за вами, имейте в виду.
– Ладно, ладно…
– Да ничего не «ладно»! Надо за дом в Харбине страховку платить, да банк меня кое с чем торопит… А то и ходить перестану. И то ищут. Чекисты-то.
Мурусима не спросил, что он имеет в виду. Это плохая примета – расспрашивать о другом перед ответственным делом.
Давно рассвело, но видимость была мало благоприятной.
Из тайги доносилось тонкое жужжание механической пилы. Впереди ж, перед фанзой, расстилалась долина с полувырубленным кустарником, на ней землянки золотодобытчиков или дровосеков, а над всем – тишина страны, казалось, никем не заселенной, ничем не занятой и блаженной от лени.
II
Варвара Ильинична с Ольгой возвращались на Посьет в июне. Пароход уходил ночью. Огни берегов и кораблей, звезды и фонари лодчонок придавали ночи вид торжественно праздничный. Каменная туча Эгершельда мрачно пропускала мимо себя пароход. Впереди, серебрясь на лунном свету, лежал Русский остров – Кронштадт Тихого океана. Он долго выгибался по курсу «Вьюги», как бы следуя за пароходом, но луна прикрыла его и спрятала среди голубых облаков.
Вдали горело что-то бледным серебряным огнем. Но горизонт на юге был мрачен и темен, море серело и волновалось.
Ольга долго сидела на палубе.
Ольга долго сидела на палубе.
Давно ушла спать Варвара Ильинична, давно разбрелись по теплым углам палубные пассажиры, а Ольга все сидела, все что-то слушала, все очарованно молчала.
В сырой и ветреной тишине ночи пароход безумолку рассказывал про свою жизнь. Отругивался на мостике рулевой, доносился из машины отрывок песни. На корме гремел цепями боцман. Кто-то стирал белье, насвистывая фокстрот, и повар, чем-то громыхая в камбузе, кричал: «Не в темпу стираешь! Шибче, и пропускай один взмах». Иногда открывался люк кубрика, и оттуда вылетал раскат смеха сквозь стук костей домино.
Стайка птиц, догнав пароход, внимательно покружилась над палубами и ушла в море, тотчас пропав в серебре воздуха, будто ее и не было.
Ольга сидела и думала о всевозможных вещах, вздрагивая от одиночества и еще от чего-то, что навевало ей ночное сияние воды. Рядом начиналось чужое море. Рассказы партизан о войне, ранение Шлегеля, поиски непонятного Матвея Матвеевича, о котором никто не знал – был ли он одним человеком, или сотней ему подобных, – сейчас оживали и казались особенно страшными, дополненные воображением. Эти видения тесно сплетались с ее работой, с картинами моря, как запечатлелись они по книгам. Она перебрала великие исследования, имена профессоров, проблемы рыболовства и все искала и не находила – какой стороной могла бы придвинуть свою работу к простым делам Шлегеля, Михаила Семеновича или Янкова.
«Это необходимо, это просто необходимо», – со злостью думала она об океанографии, лишенной великих дел.
А море, незаметно для нее, становилось все беспокойнее, волна все размашистее. Прибавился и ветер. Он бил теперь в левую скулу парохода, и уже визжало, кряхтело и посвистывало что-то железное в темных углах палубы. Тучи порвало в клочья и отбросило прочь. Голубой светящийся лак неба был без единой царапины, и в нем казалась кипящей, горячей до ужаса ходкая встречная волна.
Вахтенный обнаружил Ольгу, случайно наткнувшись на нее. Не колеблясь, он спросил ее соболезнующе:
– Вы што, без билета, што ли?
И, узнав, что есть и билет и даже каюта, сказал:
– Нашли какой интерес – на пустую воду смотреть. Однообразная картина природы.
Тогда она спустилась в каюту, шагая вперед и назад бесчувственными, ломкими ногами, и, не раздеваясь, легла на койку. Она засыпала и просыпалась, и ей это до смерти надоело, так что, когда порозовело в иллюминаторе, она выскочила на палубу додумать свою судьбу.
Море сейчас было удивительно и радостно до крика. Оно плясало непринужденно, почти бесшумно. Под ровным тонким небом, лишенным мощи, оно одно жило и действовало, как хотело. Робкий контур земли выглядывал и прятался справа, и земля была неприятной, неверной, похожей на затвердевший гребень прибоя.
А море вело себя бешено.
Уж не падал на бока и не нырял носом пароход. Он взлетал, как гимнаст, и плыл, как пловец, дыша вслух. Ничто теперь не звякало в нем – все гремело, не отдыхая. Он бил железным телом о воду, железо гудело, и удар отражался в волне; он бил железом о воздух, кружил его за собой выскакивающим винтом, и удар отдавался в воздухе.
Залив Посьета открылся нежданно. Он был еще морем, но уже с другой, прирученной волной. Земля нехотя поднялась с горизонта и замахала кораблю бодрым дымом жилищ.
Хлебниковы жили на рыбалке в бухте Экспедиции, одной из самых красивых, покойных и мелких. Второй муж Варвары, Демидов, заведовал промыслом, сама Варвара Ильинична хозяйствовала в доме, ходила на охоту с тяжелым тульским дробовиком и, как могла, лечила корейских баб мазями собственного приготовления.
Ольга отдыхала после Москвы и учебы, бродя по промысловым службам, или брала лодку и выезжала на целый день в бухту. Романтики из старых морских географов назвали заливы и бухты Приморья мечтательными именами из романов. Среди бухт Терпенья и Надежд существовали Джигиты, Наездники, Опричники – воспоминания о неутомимых парусниках, когда-то открывавших эти места. Продолжая романтическую традицию, Ольга октябрила крохотные бухты и заливчики именами своего настроения. Иногда это были бухты Ожидания, другой раз – заливы Онегина и Татьяны. Мыс Гроза понравился даже отчиму Оли и принят был рыбаками. На Грозе стал летний рыбачий пост.
За рыбалкой, не доходя до мыса Грозы, начинался корейский поселок – низкие серые фанзы со стоящими на земле печными трубами. Корейцы ездили верхом на коровах, проткнув им ноздри кольцом и управляя с помощью веревочки, прикрепленной к кольцу. Коровьим молоком они поили поросят, а сами жили на чумизе и пайзе. Были они хорошими моряками, любителями песен, так что ночи не проходило в молчании: кто-то невидимый всегда пел в полях. Были красивы, особенно женщины, и полны застенчивой гордости.
На юге, за бухтой, шла граница. За ней – Корея. Оттуда иногда прибегали люди. Тогда поселок собирался послушать их; и вся работа стояла, пока люди не наговаривались досыта.
Вокруг залива раскинулись места, блаженные по дикости и изобилию. Но Ольга видела только море. Оно внушало Ольге большие, ясные, просторные мысли.
Все чаше и чаще казалось ей, что жизнь, которую она ведет, недостаточно проста и совсем непрактична, а океанография – дело не в меру спокойное. Ей хотелось что-нибудь добывать, перевозить товары, лечить людей и вообще делать нечто такое, чем без стыда можно было бы похвастаться.
Любимых дел, таких, каким можно посвятить жизнь, являлось множество. Стоило заинтересоваться чем-нибудь на минуту, и начинало казаться, что это-то и есть самое интересное в жизни, это и следует делать.
Но в конце концов надо было на чем-то остановиться, и в июне она устроилась на практику в группу профессора Звягина и на все лето ушла на север, в Татарский пролив, с жестким намерением перевернуть вверх дном академизм своей океанографии.
III
Еще шел дождь, который начался в мае. Ждали, что он закончится в сентябре. Трава сползала с косогора вместе со слоем дерна, разбухали мосты. Под ними, раздраженно кряхтя, ходили мокрые белые галки, волоча по земле взъерошенные крылья.
Но с каждым днем все теплел и тучнел дождь. С каждым днем тяжелели его капли, будто пропитывались соками солнца, и навстречу дождю на землю вставали травы, подымались цветы, прибывали зеленя на полях.
Сопки, как ярмарочные горшки, были размалеваны цветами – голубыми, сизыми и розовыми. Цветы появлялись стаями и усердно красили сопки пятнами пионов, лилий, маков, тут беля, там подсинивая.
Травы клевали дождь на лету, стайками вылезая на свет вокруг каждой лужицы. Всегда сухонькая старушка-полынь держалась выше подсолнухов; ковыль забивал камыши красотой и силой. Все росли и дрались вместе – и ковыль, и камыш, и лилии, – и к этой могучей весенней войне никак не мог привыкнуть Луза, хоть и глядел на нее много лет. Всегда сухонькая, старушка-полынь держалась выше подсолнухов, ковыль забивал камыши красотой и силой. Все росли и дрались вместе: и ковыль, и камыш, и лилии; и к этой могучей весенней войне никак не мог привыкнуть Луза, хоть и глядел на нее много лет.
Но дожди все шли – и все разные: то редкие и крохотные, как мошкара, то густые и крупные, как прозрачная ягода, и навстречу дождям из земли лезли травы.
В это лето у Лузы в «25 Октября» косили машиной, и такой шальной, веселой косовицы еще не было сроду.
Кончали окашивать Тигровую падь между колхозом и пограничной заставой, и, как всегда делалось, Луза пошел в гости к Тарасюку просить пограничников на сеноуборку.
Луза.
Кирпичный дом заставы стоял на берегу реки, за которой лепился скучный китайский городок. Он был так близок, что крики китайских детей пугали цыплят на заставе.
Луза шел, без интереса разглядывая давно знакомый и чужой город, в котором он перебывал сотни раз и никогда не видел ничего путного. У реки гуляли две женщины в лиловых халатах. В кустах, на самой границе, рылись куры. Три водоноса визгливо ругали огородника Ван Сюн-тина, равнодушно курившего трубку.
Он увидел Лузу и кивнул ему из-за речушки.
– Опять он их, видно, накрыл, – сказал Луза, взбираясь на второй этаж к Тарасюку. – Ох, и жмот, собака!
– Ван Сюн-тин-то? – спросил Тарасюк, из окна которого эпическая картина этой крохотной стычки была видна превосходно. – Жмот совершенно бессовестный, но огородник он, скажу я тебе, первоклассный. Я из окна гляжу, что он делает, и у себя сейчас же повторяю. А вот скот у них дрянь, – сказал Тарасюк, показывая на выгон, правее города, – кошачьей породы скот.
– При ихней системе на себе легше пахать. Вчера этот самый Ван Сюн-тин выгнал двух баб, запряг их в соху вместе с ослом – и давай ковырять. Скорчились, тянут, как собаки, еще песню мало-мало поют.
– Интересная агитация для нашего брата, – сказал Тарасюк, беря бинокль и задумчиво наводя его на холм за городом.
Луза, не нуждавшийся в бинокле, поглядел туда же. В одно мгновение схватил он внутренним зрением знающего человека сотню движений городской жизни.
– Что скажешь? – спросил Тарасюк, следя за лицом Лузы и протягивая ему бинокль.
– Да-да. И давно заметил?
– Вчера.
– Здорово.
– Видно, на удар взять нас не рассчитывают, на оборону садятся, – сказал Тарасюк, глядя на черные фигурки японцев, занятых рытьем окопов на холмах вокруг городка.
– Что ж, – вздохнул Луза, – господи Иисусе, вперед не суйся, как говорится.
Было утро, но, возвращаясь с заставы домой, Луза принял его за ранний вечер. Вот так и старость приходит – нечаянно. Его сегодня злила опасность из-за реки. Он поминутно набивал, скуривал и вновь набивал спою сипучую трубочку.
Луза шел вдоль реки, по сторожевой тропе. Страна кончалась у его ног. Никогда не чувствовал он, как сегодня, что идет не по области, не по своему району, а по земному шару, и волновался.
Вот эта линия, по которой ступает он, отмечена на всех картах мира. Здесь нет ни сел, ни городов, ни пашен. Земля пуста.
Но когда, стоя на ней, глядишь, как за неширокой рекой за дорогой или за линией кустиков и камней начинается не наша, чужая сторона, а в полусотне метров стоит чужой внимательный пограничник и за его спиной распростерт вид чужих, не наших деревень, с чужой, не нашей жизнью, – тогда кажется, что все иное на той стороне – и трава там другая, и воздух разный; и узкая полоса своей земли у границы становится дороже всего на свете. Все мило на ней, все значительно.
И ему стало жалко своей земли, на которой много лет стоял он, как живой пограничный столб.
*
Жена сказала Лузе:
– Ван Сюн-тин заходил, спрашивал, когда дома будешь.
Поздним вечером Ван Сюн-тин тихонько постучал в окно.
– Плохо дело, Васика, – сказал он. – Японса граниса цемент возит.
– Кликните партизан, – зло сказал Луза. – В чем дело? На вас, дьяволах, еще двести лет будут воду возить.
– Нельзя кликать, – ответил китаец, – хлеба мало. Дай мне пила три дня.
– Возьми. И слушай, друг, теперь. Один уговор будет: по ночам на нашу сторону не ходи. Хоть ты и свой парень, а лучше захаживай днем. А то и вообще… Понял? Все ж таки ты за границей, имей в виду.
– И-их, – пропел Ван Сюн-тин, – моя никакая офисера, моя репа исделает, огорода приготовляет, рабочка и крестьянска человек.
– Ночью сунешься и паспорта предъявить не успеешь – отполируют собаки.
И этой ночью спустили собак и за пожарным сараем, у колокола, поставили сторожа.
За рекой, у сопок, строили быстро. Возникали здания. Пробежала серой цепью колючка в три ряда. У брода через речушку, где еще неделю назад купались ребята, стал японский часовой в белых гетрах.
У брода через речушку… стоял японский часовой.
Теперь уже нельзя было сбегать с той стороны на нашу за керосином и солью. Еще висел на фанзе «Торгсина» роскошный китайский плакат: «Соль и керосин всем без ограничения и без перерыва целый день», но дверь фанзы была заперта, и седой меланхолический волкодав валялся на пороге.
– Прикрыли, Шурка, твой базар? – спрашивали заведующего.
– Не тот ассортимент, – отвечал он уклончиво.
По ночам за рекой тревожно светилось небо. Костры ли это горели, автомобильный ли луч бродил, ища дорогу, прожектор ли, круто наклоненный вниз, отбрасывал зарево?
Едучи на луга, бабы опоясывались патронташами и вешали на плечи дробовики; мужчины за поясами штанов таскали наганы.
В июне опять приехали гости – москвичи. С ними в качестве представителей местной власти Шершавин и Губер. Старший из приезжих, высокий хмурый человек с раздвоенным подбородком, Зверичев, сказал, здороваясь с Лузой:
– Приехали запереть вас на замок. На Западе заперли и тут запрем.
– Очень интересно, как это вы белый свет запирать будете, – сказал Луза.
– Света запирать не будем, а землю и воздух запрем.
– Воздух? Ну-ну. Слыхали мы.
– А вот понаставим вам разных штуковин – и птица не пролетит, и самолет не продерется.
Их было человек десять. За ужином говорили они о Франции, об Украине, о новой морали, вспоминали знакомых женщин. Комдив Губер все время перебивал их беседу.
– Кажется, опоздали мы, – и он стучал кулаком по столу. – Ни черта не успеем сделать. Все зря.
– Чего это он? – спросил Луза Шершавина.
– Да ведь как же. Начальник укрепленного района все таки, – ответил тот. – Послали его сюда к нам, как в крепость. Приезжает, а тут чистое поле, ни единого кирпича. Нервничает.
– Занервничаешь, – сочувственно отозвался Луза. – Инженер, шалава, только смеется, воздух грозится запереть.
– Это он может, – сказал Шершавин.
Губер встал из-за стола, заложив руки за спину.
– Я, товарищи, никак не разделяю вашего оптимизма. Фортификационные работы – дело серьезное…
– Да говори, чего ты хочешь! – закричал Зверичев. – Я тебе построю укрепрайон по росту, на твою фигуру.
– Я, товарищи, не верю в ваш оптимизм.
– Это ты, друг, иди скажи своему комиссару. Хочешь верь, хочешь не верь, а в декабре – приемка. Говорю тебе как старый портной.
– А он, между прочим, действительно портной, – сказал Шершавин Лузе. – До сих пор сам себе штаны шьет.
За час до рассвета гости легли спать, но Зверичев остался просматривать записную книжку. На груди его висел облупившийся по краям орден Красного Знамени. Он читал, присвистывая и напевая. На рассвете полез в печку без спроса, достал чайник, выпил три стакана холодного чаю и, весело зевая, будто переспал, подмигнул Лузе.
– Построим. И довольно быстро, товарищ председатель.
– Укрепления, что ли? – спросил Луза.
– Etwas!.. Нечто! – сказал инженер, покрутив в воздухе рукой.
– Дело долгое, земля наша пустая, обезлюдела.
– Я тебя как раз хотел предупредить, товарищ председатель, хлопот тебе предвидится много… Люди понаедут, семьи, то да се, с детьми, знаешь, хурда-мурда. Ты уж как-нибудь… Главное – нажимай на свиней. В свиньях твое спасенье, иначе самого съедят.
– Года на три закручено? – спросил Луза, раздеваясь и пропуская о свиньях.
– К зиме, к зиме приказано, товарищ председатель, – весело ответил инженер, надевая сапоги, и опять повторил о свиньях.
*
Утром Тарасюк постучал с коня в окно хаты.
– Новость тебе, – сказал он Лузе. – Старшинка партизанский привет тебе кричал утром из-за реки.
– Это какой же?
– Ю Шань, что ли, прозывается. Да тот самый малышка, что к тебе в шалаш прибежал. Недостреленный-то.
– Скоро они там начнут, что ли? Жалуется народ; японцы, мол, сильно притесняют.
– К осени, надо думать, ударят, – задумчиво сказал Тарасюк.