412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Надаш » Тренинги свободы » Текст книги (страница 16)
Тренинги свободы
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:18

Текст книги "Тренинги свободы"


Автор книги: Петер Надаш


Соавторы: Кристина Кёнен

Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)

Вертер предпочитает лгать самому себе, выдумывая несуществующую любовь, чем признаться в чувстве, которое он питает к другу. Эккерманн – человек несравнимо более живой и непосредственный, чем Гете. Он поступает точно наоборот. Он прямо называет предмет своего восхищения – и восторгается им как бы вопреки тому, что Гете с утра до вечера мелет ему плоские благоглупости. Эккерманн не может не делать этого: ведь он – по собственному рецепту – яростно борется со своей депрессией, точно зная, о чем умалчивает ради этого. У Гете никогда не находится правдивых слов о том, что заставляет его, в присутствии Эккерманна, пускаться в бесконечные монологи. И вообще: почему он стремится каждый день быть рядом с тем, кому ничего, кроме пустых банальностей, сказать не может. Гете научил читателей Эккерманна, как излагать постыдные факты, связанные с личной жизнью, в такой отвлеченной форме, чтобы они уже никого не смущали и не отпугивали. В то же время неугасимая любовь Эккерманна очевидна для всех, любой европейский мужчина, любая европейская женщина сами уже пережили ее. Это любовь, которую молодой питает к пожилому, рвущийся вверх – к авторитету. Это – эротический ритуал, который молодые европейские девушки и юноши, принадлежащие к среднему классу, должны усвоить без всяких вопросов и сомнений, чтобы затем передать его хитрости и уловки далее. Культурно-исторические истоки этого ритуала можно назвать с большой степенью точности.

В такой форме христианство, стремящееся сначала к аскезе, позже к пуританству, сублимирует греческую любовь к мальчикам, чтобы сохранить схему педофильной связи во всех ее моментах. Согласно античным представлениям, взаимное влечение между молодыми и пожилыми запретна. Отношения эти тесны и завязываются на всю жизнь, но в плане эротики должны оставаться с обеих сторон непропорциональными. Мне было двадцать лет, когда я прочел «Вертера», а потом едва ли не все вещи Гете, одну за другой. Не то чтобы кто-то пугал меня: дескать, без этого тебе не жить. Привела меня к этому некая-то абстрактная культурная потребность, но вскоре передо мной открылся некий знакомый, неистовый мир, который не влек меня, хотя волновал невероятно. Это было нечто вроде заросшего кустарником, исхлестанного ветрами и бурями ландшафта со всякими пенистыми речками и ручьями, на берегах их виднелись рощи, леса, которые обещали покой и отдохновение, хотя прятали под своей сенью кровожадных, но неодолимо манящих к себе существ. Тексты эти нашпигованы были деталями характерных тюрингских пейзажей, тех самых пейзажей, которые я знал со времен своего восторженного отрочества. За образами этих книг мне виделись реальные ценности моей собственной жизни. Я читал нечто такое, что во всех своих аспектах отличалось от моей жизни, но рифмовалось с чем-то таким, чего я – без этого двойного отражения – не сумел бы назвать. Сегодня я бы сказал: в произведениях этих мне являлись такое качество, такая структура, которые суть часть автономного языка литературного произведения, хотя не используют ни единого слова из общеупотребительного языка. Оно, это качество, говорит о том, о чем эпоха даже не упоминает, а если бы кто-то об этом заговорил, то встретил бы лишь бескрайнее недоумение или полное непонимание. Гете, кстати, тоже вызвал бы недоумение, признайся он в том, что страдает тяжкой депрессией. Однако у него был прием, который позволял ему прятать закодированное содержание своей болезни под видимостью гиперактивности. Именно он ввел в моду замалчивание депрессии – хотя тем самым и дал ей право на существование. С тех пор многие экспериментировали с тем же самым, однако такого совершенства, как он, не удалось достичь никому. В конце отрочества человек не только должен осознать в себе мужчину или женщину, которые абсолютно ничем не отличаются от прочих мужчин и женщин, – но еще и в этом осознанном мужчине, в этой осознанной женщине в течение очень короткого времени найти такую, ни на кого не похожую личность, которая заведомо и на всю жизнь приходится по вкусу другой, обязательно противоположного пола и тоже ни на кого не похожей личности. Задача эта нерешаемая. Мне ее тоже не удалось решить. Не смог решить ее и Гете. Поскольку же обо всем этом сам он мог говорить лишь в зашифрованном виде, столь многие в конце своего отрочества следуют по его стопам и по сей день. Это однако всего лишь фасад истории. За фасадом зияет пропасть нерешенных структурных вопросов культуры. О них и молчит Гете – вместе с нами – так весомо и многозначительно. Вертер хотел бы быть влюбленным, хотя он влюблен. Он хотел бы найти объект влечения в женщине, но в то же время делает жизненное признание другому молодому человеку, своему ровеснику. Личность этого молодого человека он должен скрывать под завесой тайны уже потому, что в произведении нам излагается такая история, которую в целом и в ее подлинных измерениях способен увидеть только этот молодой человек. Есть на свете один человек, который знает о герое больше, чем автор. Этим Гете сказал читателю нечто такое, что даже читателю не позволено разгадать. Герой имитирует влечение к женщине, воспитывающей детей, потому что не может пробудить в себе такое влечение, которое ему следовало бы чувствовать на самом деле. Рядом с избранным предметом влечения стоит и готовый образец: настоящий мужчина, к которому он однако испытывает отвращение. Темные чувственные порывы и императивы, диктующие герою поступки, тем в меньшей степени покрывают друг друга, чем старательнее герой следует избранному образцу или данной ментальной технике. Сексуальность и личность не совместимы в духе существующих требований культуры. Это в конце отрочества, в начале юности понимает любой человек.

В такие моменты – то есть в конце отрочества и в начале юности – человек окончательно ставит крест на определенных моментах своей личности или своей сексуальности – и в одиночестве несет бремя этого отказа, не имея возможности ни с кем разделить его, а главное, вынужденный молчать о нем перед самим собой. Общий обет молчания – вот то, по чему безошибочно можно узнать личность современного европейца. Всем нам свойственна эта черта – нехватка чего-то; чего-то такого, что в каждом отдельном случае было бы довольно просто назвать, но мы ритуально не называем.

Беда Вертера не в том, что его влечет к замужней женщине, которая, будучи добродетельной, не может ответить ему взаимностью; беда его в том, что он должен питать в себе влечение, которого на самом деле не чувствует, в то время как его снедает тоска по другому человеку, тоска, в которой он не может себе признаться и о которой не должен знать тот, по кому он тоскует. Если он признается в этом себе, то пойдет навстречу своим личным требованиям, но наперекор тем требованиям, которые предъявляет к человеку, в зависимости от его пола, культура. Гете представляет нам не неизбежную трагедию этой ситуации, не ту трагедию, которую переживает, вызывает и воплощает каждый европеец, в зависимости от своего пола; Гете показывает мелодраму, построенную в соответствии со вкусом буржуа. Каждый, кто после осуществленной на самом себе операции самокалечения еще остается в жизни, может страдать и оплакивать себя, как Вертер. Предназначение «Вертера» – быть книгой прощания, и это предназначение он выполняет. Гете успешно попрощался в нем с самим собой, влюбленным в своих друзей. Это удалось достичь – с помощью Sturm und Drang – оставшемуся в одиночестве просвещенному человеку. Одновременно со своим биологическим созреванием он облекает в интеллектуальную форму ту жизненную ложь, благодаря которой затем придает легитимность, даже перед самим собой, всем прочим, менее значительным неправдам. Свою трагедию он переживает как мелодраму, как бы смягчая и приручая ее, и, консервируя трагическую ситуацию, глубоко жалеет себя. Тема эта возвращается, уже на уровне грустной и надменной зрелости, еще раз, на страницах книги «Избирательное сродство», где бушующим страстям противостоят, убивая их, заботы строительства парка и теория разрушения обмена веществ. Первая мировая война ломает святость обета молчания Гете; Вторая же лишает ее смысла и уничтожает. «Гетевское содержание» фраз Камю, Беккета, Месея или Дюра равно нулю. Эрнст Юнгер и Владимир Набоков – последние, кто сохраняет его дух.

А тем временем континенты где-то сползаются, соединяются, в других местах – лопаются и отрываются друг от друга. Вопрос, больно ли это, тут не встает. Еще бы не было больно! Но боль эта никого не волнует – подумаешь, континенты. Утешение – разве что в геофизике; хотя и оно всего лишь утешение, а не объяснение.

(2000)

Жить наперекор времени, творить наперекор течению

Беседа Петера Надаша с Кристиной Кёнен

Жить наперекор времени: Петер Надаш – венгерский писатель, родившийся в 1942 году в Будапеште, автор одного из самых захватывающих романов, написанных после Второй мировой войны. «Книга воспоминаний» вышла в Венгрии в 1986 году. Уже тот факт, что ее публикация оказалась возможной, стал сигналом краха венгерского социалистического режима. Появившись в немецком переводе, она была удостоена высшей государственной литературной премии Австрии. Суете большого города Надаш предпочитает уединенную жизнь в деревушке на западе Венгрии. («Франкфуртер альгемайне цайтунг»).

Творить наперекор времени: «Книга воспоминаний» охватывает Будапешт и Берлин, перекидывает мосты между настоящим и несколькими пластами прошлого. Она повествует о том, как во взлетах и метаниях формируется человеческий характер – а стало быть, рассказывает о любви, о влечении и отторжении, о противоречивости всякого чувства. Политика, в странах Восточной Европы, казалось бы, подмявшая под себя все без остатка, для этого писателя – лишь второстепенная тема; она интересует его как среда, в которой протекает частная жизнь, как проекция человеческих страстей и взаимоотношений. («Франкфуртер альгемайне цайтунг»)

То, что мне исполнилось пятьдесят – не суть как важно. Как бы то ни было, у меня иные впечатления и переживания, чем у тех, кто родился в 1956 или в 1968 году. Как бы то ни было, самой судьбой мне было предначертано некое промежуточное существование, далекое от всякой определенности, недвусмысленности.

Мой отец происходил из будапештского семейства крупных буржуа, которое на рубеже двадцатого века даже играло определенную роль в истории. Позже семья утратила свое положение в обществе. Мой прадед был юристом, депутатом парламента. Он участвовал в подготовке двух важных законов – о расширении прав и свобод евреев и о гражданском браке. Его дочь первой в Европе вступила только в гражданский брак, отказавшись от церковного. Бедная тетя Беби! Ее жизнь в этом самом гражданском браке сложилась довольно неудачно. Наша семья в то время была еще очень богатой.

Моя мать, напротив, была родом из пролетарской семьи, прозябавшей в нищете. В моих родителях сошлись друг с другом не только две абсолютно противоположных социальных среды, но и два абсолютно противоположных понимания жизни, которые, правда, кое в чем оказывались друг другу сродни. Оба были закоренелыми вольнодумцами, оба разделяли патриотические, но отнюдь не националистические убеждения, и оба, хоть и по разным причинам, стали коммунистами. Благодаря участию в коммунистическом движении они и познакомились. Во время немецкой оккупации мой отец со своим старшим братом и одним из друзей, замуровавшись в подвале, изготавливали поддельные документы, печатали коммунистические листовки. После войны перед ними открывались блестящие возможности. И лишь их душевный склад и непримиримость взглядов стали виной тому, что возможности эти так и не сбылись.

Моя мать была председателем будапештского комитета Союза венгерских женщин – этот пост стал пиком ее карьеры, на нем же ее карьера и оборвалась. Когда готовился закон Ратко, объявлявший аборт уголовным преступлением, активистки женского движения были вызваны в ЦК партии. Их попросту поставили перед фактом. С разъяснениями выступал сам Ракоши. Моя мать, не дожидаясь, пока он закончит, вне себя от ярости перебила его: «А я, товарищ Ракоши, вот как думаю: сперва свинарник построй, а уж потом свинью заводи!» Эта фраза звучит довольно прагматично. Мать явно полагала, что для такого массового всплеска рождаемости надо прежде создать социальные условия.

Она была человеком очень жестким, прямодушным; для меня она и по сей день олицетворяет самую суть пролетарского образа мысли. В некоторых вещах ее постигало разочарование, иногда довольно жестокое. Это могло бы повредить и мне, если бы не огромная любовь, которую мои родители испытывали друг к другу. Частица этой любви освещала и нас, детей. Именно благодаря ей у меня и выработалось доверие к жизни, хотя эпоха, в которую я родился, далеко не всегда учила человека принимать жизнь позитивно. Скорее наоборот.

Возможно – даже наверняка! – жизнь постоянно заставляет меня наступать на одни и те же грабли, и происходит это потому, что инстинктивно я всегда ожидаю от людей добра. Мне было неведомо (а в глубине души неведомо и по сей день), что между двумя людьми возможны какие-то другие отношения, чем те, которые были у моих родителей. Смерть моей матери была не единственным событием, подтолкнувшим моего отца к самоубийству – были и другие причины, политические, – но положение, в котором он оказался из-за своих политических взглядов, стало для него невыносимым именно потому, что рядом больше не было матери. Она умерла в 1955 году; мне было тогда тринадцать лет, моему брату – шесть. Отец покончил с собой три года спустя.

После смерти матери у меня пропало желание учиться. Я остался с полусумасшедшим отцом, да еще пришлось самому вести хозяйство. Писать я начал еще в детстве; это были довольно примитивные рассказики, почти все из которых я позже уничтожил. Сочиняя эти короткие истории, я думал, что когда-нибудь буду писателем. Я и до сих пор думаю так же. Для меня важен был не конечный результат, а совсем другое: время после полудня, письменный стол с настольной лампой, тишина, само настроение, своеобразная гармония между внешним и внутренним миром.

К этому состоянию я стремился. Оно притягивало меня, как наркотик. В этом состоянии мне было хорошо – оно и сейчас со мной, хотя с тех пор прошло столько лет – этот зимний сумеречный час, на улице еще не стемнело, в доме, у моего письменного стола, горит свет. Между внешним миром и моими размышлениями или фантазиями – гигантское расстояние, но оба мира для меня одинаково реальны, и ни один не заставляет усомниться в другом.

Систематического образования я так никогда и не получил. Чего отчаянно стыжусь благодаря сохранившимся у меня остаткам буржуазного воспитания. Ну, а то, что у меня нет даже аттестата зрелости – и вовсе позор! С другой стороны, это давало мне ощущение огромной свободы – ведь я мог без всяких помех жить своей, полной немыслимых страданий, внутренней жизнью.

Три года я проработал фотокорреспондентом в женском журнале «Нёк Лапья», потом – журналистом в газете «Пешт Медьеи Хирлап». По наивности своей я полагал, что, будучи журналистом, смогу преодолеть проблемы цензуры, на что как фотограф не был способен. С репортажами с производства, которые принято было писать в те времена, я потерпел полный провал, о народном хозяйстве я не имел ни малейшего представления, внутренняя и внешняя политика меня не интересовали. Я писал что-то вроде очерков-портретов, критические статьи, коротенькие заметки. Этим я вызывал у коллег-репортеров немалое презрение; бывало, они даже мстили мне. Месть эта была вполне понятной и справедливой, ведь выглядело все так, как будто я устранялся от определенных вещей, уклонялся от определенных поручений, которые приходилось, естественно, выполнять им; а потому время от времени мне внезапно поручали такие задания, которые ставили меня лицом к лицу с мучительными нравственными сомнениями. Я написал по крайней мере два репортажа, в которых далеко переступил всякие границы своей моральной терпимости: один был о ночных учениях рабочей милиции, другой – о визите болгарской партийной делегации. Это были задачи, с моральной точки зрения попросту неразрешимые, мне ничего не оставалось, кроме как лгать: ведь я ни словом не мог упомянуть о том, что на учениях – слава богу – ничего не сработало, так как члены рабочей милиции уже чуть ли не с полудня были пьяны в стельку.

Эти два задания, которые я выполнил вопреки собственным убеждениям, отчасти и послужили причиной тому, что в 1968 году мне стало ясно: этим я больше заниматься не могу, пусть даже под угрозой голодной смерти. У меня был договор с газетой еще на год, я писал заметки о радиопрограммах, рецензии на книги; потом оставил и это.

Я страшно боялся, что со мной будет. Однажды мы гуляли в будапештском парке Варошмайор с Алэн Польц, женой писателя Миклоша Месёя, и я спросил ее: как мне быть, что она посоветует? Она сказала: «Звери полевые и птицы небесные тоже не спрашивают, на что им жить. Господь промышляет обо всех». Слова эти могли бы привести меня в отчаяние, если бы я не был христианином и если бы этот факт как раз в то время не имел для меня огромного значения. Эта фраза была для меня важна и по другой причине: мне, с моими нравственными терзаниями, представлялось лучшим и более честным решением положиться на волю провидения, вместо того чтобы продолжать заниматься работой, которая никоим образом не могла принести мне удовлетворения.

Потом я уехал из Будапешта. Я жил в деревне Кишороси, в светлице крестьянского дома, и, собственно говоря, даже не представляю, на какие средства существовал. Голодать я никогда не голодал, но ел очень мало, меня подкармливали пожилые крестьянки. Была фасоль – старушки давали мне фасоль, а созревали помидоры или горох – приносили гороха или помидоров… У меня была кошка, и если я покупал банку печеночного паштета, всегда отдавал ей половину. Как-то раз мне принесли в подарок пять картофелин, в огороде рос посаженный мной укроп, вот я и изобрел новое блюдо – картофельный суп с укропом. Этот суп, между прочим, мы любим до сих пор.

К сожалению, сейчас мне уже не у кого спросить, почему меня все-таки окрестили. В войну мы уцелели благодаря поддельным документам. В нашей семье не было обычая переходить в христианскую веру. О религии говорить было не принято; сам я только в восьмилетнем возрасте узнал, что я еврей. Сцена, изображенная в «Ежедневнике» – один из тех немногих эпизодов в моих книгах, которые полностью, слово в слово соответствуют действительности. После того, как я торжествующе заявил, что ненавижу евреев, мать заставила меня посмотреть в зеркало и сказала в точности следующее: «На, погляди хорошенько, вот тебе еврей! Хочешь – ненавидь его, хочешь – презирай».

Если во всех вымыслах, созданных мною до сих пор, центральную роль играет проблема идентичности, поисков моей собственной идентичности, то истоки ее наверняка кроются в той минуте, когда мне пришлось взглянуть в зеркало на свое собственное наивное «я». Антисемит увидел своего жида, жид – своего антисемита, обоих – в одном и том же лице. И если есть у человека духовный жизненный путь, то, возможно, нет на этом пути ничего важнее, чем познать две противоположные стороны самого себя. С тех пор я и стараюсь не забывать о своей «другой» половине.

Вероятно, мои родители – коммунисты, евреи и некрещеные, – решили все же окрестить меня для того, чтобы избавить от иудейского религиозного воспитания. Но для меня это ничего не объясняет. Почему, по какой причине они все-таки не хотели, чтобы я был евреем? Так или иначе многие годы для меня это абсолютно ничего не значило. Я продолжал семейную традицию, опиравшуюся на свободомыслие и атеизм. Но прошло время, и крещение стало значить для меня очень много; так продолжается и по сей день. Мое отношение к христианству не имеет никакой «организованной» формы. Хотя одно время я ходил в церковь.

Меня воспитывали атеистом, но уже в детстве меня больше всего мучил один вопрос: что, если это мировоззрение ложно в самой своей основе? Даже ребенок может чувствовать, что во вселенной, в которой он живет, у вещей есть некий порядок, иерархия. Ну а если у вещей есть некая иерархия, то неважно, как я назову то, что стоит на ее вершине – абсолютным духом или Богом. Пусть даже и не на вершине иерархии – ведь туда мой взгляд не достигает, – но хотя бы на одной из высших ее ступеней, еще доступной моему взгляду, должно быть место соответствующему понятию.

Представление о мире, которое я получил от моих родителей, никак не согласовывалось с моими чувствами. А потому я начал размышлять, насколько же она стабильна – вселенная, картину которой преподносили мне атеизм, материализм и свободомыслие. И пришел к неизбежному выводу, что материализм и атеизм могут быть лишь частями некоего предполагаемого целого. А следовательно, передо мной встали новые вопросы: что есть нематериальное? что такое теизм? что можно противопоставить свободомыслию? Снова та же история: я вижу в зеркале сразу и антисемита, и еврея. И если я, еврей, провозглашаю себя христианином, то я не так уж далек от Иисуса Христа. В конце концов, даже генетически. Да и европейскому образу мысли я более близок, чем если бы был только тем или другим.

Моя культура – это вполне обычная культура рядового европейца, к которой, само собой разумеется, естественным образом примыкает и еврейская культура. Это такие вещи, которые друг друга не исключают и способны весьма мирно уживаться бок о бок. Если только мы не расисты и не включаем национальное происхождение в число политических категорий. Если вопрос ставить именно так, напрямую, то я – еврей. По этому вопросу мой прадед высказался в парламенте довольно просто: «Кому не нравится, что в этой стране живут и евреи – пожалуйста, пусть эмигрируют».

…Если вы думаете, что я считаю Томаса Манна с Марселем Прустом некими образцами, которым необходимо следовать, то я должен возразить. Критикую ли я их? Нет, это тоже неверно. Я питаю к ним своеобразную симпатию, но, в сущности, мне больше по душе другие писатели. Мне больше по душе Музиль, русская литература XIX века, вообще вся литература XIX века в целом. Мне больше по душе Теодор Шторм и Фонтане, потому что по сравнению с ними Пруст и Томас Манн – стилисты. А стилисты – это эстеты. Когда я читаю Гоголя, мне в голову не приходит называть его эстетом. А читая Пруста или Томаса Манна, я думаю именно об этом. Пусть они великолепные стилисты, пусть у них изумительное эстетическое видение мира, но они говорят очень мало нового о человеке, совершают мало потрясающих открытий о человеческих отношениях. Гоголь и Чехов, Толстой и Фонтане знают и могут рассказать об этом гораздо больше.

Эти два великих стилиста – Марсель Пруст и Томас Манн – были интересны и важны для меня скорее из-за того, что я тоже задавался вопросом: почему мы вынуждены быть не столько знатоками человеческих отношений и характеров, сколько эстетами или стилистами? Почему вся литература второй половины XX века сместилась в сторону стилистики?

В литературных произведениях сегодня существует лишь один-единственный человек. И это, разумеется, «человек без свойств». Потому что если нет других людей, в которых могли бы проявляться его свойства, то нет и его самого, то и у него нет видимых свойств. Или есть, но всего одно, два или три. И эти два-три свойства можно продемонстрировать, лишь прибегая к каким-то необычным оборотам речи. Однако подобные стилистические решения будут характеризовать уже не столько героя, сколько самого автора. Потому-то я и остался душой с романом XIX века, что интересует меня в основном лишь одно: каковы остальные люди, как живет другой человек, кто ты такой и почему все происходит с нами именно так?

Литературный герой становится все более одиноким не случайно: в основе этого процесса – победа идеала индивидуальной свободы, победа, одержанная в ущерб равенству и братству. Однако лозунги Великой французской революции – это не просто идеи, которые со временем могут устареть. Это открытие, которое захватывает нас и изменяет наше мировоззрение нисколько не меньше, чем осознание той истины, что Иисус Христос был распят ради нас. Незря деятели Великой французской революции говорили: «Свобода, равенство, братство – или смерть». Если эти три понятия не составляют в мире единства, то утрачивается и гибнет нечто, создающее в человеке равновесие и гармонию.

Великие демократии Запада сделали ставку не на достижение свободы, но на свободное самоопределение индивида; осуществлению этой цели и служило равноправие. А вместо равенства они изобрели метод социального примирения, с помощью которого не только не достигается равенство, но, можно сказать, узаконивается эгоизм. Что до братства, оно полностью предано забвению, да и кому нужно помнить о братстве в отсутствие свободы и равенства?.. Осталось лишь одно Я. Несчастное, осиротевшее Я, которое в одиночку отстаивает свою свободу юридическими средствами.

Социалистические и коммунистические общественные режимы, напротив, сделали ставку на принцип равенства. В результате они пришли к уравниловке и полному отсутствию свободы, из чего прямо следует, что для братства не осталось места. Между узниками возможно лишь товарищество в борьбе, но никак не братство. Мы уже видели, чем завершился этот эксперимент, и сегодня у нас осталась лишь одна возможность. Лучшее, что мы до сих пор можем сделать – это сказать: «Вот мое место, и я стараюсь никому не причинять вреда». А к каким болезненным дефектам, к каким дисбалансам ведет это вынужденное самоограничение, как по его милости проблемы перекладываются на чужие плечи вместо того, чтобы решаться – этого мы стараемся не замечать.

Все это невозможно оставить без внимания или обойти стороной, если речь идет об эстетике. Ибо если в романе – лишь одно действующее лицо, то это уже не роман. Можно, конечно, именовать такой текст романом, однако все равно он не отвечает древнейшему назначению повествования – излагать связную историю, рассказывать о том, какие события разыгрывались между людьми. А о том, что происходило между людьми, я могу рассказывать только тогда, когда говорю о нескольких людях, об их сходных и различных свойствах, об их характерах, о конфликтах между ними. Герой современного романа остался в одиночестве сам того не желая – и это лучшее, что мы можем об этом сказать; но если уж так получилось, то мое чувство меры заставляет меня пристально вглядеться хотя бы в это единственное «я».

Неразрешимая стилистическая проблема наших дней: почему рассказ нельзя вести в третьем лице единственного числа? Почему я неизменно вынужден вести рассказ от первого лица? Эту вынужденность еще более усугубляло принуждение со стороны социальной системы. Хотелось избегать всего, что находилось вне твоего собственного круга, ведь в тот момент, когда ты выходил за пределы собственной личности, ты попадал в механизм, в котором больше не властен был над своими поступками, так как больше не мог контролировать их последствия. Этого любой ценой нужно было избежать, а потому я еще больше замыкался в первом лице единственного числа. Однако это приводило меня в некое затруднительное положение, которое, впрочем, не было связано со спецификой социалистического режима или с индивидуальными особенностями моего психического склада; это положение, по-видимому, характерно для европейской культуры в целом. Европейская культура подняла до высочайших художественных вершин человеческий эгоизм, и это уже действительно предел, крайняя точка. Если я больше не могу заговорить с другим человеком, и он тоже не заговаривает со мной, то к кому же мне теперь обращаться?

Марсель Пруст и Томас Манн эту проблему решают в иронической форме. Музиль пытается решить ее со всей серьезностью, будто он и не австриец, а немец, даже еще более немец, чем Томас Манн. И терпит страшную неудачу. Он пишет фантастический роман, который оказывается не в состоянии завершить. Неудача его изначально заложена в романе, он не может не потерпеть в нем поражения. Ибо весь его роман повествует о какой-то зияющей пустоте, о том, что герой – этот человек без свойств, гибкое, словно бескостное существо, имеющее лишь некую телесную оболочку, неспособен вступать с людьми в братские отношения, а когда он все же предпринимает попытку это сделать, то братские отношения перерастают в любовную связь, он сталкивается с мощнейшим культурным запретом, после чего ему ничего не остается, кроме как ретироваться. Говоря попросту, ему некуда деться со своей тоской по братству…

В этом обреченном на неудачу, но все же великолепном романе поставлены, в неосознанно разработанной или, скорее, в осознанно не разработанной форме, великие проблемы романа XX века. А с середины XX века многоуважаемые коллеги – романисты предпочитают не вспоминать и про эту неразработанную форму.

Понятие человеческой солидарности, которое еще у Чехова и Толстого было столь пластически выразительным, сегодня тоже забыто. Понятие сострадания его заменить не может, поскольку в нем не отражается позитивный смысл чувства человеческой сопричастности.

Но я понимаю, почему слово «солидарность» Вам не нравится… Тогда лучше назовем это взаимной эмпатией. Я имею в виду способность, благодаря которой человеку достаточно посмотреть на другого человека – и он уже знает, чем они похожи и чем отличаются. Это душевное качество не имеет никакого отношения ни к полу, ни к общественному положению, ни к возрасту. А стало быть, литература второй половины XX века отказалась от одной из фундаментальных категорий – от характера, под которым я подразумеваю нечто иное, чем романтическое представление о людях добрых и злых. Но я действительно считаю, что характер не зависит от общественного положения, воспитания и пола. Характер – это единственное, благодаря чему в человеке присутствует частица божественного, а потому именно характер связывает нас с универсумом. XIX век знал об этом. Это знание было общераспространенным, в том числе и в литературе; для Чехова, например, других тем и не существовало. Я не подвергаю критике Марселя Пруста и Томаса Манна, скорее, меня интересует, о каких темах они знали, но предпочитали умалчивать. Когда я начинал работать над «Книгой воспоминаний», я полагал, что дело здесь в каких-то табу. Сегодня же я думаю, что табу – это всего лишь сопутствующие явления.

У Томаса Манна характеры есть, да еще какие! Он и сам ими наслаждается. Но вдумаемся только, как иронично он с ними обходится. Он прекращает иронизировать лишь тогда, когда сам задет за живое. Лучший тому пример – образ Руди Швердтфегера. Мы знаем, что Томас Манн писал роман о своей любви к Паулю Эренбергу, который впоследствии сжег после того, как женился на Кате Прингсхейм. В то же время нам известно и то, что в «Докторе Фаустусе» была целая глава о любви Адриана Леверкюна к Руди Швердтфегеру, которую писатель под давлением Эрики Манн исключил из книги. Читая «Доктора Фаустуса» впервые, я чувствовал: здесь есть что-то чудесное о Леверкюне и Швердтфегере, но я чувствовал также, что из романа что-то грубо вырвано. Если бы не это чувство, я не написал бы роман с главным героем по имени Томас. Это игра с человеком, который хоть и не лжив – Томас Манн никогда не лгал – но все время прячется от самого себя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю