Текст книги "На Востоке (Роман в жанре «оборонной фантастики»)"
Автор книги: Петр Павленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц)
Петр Павленко
НА ВОСТОКЕ
Роман в жанре «оборонной фантастики»
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1932
Если вздохнуть всем народом, ветер будет.
Если топнуть ногой о землю, землетрясение будет.
Китайская пословица
Глава первая
МАЙ
Самолет шел из Москвы на Восток.
I
В майское утро 1932 года на маньчжурской границе, южнее озера Ханка, произошло обыкновеннейшее в этих местах событие. Советский пограничный патруль на реке Санчагоу услышал крики с маньчжурского берега. За неширокой, начинающей слегка пениться от весенних дождей речушкой показался японский обход.
Пятеро оборванных китайцев с руками, связанными на спине, шли впереди обхода, выкрикивая песню. Выстроив их на деревянной пристаньке, спиной к реке, японский унтер встряхнул в руке маузер и выстрел за выстрелом всадил четыре пули в четыре глаза по очереди. Когда он вел руку к пятому китайцу, тот – самый маленький ростом – присел и бросился в воду.
Японцы забеспокоились, что-то громко сказали друг другу и долго стреляли в реку, показывая на плывущие коряги и мусор. Потом они засмеялись, унтер их что-то прокричал, показывая на советский берег и на реку, и удалился.
Стоял долгий, похожий на белую ночь, рассвет уссурийской ранней весны.
Приближалась пора дождей, и воздух – после полудня – становится весомее, сырел, выделял острый травяной запах. У прошлогодних гнезд суетились птицы.
Тишина границы была дика. Ни один звук не пробивался сквозь нее.
Пограничники шли тропой, в густом кустарнике. С того, не нашего, берега за ними следил головастый китайский мальчишка.
Они прилегли за бугром.
– Значит, скоро и до нас доберутся, – сказал Тарасюк, начальник дозора. – К осени надо ждать.
К пограничникам подошел Луза, старый партизан и охотник из маленького колхоза у самой границы.
– Видел историю? – спросил его Тарасюк.
– Видел, – ответил Луза.
– К осени надо ждать и у нас…
– Кабы не раньше. Вчера из Георгиевки на ту сторону кулак подался: Козуля с семьей, да Воронков с тремя зятьями и с братом. Заходили ко мне, прощались. «Ты, – говорят мне, – тоже долго не думай, уходи, куда успеешь; жить тебе все равно не дадим, как и ты нам не давал. Колхозы твои, – говорят, – скоро по ветру пустим».
– Вот еще новое дело, – вздохнул Тарасюк. – И ушли?
– Теперь много народу тронется, потому что страх в душе. Японец стоит, рукой машет.
Тарасюк почесал голову, поглядел на своих пограничников.
*
Дня через два, ночью, пес Банзай коснулся лапой Тарасюкова плеча, когда тот лежал в дозоре, и осторожно повел его к реке. Волоча за собой кашу мокрой подгнившей травы, пены и сора, головой вперед вползал на берег первый труп, за ним, покачиваясь, – три сразу, касаясь один другого, они лезли на низкий берег вместе с волной, облизывающей песок. Мокрая трава прикрыла их лица.
На холме, похожем на лежащего тигра, рядом с пограничной заставой, вырыли в тот же день могилу и обтесали дубовый сруб наподобие обелиска. Вечером пришли китайцы из ближайшего колхоза и торжественно похоронили четыре черно-синих вздувшихся трупа с продырявленными черными лицами.
Оркестр, невидный с заставы и берега играл похоронный марш.
С того берега смотрели японцы.
Обелиск на подставе из камней вышел величественным. На лицевой стороне его, обращенной к Маньчжурии, раскаленным гвоздем выжгли:
МОГИЛА ПЯТИ
РАССТРЕЛЯННЫХ ЯПОНЦАМИ ЗА СВОБОДНЫЙ КИТАЙ
5 мая 1932 г.
ИМЕНА НЕИЗВЕСТНЫ
Вскоре объявился и пятый, маленький юркий китаец в окровавленном ватнике. Василий Пименович Луза, идя из колхоза на станцию, в полевом шалаше колхоза «25 октября» нашел маленькое грязное тело и остался ночевать с ним.
Майские ночи на Дальнем Востоке дождливы. Они осенне темны, и по-осеннему грузно, низко небо, дождям нет конца.
В шалаше было тесно от темноты. Темнота и тишина стояли вместе и были чем-то одним. Тело китайца сливалось с этой темной тишиной, и Луза много раз касался рукой головы китайца, чтобы проверить, тут ли он.
Не скоро выступило из черного ночного дождя серое лицо китайца с острыми блестящими скулами и большим тощим ртом.
Долго не показывались глаза. Их увидел Луза, когда совсем рассвело. Дождь налил глазные впадины до краев, и каждая новая капля громко подпрыгивала в них. Но человек спал. Сон его был подобен смерти, почти без дыхания.
В полдень китаец проснулся. Луза поставил перед ним еду: кусок черного хлеба и банку консервов, но человек снова уснул. Он спал весь день, и вечер, и ночь до рассвета. Луза сидел с двустволкой у ног, мурлыча песню.
Он думал, что незачем было ему оставаться ночевать в этом дырявом, холодном шалаше и ничего б не случилось с ним, не размяк бы он и не заболел и не заблудился в дождь, если б прямо из колхоза прошел до районного центра. Но шла весна, пустынная, как море, и дикая, как море, – и Луза поддался весне.
Все закричало в природе, раскрылось, все задрожало – дождь, дождь. И Луза, вместе со всей природой, захотел дождя, одиночества.
Ну, лей, дождь, лей!
И он ударил, сначала легонько, косым пробным ударом, а потом и с размаху. Выйти было уже нельзя – дождь заслонил расстояния, земля стала скользкой. И тогда Луза остался, развел костер из прошлогоднего сушняка, закурил трубку и почувствовал себя очень счастливым в одиночестве, что часто бывает с людьми и почти никогда не объяснимо.
Но китаец нарушал одиночество. При нем ничего не налаживалось, мысль поминутно бросалась к другим делам.
А маленький окровавленный человек, проспав ночь, спал и утро, опять до полудня. В полдень открыл глаза.
– Надо чека ходи, – сказал он довольно сознательно. И Луза удивился, кто бы это мог быть.
Китаец прихрамывал, щупал бока и отдыхал через каждые сто шагов. На заставе его тотчас узнали – это был пятый. Кривя рот, он стал раздеваться при всех, кланяясь окружающим и пожимая им руки, как старым знакомым.
– Одна-три палка здесь нету, – сказал он, ощупав бока. – Мало-мало пропал.
Голова его была в ужасном виде: пуля вспорола кожу от левой брови до темени, кожа раскрылась широким жолобом с белыми краями.
Видя, что это человек свой, партизанский, Луза заговорил с ним. Он знал по-китайски, но говорил в крайнем случае.
– Мы вот его даже на красную доску записали, – торжественно сказал Тарасюк. – Отдали последнюю честь.
Взглянув за реку, китаец прошел к обелиску. Одобрительно щелкнул языком и сказал очень вежливо, но решительно:
– Меня надо вычеркнуть, пожалуйста. Сейчас надо вычеркнуть.
Он остался очень доволен, когда раскалили гвоздь и с великими ухищрениями исправили «пять» на «четыре».
– Торопиться не надо, – сказал он резонно.
Из-за реки глядели японцы.
II
Луза отправлялся в город по партизанским делам. От колхоза до районного центра, тропами меж сопок, было два часа ходу.
…Вечером того же дня, в поезде, Луза встретил чекиста Шлегеля, старого товарища по партизанским годам. Тот возвращался из тайги на Нижнем Амуре, где только что заложили город. Луза не знал ничего о закладке города и ехал, мрачно посвистывая в лад своим невеселым мыслям.
– Был Дальний Восток, и нету Дальнего Востока, – говорил он Шлегелю. – Взяли людей и пораскидали по белу свету. Зарецкий, командарм партизанский, нынче тайгу рубит; Янкова сунули завхозом в кооперацию, а Гаврила Ефимович Янков был рубака, хоть и старый годами… А давеча приехал ко мне инженер. Воздух, заявляет, запрем. Как же это так? – говорю. Ну, поговорил, как водится, и уехал. А на переднем плане большая ерунда происходит…
И он рассказал историю расстрела и описал пятого китайца с разорванным лбом.
Шлегель слушал внимательно и переспрашивал. Пятый китаец мирно лежал в областном госпитале, и Шлегель только что побывал у него, но ничего не сказал Лузе.
У самого Шлегеля на душе было мрачно, как перед болезнью. Но Луза все ныл, все жаловался, и Шлегель не выдержал.
– Брось ныть, – сказал он. – Самого бы тебя голыми пятками на горячие угли.
И оба они замолчали. Луза думал о маленьком китайце и партизанах, а Шлегель думал о человеке, который вот уже седьмой раз в течение месяца безнаказанно переходит границу и зовут которого то Шабанов, то Матвей Матвеевич, то Мурусима. Этот человек был сейчас в нашей стране и собирался возвратиться в Маньчжурию.
Шлегель нагнулся к Лузе и сказал ему:
– Если душа горит, приходи ко мне, дам дело. Тебя тишина заела, а никакой тишины, брат, нет. Это болезнь у тебя. В тишине-то…
И он не удержался, рассказал о человеке, не то Мурусиме, не то Матвее Матвеевиче.
– А ведь он, вернее всего, через твой колхоз ходит к нам, где-то в твоих местах пробирается.
– Если через меня ходит, так в последний раз прошел, – торжественно сказал Луза, а Шлегель отвернулся от него и злобно вздохнул.
Он только что сделал три тысячи километров по воздуху, двое суток валялся в охотничьем чуме и теперь возвращался к себе домой в неудобном, переполненном поезде.
Поглядев на Шлегеля, никто б не сказал, что человек этот не спал две или три ночи, не будет спать, наверно, и завтра, что он умеет из двадцати четырех часов любых суток выжимать для бодрствования часов до восемнадцати, до двадцати, «не теряя формы».
Шлегель был старым чекистом – любил хорошо выглядеть. Тонкая рослая фигура его казалась мальчишеской. Лет после тридцати двух талия исчезает у делового человека, но у Шлегеля она – девичья. Ноги худощавы, даже, пожалуй, тонки, по сравнению со всей фигурой, и щеголеваты, – он ими мало работает. Зато руки крепки, спокойны, могучи в плечах. Одет он чисто и ловко, может быть, даже несколько франтовато, – хоть сейчас на парад. Глядя на него, можно подумать, что человек едет в отпуск.
Поезд шел нехотя. На пустых станциях стояли неторопливые поезда. Их отправляли по очереди. Пассажиры болтали без умолку о политике, о близкой войне, о том, что Ворошилов велел оборонять Дальний Восток до последней капли крови.
Рабочие с запада говорили на условном языке: Риддер, Свирьстрой, Стальгрэс, Сельмашстрой, Челяб, Магнитка, Ха-Тэ-Зэ, бесклинкерный цемент, Березники, отказчики, функционал, социалка.
Пьяный охотник, слушая о коммунах, весело кричал в пространство:
– Деньги вместе, счастье врозь! Ты совесть дели, а семь рублей шесть гривен я с тобой делить не буду. – И хлопал по плечу тонкую смуглую девушку, молчаливо прикорнувшую напротив него.
– Верно я говорю? Вы мужняя, или как?
– Нет, я не мужняя, не трогайте меня, – просила девушка, и охотник весело и озорно хлопал ее по ноге.
– Всю Сибирь проехала, – удивился он, – а замуж не вышла? На пять! Беру с полной гарантией.
Шлегель уступил девушке свое место.
– Из Москвы? – осторожно спросил он, оглядывая лицо девушки, до странности привлекшее его.
– Да, из Москвы.
Лицо и вся фигура девушки поражали своей противоречивостью, как будто в ней столкнулись два типа – бледной, голубоглазой северянки и смуглой южанки – и, не умея поделить ее между собой, грубо и небрежно соединили северную неуклюжесть с южной тонкостью и озорством. И вместе с тем облик девушки был необыкновенно привлекателен. Шлегель подумал, что в ее натуре всего, что нужно, или наполовину меньше, или наполовину больше, и что такие люди необузданны даже в мелочах.
– На работу? – снова спросил Шлегель.
– К родственникам. На лето.
– Учитесь в Москве?
– Да. Океанограф.
– Рыбу, значит, производите, – иронически заметил Луза и спросил участливо: – Мама-то ваша во Владивостоке?
– Да.
– А кто такая, извиняюсь?
– Хлебникова, Варвара Ильинишна. Слышали, может быть?
– Ой, боже мой! Да вы не Олечка будете?
– Да.
– Шлегель! – закричал Луза, хотя чекист сидел рядом. – Варюхина дочка, вот она. Смотри, какая аккуратная барышня Олечка!
Ольга.
Девушка смутилась и, покраснев, отвернулась к окну.
– Какой цветок произрос, – покачал головой Луза. – А ведь двадцати годов вам еще нет, это я твердо знаю.
Он хотел было рассказать, где и при каких обстоятельствах она родилась, но Шлегель моргнул ему, и Луза, кашлянув, спросил девушку о Москве, а потом, видя, что Шлегель не сводит с него глаз, рассердился и стал вслушиваться в беседу каких-то молодых ребят у окна.
Шлегель возвращался сейчас из самого таежного угла, куда можно было добраться лишь по Амуру и воздуху, и три дня прожил в палатке, над которой комсомолец навесил плакат:
До ближайшей железнодорожной станции 600 километров.
Это было начало города, не известного стране. Сюда не ездили в гости и не писали писем. Шлегель сам еще не понимал, почему его начали строить и этой отдаленной глуши, и глухом таежном океане, вдали от дорог и заводов.
Шлегель отвез первый отряд шестьсот – комсомольцев и теперь кружным путем возвращался обратно.
В декабре прошлого года приехал к Шлегелю из Москвы гость. Стояли морозы. Гость приказал снарядить самолет на север и, просмотрев планы закладки города, сказал твердо:
– Город начнем вот здесь, – он постучал пальцем по карте, по тайге на Нижнем Амуре. Этого варианта среди предложенных краем на утверждение еще не существовало. То был план Москвы, новый для здешних людей.
Шлегель вылетел на север вместе с московским гостем и молчал всю дорогу, не понимая, как возник московский вариант и откуда Москва знает в точности, где следует строить.
– Ну, как находите? – спросил он приезжего, когда они доползли до засыпанного снегом поселка в Нижнеамурской тайге.
Тот поглядел вокруг промерзшими глазами.
– Как мы и предполагали, вполне подходяще, – сказал он. – Места чистые, сюда сам чёрт не доскачет.
Шлегелю приказано было с первым весенним пароходом доставить сюда людей.
В начале мая на Среднем Амуре был еще лед. Пароходы, треща бортами, медленно двигались по течению. Через трое суток с парохода увидели село из тридцати дворов. За селом, круто отступив его, начиналась тайга.
Оркестр заиграл «Интернационал», люди выстроились в колонны и раскрыли трюмы пароходов.
Был вечер. Разожгли костры. Шестьсот человек запели, спугнув птиц и ночь. Ящики, бочки, машины, палатки быстро устилали холодную бестравную землю. Остроумно комбинируя ящики с палатками и машины с фанерными щитами, завхоз Янков молниеносно создавал учреждение за учреждением. Он писал мелом «ЗРК» на лачуге из макаронных ящиков и «Ячейка ВЛКСМ» у низкого логова между бочками: писал над палатками и шалашами, сооружая общежития и землячества: «Одесса», «Москва», «Нижний», «Тифлис», «Ленинград», но верхоянский ветер нес мокрый снег и колкий дождь, он тушил костры и смывал остроумное творчество завхоза. Города, идучи спать, перепутались. Одесса теснила Архангельск, Тифлис спорил с Киевом. Сна не получалось, и всю ночь шестьсот человек пели, разгружали трюмы, жгли костры и грелись рассказами, лежа в лужах воды, под мокрыми брезентами и мокрыми одеялами. К утру вода стала теплой и уютной от человеческих тел.
На рассвете все было чисто вымыто в новом городе – люди, одеяла, ящики, головешки костров. Проснувшись, люди разбились на партии – валить леса и пробивать тропы от берега в глубь тайги. Фрезеровщики и токари, качая головами, взялись за корчевку пней. Счетоводы пошли засыпать болота, кровельщики, подав заявление об уходе, стали на рубку, плотники развернули палатки. Гаврила Ефимович Янков над их входными дырами опять писал мелом и углем: «Одесса», «Москва», «Харьков», «Ростов», «Киев», «Ленинград», «Нижний», и только одна палатка гордо подняла в тот день мачту с плакатом: «Бригада Марченко».
– С этим землячеством одна мура, – сказал бригадир. – Вызываю жить побригадно. Меньше сутолоки, больше порядка.
Заработали подрывники. Первая туча земли, от века не поднимаемой, ударила в небо. Город был начат.
На пятый день из тайги вышел древний старик, слепленный как бы из старого отекшего воска, косматый, с длинной, до полу, трубкой.
– Дети! – сказал он по-нанайски, и никто не понял, что он сказал. – Через каждые пять лет из тайги за орехами выходят медведи. Нет спасенья от их характера. И этот год – пятый. Они должны придти. И тогда не будет спасенья. Я знаю такие глухие тропы, каких не знает и молодой медведь. Только самые старые медведи знают да я. И я, ребята, выведу вас на чистую землю.
Старика выгнали, но мужики в селе сказали, что за поводырями дело не станет и сами они могут вывести из тайги любого, потому что медведь действительно нового духа не любит и с трудом к нему привыкает.
Как раз в тот день поставили радио, и на юг, в Хабаровск, Шлегель послал молнию: «Село надо немедленно купить, жителей перевести на другие места».
Город был начат всерьез.
Над местом, где должен был лечь новый город, летели самолеты.
III
На квартире Никиты Полухрустова, прокурора, собрались партизаны всего Приморья.
Приехал из Николаевска-на-Амуре Степан Зарецкий – невысокий плотный старик с повадками бывшего ответственного работника.
Прикатили с Камчатки Федоровичи, без которых не происходило ни одно торжество, потому что приехать за тысячу километров сплясать русскую для них ничего не стоило. Из бухты Терней явился венгерец Валлеш, с ним сын, штурман дальнего плавания. Отца переводили секретарем пограничного райкома, а сын уходил в кругосветный рейс, и лучшей встречи, чем у Полухрустова, нельзя было придумать.
Из таежных сел прикатили Плужниковы, Зуевы, Охотниковы, дравшиеся в отрядах целыми семьями, человек по двадцать одной фамилии. Из тайги, где заложен был новый город, невзначай прилетел Михаил Семенович. По-девичьи улыбаясь краешками губ, глухим альтом приветствовал он старых товарищей, которых давно не видел, сидя в областном центре.
Все сразу повеселели, услыхав его голос.
Сколько лет все слышали его в бою и в работе. Этим голосом Михаил Семенович и командовал и рассказывал анекдоты, по полчаса каждый.
Михаил Семенович.
С Михаилом Семеновичем прилетел седобровый Янков. Вслед за ними подъехало несколько комдивов, молодец к молодцу, лет по тридцати семи от роду. Ждали Варвару Хлебникову и многих других знаменитых и знатных товарищей. Однако сели за стол немедля. Командиры – вокруг начальника гарнизона Винокурова, партизаны – вокруг Михаила Семеновича, молодежь – врассыпную, кто где.
– Хорош праздник! – сказал Полухрустов, оглядывая стол. – Спасибо, все приехали, кого ждали.
Он стоял во главе стола и краткими жестами предлагал гостям заняться едой. Темная могучая борода его была расчесана и аккуратно разложена по белой украинской рубахе, и Полухрустов легонько придерживал ее рукой, чтобы она не кудлатилась.
Выпили, закусили – разговорились.
Вспомнили снега, метели, рваные валенки на обмороженных ногах, гранаты в консервных банках и выпили за своих командиров, за погибших и здравствующих товарищей.
Вспомнили, как Варвара Ильинична Хлебникова перешивала к Октябрьскому празднику церковные ризы себе на салоп и как шла открывать заседание ревкома вся в золотой парче.
В ту минуту, как пили за нее, она и явилась, широкая и дородная, едва пролезая в дверь.
Теперь она была просто женщина, жена районного рыбника, но все ее помнили по двадцатому году, когда Варвара запросто творила чудеса революции. Была она в те годы крепка и красива, удивительно смела и беззаботна до умиления. Ей и поручали потому все самое трудное. И она бралась за все. То ведала она образованием, то управляла финансами. Да это еще полбеды! Но был случай – с красным флагом у дуги ездила в пошевнях за рубеж, к китайцам, сговариваться о революции.
И все ей удавалось.
Она была веселая, простая и верная женщина. Никакой особенной биографии, на первый взгляд, у нее не было. Бабка ее, мать, две тетки, да и сама она работали прачками на золотых приисках. Когда, бывало, начнет она рассказывать о себе, всегда путает свою жизнь с бабкиной или с теткиными, или теткам припишет то, что случалось с ней, потому что и на самом деле трудно было разобраться в пяти прачкиных существованиях, одинаково скудных. Она любила женить молодых, крестить новорожденных и погребать умерших, гордилась тем, что она крестная или посажёная мать, и все рассказы ее о собственной жизни до революции – какой-то справочник свадеб, похорон, крестин, разводов и краж, будто работала она не в прачечной, а в полиции.
Жизнь ее могла бы показаться великолепной, относись хоть одно пережитое событие непосредственно к самой Варваре Ильиничне. Она жила, врастая в чужие жизни, служа им и помогая.
Зато родственников и знакомых было у нее множество, и всех она знала по имени. Она легко подходила к людям, понимала их с первого взгляда и была настолько правдива, настолько полна искренности, что все ее любили и уважали, сами не зная за что, – наверно, за эту ничем не вооруженную ее хорошесть, за честность, за искренность, за доброту.
Теперь Варвара Ильинична давно уже не рассказывала о свадьбах; о ней самой рассказывали люди, и она слушала, смеясь и скрестив под могучей грудью блестящие красные руки.
Она и сейчас вошла смеясь. Все залюбовались ею, не замечая отяжелевшей фигуры, – это вошла их молодость, Варя Хлебникова.
С нею была дочь Ольга.
– Да неужто твоя? – спросил Янков, смотря на черноволосую девушку с пушистой кожей, и смущенно замолк – так остро и ярко напомнила ему девушка покойного отца своего, Ованеса Шахвердиана, наивной талантливостью всего облика.
Тут вспомнили, как рожала Варвара, как писали врачу предписание: «Пользуясь научными методами, устроить рождение детского плода не позже двадцать второго сего числа ввиду эвакуации города».
Выпили за Варвару Хлебникову, выпили и за Ованеса Шахвердиана, спущенного японцами под лед, и пожелали его дочери Ольге, чтобы жизнь ее была азартной, как у отца, и веселой, как у матери.
В середине тоста вошли человек шесть моряков, только что прибывших в город из Балтики. Из старых друзей не было одного Шлегеля.
С приходом новых гостей порядок стола смешался. Командиры дивизий двинулись к девушкам с явным намерением потанцевать, но Янков загородил им дорогу.
– Раз бы еще повоевать, товарищи командиры, а там концы, хватит, – сказал он просительно и с надеждой.
– Кто и повоюет, а нам с тобой не придется, – тоненько сказал, немедленно запивая свои слова стопкой водки, молчаливый Михаил Семенович.
– Почему не придется?
– А потому, что масштаб нас с тобой задушит, вот почему. Народ мы стали ответственный. Не возьмут нас с тобой на войну.
Затеялся спор о стариках. Командиры остановились на полпути.
Оля Хлебникова, как вошла и села позади Варвары Ильиничны, у рояля, так и не трогалась с места. Никогда не видела она столько орденов и такого количества полководцев.
Блестящие, сивые, с красной искоркой, глаза одного сразу запомнились Ольге. У него было резкое, с крупными складками лицо, сквозь сорокалетие которого все время пробивалось мальчишество. Это был Голиков. Его дивизия славилась.
Он шел к Ольге сквозь группу спорщиков, и его-то крепче других держал разошедшийся Янков.
А другой – Губер – был степенный, чернявый, с большими мягкими усами, похожий на героя турецкой войны из старых журналов. Рядом с ним переступал с ноги на ногу комиссар укрепленного района Шершавин, изящный, сухонький, с очень умным, но староватым лицом. Он молчал, дружелюбно оглядывая спорщиков и время от времени шевеля губой.
Четвертый, Кондратенко, был короткий человек с крепкими плечами, очень похожий, как показалось Ольге, на генерала Дохтурова, каким он описан у Льва Толстого.
А над всеми ними, всех на голову выше и дороднее, возвышался начальник местного гарнизона – Винокуров, мужчина в два японских роста, с простым, веселым и бесконечно добрым лицом молодого солдата. Это было лицо очень умного рабочего – не ожиревшее, не тронутое морщинами, а просто невероятно здоровое, умное и грубоватое. Кулаки у него были с голову трехмесячного ребенка, и он с большим удовольствием держал их на виду. Видно было, что он умен и хитер за десятерых, выдумщик и смельчак, но осторожен. Он что-то доказывал командиру кавалерийской дивизии Нейману, громадному белокурому латышу, который сонно смотрел на него, не мигая, изредка поддакивая шпорой.
Спор о стариках разгорался.
– Да ты посмотри, кто мы такие, – говорил Михаил Семенович Янкову. – Оглянись, посмотри…
И каждый мысленно оглядел друг друга и всю компанию.
Сидели секретари окружкомов и председатели исполнительных комитетов, сидели хозяева больших трестов, прокуроры, кооператоры, сидели седоголовые старики, отцы Октября, самые старшие из живых, – старше их были только портреты погибших, а из живых никого не было старше.
– Вижу я теперь, что масштаб нас задушит, – согласился Янков и с завистью поглядел на командирскую молодежь.
– Выпьем, так уж и быть, за детей, – сказал он мрачно.
Старики стали считать свою смену и пошли козырять инженерами, летчиками, врачами, писателями.
– А у меня Олька – океанограф. Ни у кого такой профессии нету, – сказала Варвара.
– Даже как-то странно, – пожал плечами Михаил Семенович, сконфуженно запивая сказанное. – Ни у кого нет океанографов, а у тебя, Варя, почему-то имеется. И на что тебе, собственно, дочка-океанограф?
– Кое-чего тоже читали, – сказала Варвара, подмигивая, – ведущая нынче профессия, да и к дому поближе.
Никита Алексеевич Полухрустов велел всем еще раз наполнить бокалы и провозгласил самый славный тост за весь вечер.
– Выпьем за советскую власть. Что она из нас сделала! – сказал он.
И бывшие пастухи, слесари и прачки выпили за советскую власть, за то, что она сделала с людьми. Выпили за трудный, славный путь свой, за рост свой, ибо все, чем они были, было советской властью.
Начались танцы.
Первыми вышли в круг комдивы и моряки. За ними, прикидываясь неумеющими, заторопились хозяйственники. Они тыкали папиросы в цветочные горшки и, не глядя, хватали дам.
Фокстрот в Советском Союзе в те годы танцевали по-разному – под вальс и под польку, даже под казачка и лезгинку, не попадали б только ноги партнерши под сапоги. Никто не стеснялся, фокстрот был хорошего темпа, просторный, танцевали, руководствуясь не музыкой, а сердцебиением, но это не портило дела.
– Не вижу одиннадцатой кавдивизии в танцах, – сказал Винокуров, пожимая плечами в знак своего крайнего удивления и разыскивая глазами Неймана.
Винокуров.
– Нет такого кавалериста, который бы не пел, не пил и не плясал, – ответил ему комбриг. – Но сегодня мы не поем и не пляшем – боимся напиться.
Он махнул рукой и подсел к Варваре Ильиничне.
Высоко подняв брови и прижав руку к щеке, она готовилась запеть песню.
– А что там стряслось у вас? – спросила она.
– Соревновались с девятой, – зловеще ответил ей Нейман. – Да так насоревновались… – и он налил себе стакан вина и выпил залпом.
– Не трогай его, Винокуров, – сказала Варвара Ильинична, понимающе кивая Нейману головой. – Нас с ним обоих сегодня на слезу тянет.
Резкий деревенский голос ее, звук которого был ни с чем не сравним, ворвался в мелодию танца. Танцоры на мгновение сбились в ритме, наступили дамам на туфли, но тотчас оправились. Янков закричал поощрительно:
– Валяй, Варюха, дуй!
Варвара Ильинична запела по-украински, что означало ее крайнюю растроганность и ту певческую печаль и тоску, которые приходят, когда певец заблудился в песнях:
– Ой, глянь, сынку, на сход сонця,
Чи не видно там японця?
– Бачу, мамо, я не сплю,
На границе я стою
Ой, не сплю и не лежу,
Нашу землю стережу.
Очарованный хмелем и песней, Луза с мрачным уважением глядел на Варвару.
– Пей, Варя, пей, красота моя! – восторженно покрикивал он. Неясно было, чего он хотел от Варвары, чтобы пила она или пела, но сердце Лузы уже не считалось ни с какими словами. – Пей, Варюха! – кричал он плача.
Многие оглянулись на печальный бабий голос, в котором вздрагивала сухая, еще не капнувшая, но уже соленая на слух слеза.
Лузу не веселил пир. Он все время рассказывал о пятом китайце, что убежал от расстрела.
– Надо было нам в двадцать девятом году подмигнуть им, – говорил он. – Сами такими были.
– Не смешивай личного в партийным, – утешал его старик Валлеш, а старший Плужников бил кулаком по спине, говоря:
– Приезжай, чёрт, в тайгу – такой интересный климат… Промнись.
Да, бывал уже Луза в гостях, ездил проветриваться и к старым товарищам, и в санаторий. Два месяца сидел он безвыходно в отличном доме отдыха, в Крыму, и через неделю заскучал, замрачнел невообразимо.
Сначала все ему было приятно – и люди и разговоры. Удавалось ему ловко ввернуть о гражданской войне и интересно рассказать о японцах и партизанах. Но дня через три, когда рассказаны были самые интересные и видные истории, люди стали приставать к нему с расспросами о том, как дело с лесом на Дальнем Востоке, да велико ли судоходство по Амуру, да относительно новостроек. А он все сворачивал на гражданскую войну и японских шпионов, – как они, офицеры генштаба, живут в тайге охотниками или потрошат иваси на рыбалках. Но и этих историй хватило не больше чем на день. И, рассказав их, он замолчал, перестал ходить в клуб и заваливался спать раньше времени, рыча во сне от хлопотливых переживаний.
Особенно донимал его один в доме отдыха, любитель поговорить о политике. Он говорил об углях, о железной руде, о лесах, об озерах, только что найденных в тайге. Презрительно кривя губы, он поругивал таежных людей за бездомность.
– Мало у вас народу и медленно растете. Экзотика вас развращает – тигры, женьшень, японцы, тайга. А экзотика в том, что, сидя в лесу, спички из Белоруссии возите. И не стыдно? Целлюлозы сколько угодно, а ученические тетрадки в Москве, небось, закупаете. Вот попадут к вам рязанцы да полтавцы, они научат вас, как ценить Дальний Восток!
– Беден ваш край человеком, – говорил он. – Мало человека у вас, и прост он чересчур… Смел, но узок, без самостоятельной широты ума. Мало ли столетий прошло, как забрел он туда и сел на туземных стойбищах? Мало ль он повыжег лесов, поразгонял зверя, – а нет, не стал родителем края, не пустил глубоких корней в землю, не воспел ее, не назвал родиной. Только сейчас берется он за хозяйство, да и то полегоньку.
– Э-э, ерунда! – пробовал отмахнуться от него Луза.
Но отдыхающего трудно было сбить с мысли.
– Жил у вас человек при царе сытно и воровски, как в чужом, не собственном дому, – все не считано, не меряно: ни земля, ни лес, ни рыба, ни зверь. От богатства края был нерадив и в общем небогат народ, и оттого, что все валялось нетронутое, небрежен стал, глух к труду. Не заводил у вас человек радостей надолго, не оставлял детям хозяйство со старыми, своей рукой посаженными корнями. Надо к вам новых людей подбросить, освежить вас.
Луза собрал чемодан и, никому не сказавшись, уехал домой.
Так что он знал хорошо, что значит быть в гостях, и, небрежно махнув рукой, отвечал Валлешу:
– Вы все знаете, злость на этих японцев у меня великолепнейшая, первого сорту, а нервы… э, нервы дают себя знать в любом вопросе.
Он становился все злей и злей. Узкие глаза его сжались, рот открывался медленно, нехотя.