355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Надаш » Тренинги свободы » Текст книги (страница 3)
Тренинги свободы
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:18

Текст книги "Тренинги свободы"


Автор книги: Петер Надаш


Соавторы: Кристина Кёнен

Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)

Что это такое? Что это значит для меня? Что это значит для тебя?

Приближаюсь и отдаляюсь, подхожу ближе и снова отступаю назад. Потом присаживаюсь на диванчик в центре одного из овальных залов, чтобы опять увидеть все целиком. Поднимаюсь. Ступаю такими медленными шагами, чтобы картина распадалась прямо на моих глазах. Как бывает, когда снимаешь очки. Она рассыплется на те самые частицы, из которых живописец построил целое.

В двух овальных залах парижского музея Оранжери, перед «Кувшинками» Клода Моне я стою, сижу, расхаживаю, вновь и вновь повторяю свой маневр приближения – удаления до тех пор, пока бдительное беспокойство музейного смотрителя не отвлекает меня наконец от этого маниакального занятия. Он подозревает во мне одного из тех фанатичных безумцев, которые способны наброситься на предмет своего поклонения с ножом, палкой или соляной кислотой. Он пристально смотрит на меня, а я всматриваюсь в картину – скорее нет, уже не в картину, но в сам способ, которым Моне отделил от того, что доступно восприятию каждого, то, что способен был воспринимать лишь он один. За каждым из тысяч, десятков тысяч, сотен тысяч мазков скрывается принятое художником решение, а за его решениями – наверняка еще в десять, сто, тысячу раз большее число наблюдений и размышлений. Как говорит он сам: «Я ничего больше не делал, лишь смотрел, как мир показывает мне себя…» Видение, наблюдение, размышление, выбор, решение, мазок кисти.

Если понятие «креативность» вообще имеет какой-либо смысл, то смысл этот можно по-настоящему пластически ощутить и объяснить-, наблюдая, как истончаются и сгущаются, темнеют и светлеют слои краски. Я как будто могу коснуться его пальцами. Передо мной – покрытый густым слоем краски холст, уже не видимый глазу, а на нем – все эти таящиеся под красочной рябью наблюдения, мысли, суждения и решения, которые, со своей особой упорядоченностью, явно обретаются где-то на грани между реальным миром и миром воображаемым. Возможно, они принадлежат реальности? Но каким образом? А может быть, это мир воображения? Но ведь он уже в действительности написан, выстроен, расслоен, упорядочен! Мне приходится сдерживать свои любопытные пальцы, чтобы под бдительным оком смотрителя не прикоснуться к окаменевшему многоцветному слою рассуждений, избранных путей, решений.

Шедевры искусства могут не только показать нам, куда их создателя привело воображение, но и вернуть нас к тому месту, откуда он начал свой путь. Вернуть нас к тем ивам, к тем кувшинкам, к тому пруду. Когда мы с другом или возлюбленной стоим на берегу пруда, любуясь закатом солнца, я вижу лишь то, что доступно мне самому, но не могу даже догадываться, какую картину видят они. Надеюсь, что похожую. Они говорят: это прекрасно, то же самое говорю и я. Однако слова остаются словами, а значит, и наше стремление отождествиться друг с другом или уподобиться друг другу в прекрасном братском единении остается лишь надеждой. Но при созерцании шедевра все коренным образом меняется: ведь теперь моим непосредственным впечатлением становится ви´дение другого человека. Я вижу нечто, о чем без этого произведения не мог бы даже догадываться, и лишь только так я могу понять, насколько друг или возлюбленная близки мне или, наоборот, далеки, представить себе дистанцию между мной и моими собратьями. Вещи, созданные благодаря креативности, то есть творческой способности художника, уже многие тысячелетия посвящают нас во что-то такое, что иначе проявиться не может. Они не только творят видимые глазу отношения между природой и вещью, между частью и целым, но и, соединяя времена и пространства, настолько тесно сближают незнакомых друг другу людей, что те на миг ощущают себя возлюбленными или друзьями. Благодаря этим вещам исполняются такие наши желания и надежды, которым в повседневной жизни сбыться не суждено.

Стоит ли удивляться, что демократические европейские общества в последние тридцать лет стремятся сделать доступным всем и каждому удовлетворение именно этого глубочайшего, древнейшего и лишь чрезвычайно редко осуществимого желания? По крайней мере с помощью слова, если по-иному это сделать уже невозможно. Если у тебя есть хорошая идея, если ты можешь с ходу решить проблему, которая другим кажется неразрешимой, если ты сам собираешь из готовых деталей книжную полку, если организованное тобой движение за гражданские права изменяет существующие порядки, – ты можешь удостоиться высокого и ценного звания «креативного» индивида. Сейчас, когда я пишу эти строки, я раскрываю последний номер Le Nouvel Observateur, и вот какие строки попадаются мне на глаза: «Голубые изменили мир. Это притесняемое и креативное меньшинство за тридцать лет наряду с феминистками, а часто и вместе с ними, преобразовало чувствительность западного мира».

Понятие «стол» обозначает стол потому, что не означает ничего другого – ни стула, ни моркови, которую я кладу в суп. С понятием креативности дело обстоит иначе. В языке демократических европейских обществ «креативность» не просто превратилась в слово, пригодное для обозначения весьма разнообразных и разнородных действий, жестов, мыслей; это слово уже не только обозначает, но и характеризует, более того, служит чем-то вроде привилегии. Я, однако, склонен думать, что слову этому было присвоено столь особое, привилегированное значение для того, чтобы в неопределенности его смысла исчезли те гигантские различия, которые в западной культуре на протяжении тысячелетий отделяли творца от сотворенных им существ. Если творцом (créateur) может быть каждый, то, стало быть, уже никто не может быть тварью (créature), и тогда – по крайней мере в словесной форме – становится возможным претворение в жизнь одного из главных и излюбленных лозунгов демократии – равенства. Если нет богов, то вещи и люди равноправны, а раз между ними нет различия, то нет и иерархий. Я не умею изображать на холсте ни воду, ни кувшинки, но это не значит, что я в чем-то ниже рангом, чем Моне: ведь точно такие же я могу когда угодно заснять на пленку. Таким образом, сама возможность жеста и технические приемы, используемые для осуществления этой возможности, неизбежно оказываются важнее, чем качество результата. Литературный язык демократических обществ по крайней мере столь же деликатен в обхождении с иерархиями, сколь либерален в отношении творчества («креативности»). Вопрос еще, в какой степени подобная языковая либеральность, больше не усматривающая разницы между творчеством и махинациями, между индивидуальным и массовым, может вписаться в культуру, основу которой составляет именно это различие.

Другое интересное явление: в тех европейских обществах, где в последние десятилетия не было правовых гарантий свободы личности, понятие креативности совершенно неизвестно либо в лучшем случае знакомо тем представителям интеллигенции, которые, по крайней мере на уровне мышления и информированности, могли пересекать политические барьеры. Отсутствие правовых гарантий свободы личности в этих обществах до крайности сужало производительные возможности, а недостаточная производительность вызывала такой дефицит материальных ценностей, при котором деятельность индивида могла направляться лишь на одно: на восполнение этого самого дефицита в целях индивидуального выживания, во имя «простого воспроизводства» жизни. Если в лексиконе западноевропейских обществ верховенствует понятие креативности, то в каждодневном бытии восточноевропейских обществ его место занимает нерефлексированное понятие находчивости. В этих обществах нам приходится ежедневно и ежечасно восполнять материальный и духовный дефицит, а значит, деятельность структур и институтов, которые мы имеем или желаем создать, мы вынуждены обеспечивать с помощью предметов и методов, на самом деле имеющих другое назначение. Получается, ничто не функционирует по своему прямому назначению, но, однако же, все худо-бедно функционирует, и мы расцениваем сам факт этого функционирования как победу человеческой находчивости – хотя на самом деле нам следовало бы говорить о крахе и поражении.

В мире, где все подчинено выживанию, качество вещей также становится второстепенным, но не потому, что у меня, ослепленного обилием возможностей, создается представление, что вещи мира уравниваются благодаря своей практической ценности, а потому, что инстинкт выживания заставляет меня отыскивать среди множества невозможностей одну-единственную возможность. А следовательно, в этом мире у меня неизбежно возникает представление, что вещам, дефицит которых я испытываю, можно в конечном счете найти какую угодно замену. Но если у меня возникает представление, что в интересах выживания что угодно можно заменить чем угодно, то вопрос еще, как подобное представление может быть вписано в культуру, в основе которой по-прежнему лежит строгое различение вещей?

В мире Креативности я возмещаю отсутствие богов самыми изощренными средствами, способами и техническими приемами, а в мире Находчивости – восполняю дефицит вещей грубо сработанными предметами, неуклюжими приспособлениями и несовершенными техническими приемами. Два искаженных образа двух миров глядят друг на друга в упор. Глаза одного слишком близоруки, другого – слишком дальнозорки. Один желает бесконечно оттачивать и рафинировать то, что он уже не может окинуть взглядом как целое, а другой – обладать целым, грубо уничтожая все его мелкие детали. Быть может, им, устрашившись вида друг друга, заново пора научиться тем составляющим основу культуры правилам пропорционального ви´дения, которыми, вероятно, владел Клод Моне, писавший кувшинки, ивы, воду, закат и солнечный свет.

Я подхожу ближе и снова отступаю назад. И чтобы картина вновь предстала передо мной как единое целое, присаживаюсь на удобный диванчик в центре красивого овального зала. Музейный смотритель может успокоиться.

Трудовые песни

Я строил свой дом вместе с рабочим одних лет со мной. Мне он нравился, да и я, по-видимому, не был ему неприятен. Разумеется, во время работы мы с ним разговаривали. Наша беседа строилась по принципу свободных ассоциаций. Он думал о чем-то, потом, закончив одно дело и переходя к следующему, высказывал свою мысль, как бы между прочим, точно так же делал и я. Наше внимание делилось между работой и независимо от нее возникающими мыслями. Такого рода разговоры в конечном счете ничем не хуже доброй трудовой песни. Однообразное физическое напряжение ищет в слове духовное удовлетворение, и гармония того и другого несомненно помогает установлению между двумя людьми чувства миролюбивой общности.

Основа мирного сосуществования есть равновесие. Однако равновесие не есть нечто такое, что можно обрести раз и навсегда, его необходимо искать постоянно. И в этом смысле нам обоим было что искать. Конечно, он превосходил меня сноровкой, умением выполнять свое дело чисто, без огрехов и с наименьшей затратой сил, но с его стороны было бы поистине глупостью кичиться передо мной своей рабочей хваткой и навыками. Он шел впереди, его превосходство было бесспорно, он был мастер, я же и как подручный был человеком случайным. Ему приходилось заботиться не только о том, чтобы делиться со мной, как бы невзначай, своими знаниями, но и выполнять вместо меня такие манипуляции, которые по неписаным законам профессии не входили в его обязанности. Человек действительно умный предупредителен, конечно же, не по доброте сердечной, а потому, что в его глубоко личных интересах выбирать не те решения, которые в данный момент предпочтительней или удобнее, а те, что окажутся выгоднее в перспективе. Если бы он не помог мне преодолеть несравнимую разницу между нами в профессиональных знаниях, я, без сомнения, работал бы еще более неловко под его началом, отчего неприятным довеском прибавилась бы нервная напряженность, которая непременно возникла бы между нами.

Что же до «трудовых песен», тут первенствовал я. Не то чтобы я охотно, без конца и немедля жаждал делиться с кем попало своими неожиданно и беспорядочно возникающими мыслями – напротив, я оказался в преимущественном положении именно потому, что не люблю и даже в духовном смысле считаю подобное свойство достойным презрения. Боязнь оказаться в таком положении настраивает на осторожную, и даже не без робости, выборочность. Поэтому со временем я приобрел некий опыт в том, каким образом следует приводить в определенный порядок, связывать или, наоборот, отделять друг от друга мысли, которые возникают у человека помимо воли. Злоупотреби я своим преимуществом в этой области, мне пришлось бы не раз находить не только смешными или отталкивающими некоторые его соображения и ассоциации, но даже отвергать их, резко клеймить, – однако я получал гораздо большее удовольствие в том, чтобы обнаружить глубинный смысл в его невзначай пропетых мыслях, определить место их зарождения, нежели сказать нечто такое, что могло бы создать между нами бессмысленное напряжение. Мы были взаимно внимательны друг к другу, и, как я проникся уважением к его естественной способности уважать достоинство другого человека, так, думаю, и он не мог бы пожаловаться, что я способен нанести ущерб этому чувству, которое для человека всего важнее. Одним словом, мы уважали друг в друге способность уважать достоинство другого человека. Как будто согласились на том, что только разглядев в другом человеке наши собственные свойства, можем уважать их как свои.

Минуло несколько недель, и наконец наступила минута, когда два человека, оставшись один на один, признаются, что их дружба наполнилась теплом, закрепилась. Под нещадными лучами летнего солнца нам приходилось горбатиться в длинном, почти двадцатиметровом рве почти двухметровой глубины, так что даже затылков наших сверху уже не было видно, над нами – только небо. Мой мастер работал кайлом и заступом, я двигался за ним с совковой лопатой. Я должен был выбрасывать наверх тяжелые комья разрыхленной им земли так, чтобы не осыпались обратно даже мелкие комья со все возраставшего холма вдоль рва. На такой глубине совсем другой запах, иначе звучат слова. Ты словно бы стоишь в потревоженной таинственной и древней жизни, не говоря уж о том, что проводишь свой этот день там, где в конце концов окажешься навсегда. И тут он вдруг возьми и скажи, что он ненавидит евреев, они ему противны. Я тотчас спросил, все ли они ему противны? Все без исключения, ответил он. По решительному его ответу, я пришел к выводу, отнюдь меня не поразившему, что по-видимому, это отвращение и есть причина его ненависти, а ненависть подпитывает отвращение. Но если то или иное чувство изо всех сил держится за ненависть, тогда не остается места рассудку, а главное – нет места доводам разума, исходящим от другого человека. Самое большее, что я могу здесь поделать, это поймать его ненависть в ловушку, сообщив ему, что на этот раз он все-таки сделал исключение, а, следовательно, такую же ошибку против собственного твердого убеждения он совершает, когда в полной мере ненавидит полуеврея или когда наполовину ненавидит того, кто вообще не еврей.

К чему отрицать, его заявление застало меня врасплох, хотя я и не утверждаю, что не допускал чего-то подобного. Перед собою я хвастался тем, что могу не только сказать о ком угодно, испытывает ли он потребность в таком признании, жаждая публики и публике его предлагая, но заранее даже знаю, когда у него возникает такая потребность. Просто знание людей и жизненный опыт. Однажды, например, я проехал двести пятьдесят дребезжащих километров с незнакомым шофером и, мысленно оценив уровень его интеллекта, на обратном пути рассчитывал про себя, когда он надумает соответствующими словами выразить испытываемую ко мне симпатию – когда мы подъедем к городу или когда будем уже неподалеку от нашей конечной цели, то есть когда свернем с Фехерварского проспекта на улицу Андор. Я не просчитался, так как правильно определил градус нашей дружеской приязни. И на этот раз не ошибка в расчете стала причиной моей неготовности, а взаимно испытываемое дружеское чувство приглушило эту готовность. Обычно я с большим любопытством вступаю в подобные игры, и моему любопытству редко мешает личная обида. Я начинаю с того, что с чувствами не спорят. Поэтому самое большее, о чем можно спросить человека, – в какой мере соответствует его чувству захлестнувшая его ненависть. Об этом можно расспросить его основательно. Что, разумеется, дело хитрое, ведь горячей и бережно пестуемой ненависти ничто не ненавистно так, как обращенные к ней вопросы. Но если благодаря таким расспросам она все-таки несколько ослабеет, тут и само породившее ее чувство уже не может цепляться за нее с прежней убежденностью. Ему требуется какая-то иная опора, но тут, правда, возникает другой вопрос – где и в чем способна данная личность обрести новую опору в своем душевном устройстве.

На другой день мы работали в том же глубоком рву. Те же движения, то же голубое небо, тот же запах, и свободно лепившиеся друг к дружке слова звучали все так же. Внезапно он брякнул, что ненавидит цыган и, его б воля, извел бы их под корень, всех до единого. Кровь бросилась мне в голову, я стал орать на него во весь голос. Однако, в краткий миг между тем, как мир заполнился тьмой, и моим неистовым ором много всего успело промелькнуть в моей голове. Если бы я прежде не питал к нему дружеских чувств, если бы накануне не записал себе, как очко в мою пользу, то, что своими вопросами сумел несколько поколебать его ненависть, тогда, вероятно, меня не задело бы так глубоко и лично это новое заявление. Но ведь я именно потому и испытывал к нему дружеские чувства, что верил в его душевные качества и нравственные устои. В результате я разочаровался не в нем, а в самом себе, в собственных суждениях; моему знанию людей был нанесен жестокий удар. Вчера – еще не окончательно, сегодня – полный нокаут. Вот от чего мне так больно. Нет, с таким человеком нельзя оставаться вместе, ни минуты, иначе я перестану быть самим собой. Не потому, что он, если уж не может ненавидеть евреев, то ненавидит цыган, а потому, что мне причиняет боль собственное мое разочарование, и об этом мне говорить с ним невозможно. Разочарование и беспомощность – отсюда и ярость.

Словом, я уже почти готов был заорать, но в мозгу еще нашлось время для некоторого трезвого расчета. Если сейчас я наору на него, то и за тридевять земель не найду такого мастера, как он, и в результате из-за этой все равно совершенно безнадежной идеологической свары строительство моего дома остановится… Нет, все равно – пусть убирается. И я услышал, что моя ярость громче моего здравого смысла. Я уже орал. Что-то вроде того, что человек, которому хочется убивать, уже убийца, и если есть желающие пролить кровь, она непременно прольется. И если десять лет спустя опять хлынут потоки крови, пусть вспомнит о том, что льется она из-за таких разговоров, из-за вот этих самых слов, ни от чего другого. Он не бросил работу. Возможно, и его одолевали похожие соображения: повернуться сейчас и уйти – значит, признать, что он потерпел поражение, разочаровался в своем искреннем добром чувстве, не нашел нужного языка как раз там, где искал его, – иными словами, вынужден будет испытать недовольство собой, признать, что он плохо разбирается в людях. Наше затянувшееся молчание становилось почти невыносимым. Затем, между двумя взмахами заступа, он проворчал только, ладно, мол, можете и в другой раз покричать, этим его обидеть нельзя, потому как если на него накричит кто, он только посмеется в усы, всего и делов. Его ответ не лишен был элегантности.

Но мы не только не смеялись, а даже словом не обмолвились друг с другом, и так прошло несколько дней. Ну а потом, как это обычно бывает, у нас столько забот и неполадок было с работой, что хочешь не хочешь, а разговаривать все же пришлось. И мы вернулись к нашим трудовым песням. Но не прошло и недели, как он заявил вдруг, что видеть не может гомиков. Надо их всех переловить и всех до единого выхолостить. Ножом. Своими вопросами я отвадил его от евреев, ненавидеть при мне цыган он тоже не мог, иначе я опять орать на него начну, но что же нам теперь делать с этими бедолагами гомиками? Он словно бы предлагал мне последнюю возможность. И, со своей стороны, он пошел на немалый риск, бросая этот пробный камень, ведь справедливость своей ненависти он мог проверить только моей реакцией. Я поднял на него глаза. Как будто рассчитывал увидеть на его месте не взрослого мужчину, а невинного несмышленыша-ребенка. В эту минуту он наклонился за чем-то, стоя ко мне спиной. Впрочем и лицо его мне ничего не объяснило бы. Охотнее всего я бы дал ему хорошего пинка в зад, чтобы он грохнулся в землю носом. Я не произнес ни слова. Я решил, что буду оппортунистом, не стану защищать гомиков, оставлю их ему. Пусть ходит со своей ненавистью из дома в дом, таскает ее за собой, как хочет и может. Мое молчание, однако, смутно тревожило его. Или гомики эти очень уж достали его, не давали покоя, и он просто не мог остановиться, то и дело к ним возвращался. Доводы его были самые что ни на есть банальные; они у меня просто в ушах навязли. То и дело он спрашивал, что я об этом думаю, но ответа не получал. Я целиком ушел в свою работу, однако он все продолжал диалог сам с собой. Высказывал свои представления и фантазии, подкрепляя их соображениями об общей пользе. Я молчал – не сердито молчал, а разве что с жалостью. Все, что он говорил на эту тему, я действительно считал не заслуживающим обсуждения. Он держался за свою ненависть, потому и прикипел к этой теме. Об этом мне тоже сказать было нечего. Он так цеплялся за свою ненависть, что выговорился полностью, вернее цеплялся до тех пор, пока говорить уже стало не о чем, и это, в конце концов, здоровый выход. Он справился со своей задачей в одиночку, и не мог бы сделать это лучше, даже если бы я не молчал. Начав с ножа для выхолащивания, он добрался до более чем великодушного признания, что люди устроены очень по-разному.

Однако великий поворот в нашей истории еще впереди. В один прекрасный день на нашей стройке работало по меньшей мере шесть мастеров со своими подручными. На еще не существующей крыше – плотники, на лестнице – жестянщики, во рву – водопроводчики, еще – столяры, ставившие оконные рамы, электрики и так далее. Соответственно этому стоял рабочий шум и общий гомон, трудовые песни. Все говорили одновременно – под стук молотков, скрежет напильников, шлифовку, завывание пил. Из ровного общего гула вырывались громкие выкрики, смех, ругань. Каждый говорил соседу что-то свое, на что сосед отвечал свое. Собрал их всех и расставил мой главный мастер, он же руководил всеми работами. Прошло уже несколько часов, как мы не обменялись друг с другом ни словом и даже не видели друг друга, потому что я устроился с задней стороны дома и старательно отчищал кирпичи из старой кладки. Мой мастер, вероятно, и не подозревал, что я нахожусь недалеко от него. В рассудительном многоголосье отдельные голоса иногда сливались и текли в едином русле, но потом то ли работа отвлекала людей от обмена мнениями, то ли сами они под предлогом работы уклонялись от излишних словопрений. Словом, это был то хор, то соло, иногда – канон. Трудовая песня звучала то громче, то тише, постоянно менялось и инструментальное сопровождение.

Однажды речь зашла о преступлении, которое в те дни взбудоражило всю округу. Преступление, в котором смешались кровь и сперма, совершили два цыганских парня. Все говорили разом, перебивая друг друга, разгорячились, каждый, как подсказывала ему фантазия, расписывал ожидающее преступников наказание. Собственно, фантазии по большей части были похожи, без особой оригинальности, но тем сильнее закипала кровь. Каждый торопился сказать, что бы сделал он с этими подонками, расписывали чтоб пострашнее, старались перещеголять друг друга, купались в кровавых расправах. И вдруг я услышал, что мой мастер резко оборвал «трудовую песню» тех, что трудились с ним рядом, и там воцарилась мертвая тишина. А хор тем временем бурно убеждал, что нет такой казни, какую можно счесть достаточной, и какой бы страшной она ни была, все равно будет мало. Я сидел, чистил кирпичи. По другую сторону дома пели песнь ненависти к закону и праву, ибо в глазах этих достойных людей ожидаемый приговор суда будет позором, и ничем иным быть не может. Мое воображение отказывалось представить, чем окончится это хоровое действо. Я тупо чистил свои кирпичи. Мы явственно приближались к финалу, как вдруг раздался громовой бас моего приятеля. В нем было спокойствие и достоинство. Пожалуй, измерить кипевший в нем гнев можно было лишь силою его голоса, ибо в нем можно было угадать затаенную дрожь. Голос гремел: тот, кто хочет убивать, уже убийца, и если есть желание пролить кровь, она непременно прольется. Именно так, слово в слово. И если десяток лет спустя опять хлынут потоки крови, пусть подумают о том, что льется она из-за таких разговоров, из-за вот этих самых слов, а не от чего другого.

И все затихло. Не слышно стало грохота-скрежета инструментов. Это была ошеломленная тишина. Немного погодя как-то осторожно заработала пила, взвизгнуло, зашуршало шлифовальное колесо, вновь послышался перестук молотков, но долго, очень долго ни единого слова не звучало под голубым небом. Потом – подай сюда, положи туда – тихо, крадучись, вернулись в трудовую песню слова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю