412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Надаш » Тренинги свободы » Текст книги (страница 6)
Тренинги свободы
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:18

Текст книги "Тренинги свободы"


Автор книги: Петер Надаш


Соавторы: Кристина Кёнен

Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)

Опасно, ибо такой подход по-прежнему рассматривает историю как противоборство добра и зла, то есть невольно утверждает то, что вроде бы отрицает. Добро и зло он измеряет числом погибших, вновь вытаскивая на свет те идеологии, которые хотели бы все решать за меня или используя меня в качестве инструмента, тем самым снимая вопрос о моей личной ответственности. Все эти попытки отождествления двух систем, мотивированные понятными чувствами и эмоциями, на мой взгляд, объясняются прежде всего глубиной нашего потрясения от того, что если фашистскую идеологию мы так или иначе все-таки победили, то коммунистическая рухнула сама по себе, под бременем неоплаченных векселей.

С точки зрения логики попытки отождествления неприемлемы потому, что две вещи, конечно же, могут иметь сходные признаки, но дать им определение я могу только на основе различий. Ведь совпадай они по всем своим признакам, не было бы никаких оснований называть их, используя разные понятия. А когда мы хотим охарактеризовать обе вещи на основе их сходства, то третьего понятия не находится: разве не странно, что коммуниста, действующего так, как он действует, мы можем назвать фашистом, но о фашисте, действующем сходным образом, мы никогда не скажем, что он – коммунист?

Наконец, попытка отождествления двух систем неприемлема с точки зрения исторической. Если взять историю этих идеологий, мы увидим, что антифашистскую коалицию удалось создать в кратчайшие сроки, в весьма очевидной и эффективной форме, между тем как из антикоммунистической коалиции, хотя попыток было немало, даже за долгое время ничего эффективного так и не получилось. Фашизм, основанный на идеологии национального эгоизма, удалось разгромить в самой кровавой за всю мировую историю войне, а к победе над коммунизмом, основанным на идеологии равенства между людьми, можно было только стремиться, и именно тщетность этих стремлений заставила демократии перейти к мирному сосуществованию с различными видами социализма (которое с заднего двора секретных служб, разумеется, выглядело далеко не таким уж мирным, как нам казалось).

Если одну систему мы победили, а вторая рухнула сама по себе, то стресс и смущение умов вполне объяснимы. Под влиянием эмоционального потрясения легко возникает мысль: а что, если в качестве меры личной ответственности вновь использовать уже зарекомендовавшее себя понятие «коллаборационизм»? Шокированные зрелищем задних дворов, многие так и поступают. Но вот вопрос: если последние тридцать лет нашей общей жизни мы провели в условиях мирного сосуществования, руководствуясь отнюдь не воинственным, а скорей прагматичным мышлением, то кто кого должен сегодня стричь наголо? Ведь на два фронта работал не только наш бедный Саша Андерсон; папа римский, отбросив соображения нравственности, принимал в Ватикане Яноша Кадара, английская королева давала ужин таким далеким от всякой благопристойности людям, как чета Чаушеску, а Гельмут Шмидт на даче у Хонеккера, хотя и с мрачным видом, но все же беседовал с хозяином у камина в более дружественной обстановке, чем та, в которой сотрудники «штази» беседовали с Сашей Андерсоном. Если бы в период мирного сосуществования речь шла о том, что одни подлым образом сотрудничали со злом, в то время как другие, презрев смертельную опасность, пробирались в логово зла для того, чтобы как-то умерить его звериный гнев, то, наверное, нам было бы теперь проще расставить все по своим местам. Но речь шла не об этом. Добро и зло заказывали костюмы у одного и того же лондонского кутюрье и, понимая, что в их интересах избежать худшего, дружелюбно встречались друг с другом в своих пещерах. Разумеется, встречались не с кем угодно, но все же встречались и после осмотра наскальных рисунков, изготовленных в соответствии с местными представлениями о живописи, обменивались взаимными заверениями о самом добром друг к другу расположении. Не утверждаю, что эти разнообразные и выдержанные в духе благовоспитанности контакты противоречили здравому смыслу, но насколько они были нравственными – вот о чем нам следовало бы сейчас задуматься.

5

Саша Андерсон предал своих друзей. Оправдывать его мне не приходит и в голову. Не приходит хотя бы уже потому, что едва ли не в том же году подобную роль предложили и мне, правда, принять ее я отказался. Человек не сдает друзей, а в такой ситуации – не сдает и врагов. Человек никого не должен сдавать, ну а если сдает, то такой человек – подонок. Но это, как я полагаю, не более, чем нравственная сентенция. Ибо если я остановлюсь здесь, это значит, что я ничего не понял в логике той эпохи, которая пыталась заставить меня обменять порядочность на какие-то незначительные подачки.

Обо мне тоже знали, с кем и как я сплю, кому, с кем и как изменяю, то есть знали те вещи, которые в принципе полагалось бы знать лишь двоим или только мне одному. Тем не менее передо мной на столе лежали в пухлом досье избранные страницы моей тайной жизни. Я был заперт в кабинете с двумя незнакомыми мне людьми. Разумеется, они не собирались меня шантажировать. Напротив, у них были лестные для меня предложения. И тот факт, что из чисто эстетических соображений я не смог согласиться на эту роль, вовсе не делает из меня титана нравственности. Я, конечно, догадываюсь, кому я обязан тем, что подобные сведения оказались в их распоряжении, но даже и этим людям – точнее, именно им – я не могу предъявлять никаких счетов. Красоваться в тоге обвинителя я не считаю для себя возможным не только потому, что меня не били и, стало быть, мне не довелось переступить магический порог унижения – тогда как другим, очевидно, пришлось, – но и потому, что, хоть я и отверг предложение о сотрудничестве, мне тоже пришлось подчиниться тем всеобщим и, казалось тогда, установленным на века прагматическим нормам жизни, которые диктовала логика мирного сосуществования.

Я согласился с тем, что меня вызывают в органы – якобы для получения дополнительных данных, хотя это было незаконным. Я не протестовал, когда дверь кабинета заперли изнутри, хотя мне это было не по нутру. И вообще, зачем меня запирать в официальном помещении с двумя незнакомцами, которым всего лишь нужно было получить от меня эти самые дополнительные данные? Разумеется, смирившись с этим, я не стал подонком, но не стал и героем сопротивления. Я не ответил обидчику оплеухой на оплеуху и не оскалился по-дурацки на следователя. Я знал, чего от меня хотят. Я не боялся их – потому что не боялся себя. Я знал, что если мне будут предлагать «условия», то я откажусь от поездки. Но вместе с тем рассчитал, как все же не чересчур вызывающе отказать им, чтобы при этом поездка все-таки состоялась. И, следовательно, был уже по уши в той самой логике эпохи мирного сосуществования. Ибо если и целесообразно прикинуться более глупым, чем ты есть на самом деле, это вовсе не означает, что такая целесообразность нравственна.

В запертой комнате я мог демонстрировать чудеса тактического искусства, пытаясь отвести от себя большую беду, да так, чтобы по возможности еще и выманить у судьбы немного удачи, – но факт оставался фактом: я беседовал с людьми, которые меня заперли. И от этого прагматическая победа все равно обернулась нравственным поражением. Запертую комнату я покинул с немалым облегчением и до сих пор хорошо помню, как обрадовался тогда ласковому весеннему солнышку. Но не забыл и того, с каким удовольствием я думал под ласковыми лучами о своем хитроумии, потому что мне не хотелось думать о своем нравственном проигрыше. Вот так выглядело оно на практике – тридцатилетнее мирное сосуществование государств различных систем. Такова была моя взрослая жизнь, неизменная, как казалось тогда, на века. Эту практику благословила Хельсинская конференция, узаконив жирной печатью ялтинские соглашения, и взамен обещала корзину с соблазнительным содержимым в виде прав человека. Этой логике следовали папа римский, английская королева и Гельмут Шмидт. Разумеется, в замкнутых очагах сопротивления с логикой этой ситуации можно было и не считаться, заявляя, что вместо разумных маленьких послаблений ты выбираешь неразумный нравственный минимум, но и венгерская демократическая оппозиция, и чешская Хартия-77, и польская Солидарность вынуждены были считаться с рамками, в которых им приходилось действовать.

Находясь в запертом кабинете, я не мог переступить определенные рамки, ибо переступи я их, никогда из этого кабинета не вышел бы. Пока есть возможность вести с ними переговоры, ты должен вести их – в противном случае ты лишаешься последней надежды. Ты должен скорей выжидать, чем действовать неразумным образом. Если сам сделаешься беззащитен, то никто тебе уже не поможет. Не разглагольствуй от имени истины, не болтай о добре и зле, а ищи разумную на сегодня линию поведения.

И если сегодня, после всего, что было, кто-то хочет устроить нечто вроде нового Нюрнберга, реанимировать понятие «коллаборационизм», в надежде на то, что, поставив знак равенства между фашизмом и коммунизмом, он снимает вопрос о своей личной этической и эстетической неразборчивости, то такой человек должен не только стереть из памяти всю минувшую эпоху, перечеркнуть свою взрослую жизнь, но и закрыть глаза на фундаментальный порок европейской культуры, который требует разумного подхода как раз на основе нашей личной ответственности.

Есть вещи, о которых думающим и чувствующим людям забывать не положено. И прежде всего о том, что человек – в физическом и духовном, экзистенциальном и нравственном отношениях – существо в высшей степени хрупкое. И жили эти хрупкие существа при системе, которая собиралась существовать вечно. Ее притязания на вечность великие западные демократии отрицали, но в течение тридцати лет соглашались рассматривать эту установившуюся якобы на века систему как основополагающий фактор мировой политики – что я, разумеется, ни в коей мере не осуждаю, – однако уже одним этим они отнимали всякую надежду у тех немногих, кто не признавал ни претензий системы на вечность, ни вообще ее реальности, поскольку с точки зрения конкретной жизни она выглядела ирреальной. И если из этих немногих уцелели лишь единицы, ибо такого рода позиция не только преследовалась «штази», но и казалась бредовой прагматически мыслящим политикам великих западных демократий, то что могло в этих условиях большинство? У хрупких в физическом и духовном, экзистенциальном и нравственном отношениях существ, лишенных малейшей надежды, в претендующей на вечное бытие системе оставались лишь две возможности. Либо принять систему, тем самым укрепив ее в существующих рамках, либо пытаться ее реформировать, признавая тем самым существующие рамки действительно вечными.

Долгое время меж двумя этими невозможностями бессильно метался и я. Для признания системы не было никаких этических оснований, ну а если ты принимал всерьез собственные реформаторские намерения, то делая следующий шаг, уже натыкался на рамки, которые – ради реформирования системы – требовалось взорвать, то есть, глядя на вещи трезво, ты должен был считать себя революционером, а не реформатором. Такой революции хотели многие, и в принципе можно было принять участие в ее подготовке, но только в принципе, а не на практике, ибо военное столкновение двух систем и в самом деле было бы неразумным и ничего подобного Европа, ошеломленная разгромом венгерской революции, позволить себе не могла. Но если и не раньше, то 21 августа 1968 года уж во всяком случае выяснилось и другое, а именно, что даже реформистские движения великие западные демократии с их прагматичной политикой готовы поддерживать, только пока эти движения развиваются тихо-мирно, не выламываясь из рамок системы. Получалось так, что они – пусть по разумным весьма основаниям и скрепя сердце – голосовали все же за принятие системы, а не за реформы. Вот почему с точки зрения нравственной наиболее мрачным периодом в истории коммунизма был не первый, а – спасибо западным демократиям – именно этот второй, то есть наша общая взрослая жизнь.

Избежать тупиков реформизма и соглашательства и не сойти при этом с ума, не спиться, не покончить с собой могла только в высшей степени суверенная личность. Мне, к примеру, известно очень мало подобных людей. К началу восьмидесятых, таким образом, сложилась столь странная ситуация, что в сохранении упомянутых рамок великие западные демократии были заинтересованы гораздо больше, чем люди, которые в этих рамках жили. Мирное сосуществование для западных демократий было не чем иным, как следствием прагматического рассуждения: да, конечно, политические системы вечными не бывают, но если мы начнем говорить о том, каким видится нам конец этой бесчеловечной системы, избиратели этого не одобрят, потому что, во-первых, это не очень-то их волнует, во-вторых, они крайне заинтересованы в мирной торговле, в-третьих, система эта не так уж бесчеловечна, в-четвертых, мы ведь и сами выступаем за социальное равенство или, во всяком случае, за социальное равновесие, и самое главное, мы не можем позволить себе – даже во имя моральных принципов – пускаться в бесперспективные авантюры. Поэтому лучше ждать, договариваться, искать компромиссы.

Для нас, кто в период сосуществования жил здесь, в этом трезвом вполне уморассуждении было только одно «но»: конца «вечности» я бы мог дожидаться – с гордо поднятой головой либо пускаясь в переговоры с властью – лишь будь у меня гарантии, что это действительно только видимость вечности, или имей я саму возможность переговоров. Первое было не гарантировано, а возможность вести переговоры – поверх моей головы – имели господа, посещавшие друг друга в своих пещерах. Эриху Хонеккеру и правда не оставалось другого, как расстреливать всех, кто пытался перелезать через Стену, – иначе страна его опустела бы через день. Гельмут Шмидт при виде такого отчаяния и беспомощности сказал себе: я должен поехать и попробовать как-то помочь хотя бы тем немцам, которые даже не пытаются перелезать. У камина они вели беседы о том, как гуманно было бы разрешить переезд хотя бы пенсионерам, а также облегчить объединение семей. Эриху Хонеккеру пришлось уступить не только по той причине, что этот шаг позволял представить систему гуманной, но главным образом потому, что ему слишком много приходилось тратить на боеприпасы – на все остальное уже не хватало. Подпольная деятельность Саши Андерсона, разумеется, подрывала позиции Эриха Хонеккера на переговорах, лишний раз подтверждая, что система все же невыносима и неприемлема для человека, но Хонеккер тем не менее не спешил стереть Сашу Андерсона в порошок, таким образом давая понять, что система не так уж невыносима и Гельмут Шмидт может спокойно ехать к нему на переговоры, в ходе которых, пойдя на некоторые послабления, Эрих Хонеккер постарается выжать из него столько денег, сколько необходимо, чтобы гарантировать вечность системы хотя бы до завтра. Помешать подобного рода практичным решениям Саша Андерсон не мог, так как должен был понимать, что если его сотрут в порошок, Гельмут Шмидт в лучшем случае выразит свой протест – если вообще заметит исчезновение Саши; тайно или публично поддерживать Сашу Андерсона не решился бы даже Гельмут Шмидт – с одной стороны, потому что такой его шаг не одобрил бы избиратель, а с другой – потому что тогда у него не было бы возможности вести с Эрихом Хонеккером переговоры, в ходе которых, пользуясь явной беспомощностью последнего, за энную сумму он все-таки выторговывал некоторые гуманные послабления. А Саше Андерсону оставалось утешаться тем, что хотя он и предает друзей и не делает ни единого шага, не продиктованного ему Эрихом Хонеккером, все же он – рука об руку с Эрихом Хонеккером – умудряется не только подрывать основы системы, сохранять которую удавалось уже лишь с помощью Гельмута Шмидта, но и поддерживать надежду на возможность сопротивляться «вечности» хотя бы в тех самых своих друзьях, которых он предает.

Зло потерпело поражение не потому, что победило добро. Невозможно, в зависимости от потребности, мерить одну и ту же вещь то меркой полезности и разумности, то меркой нравственности. В лучшем случае можно сказать, что, действительно, наше тихое-мирное сосуществование с этической точки зрения было не безупречным, но позволяло решать некоторые злободневные проблемы по возможности с наименьшей кровью. Вопрос в том, чтобы рассмотреть, соответствуют ли до сих пор моим нравственным принципам мои вчерашние действия. Одной из главных особенностей обществ, живших в условиях мирного сосуществования, стало именно то, что о мире мы думали не в категориях добра и зла. Вот тебе рамки, вот – поле маневра, такие-то факторы на тебя влияют, такие-то ограничивают, и ты, сообразно с этим, определяй, что делать, чего не делать, какие поступки относятся к сфере еще возможного и какие – к сфере уже невозможного. В таких условиях выросло целое поколение, а следующее уже родилось в них. В эпоху мирного сосуществования мы усвоили набор основных правил прагматического мышления, и сегодняшняя задача – с таким багажом все-таки научиться жить нравственно. Если что-то – помимо ее собственной нежизнеспособности – и привело к крушению эту претендовавшую на вечное бытие систему, то именно невозможность с помощью прагматического мышления спасти строй, основанный на идеологии. И вот мы стоим на его руинах, невольно задаваясь вопросом: в какой мере наше прагматическое мышление отвечало критериям нравственности? Ответить на этот вопрос каждый может лишь сам. Так сядем спокойно и посыплем голову пеплом – но не друг другу, а только себе.

Кто поступает иначе, кто в поисках ответа озирается на земные инстанции, тот либо цепляется за одну из почивших идеологий, либо читает нам нравственные проповеди, либо намеревается сотворить – по образцу преставившихся – некую новую, удобную для себя идеологию, чтобы в очередной раз попытаться спасти этот злополучный мир, но при том самому и пальцем не пошевелить ради собственного спасения.

Делом современной демократии должно бы стать выстраивание системы равноправных отношений между самостоятельными индивидуумами и между самостоятельными нациями, причем таким образом, чтобы ни одна из этих систем отношений не имела приоритета не только перед другой, но и перед природой. Нет сомнений, что в XX веке демократия эту свою задачу не выполнила.

Но, в отличие от мессианских идеологий, направленных на спасение человечества, демократия хотя бы стремится к ее выполнению. Это означает, что задачу выполню – или не выполню – я. Быть может, сегодня выполню, а завтра не выполню. Довольно трудно представить себе демократию, в которой что-то не получилось не по моей вине, а по вине другого.

6

Одна из наиболее характерных особенностей мирного сосуществования состояла в том, что все мы – подчеркиваю: все, без исключения – усвоили основы прагматического мышления, релятивизирующего индивидуальную мораль, и, как следствие, научились оправдывать или объяснять личную безответственность той или иной неподвластной нам ситуацией. Но здесь я хотел бы демонстративно ограничиться личным примером.

Когда в здании на проспекте Андрашши, где находился отдел паспортов министерства внутренних дел, меня заперли в кабинете и попросили рассказать им после поездки о своих встречах и содержании бесед, то просьбу эту, изложенную в высшей степени вежливо, мотивировали тем, что «в связи с обострением внешнеполитической обстановки наша родина оказалась в весьма непростом положении» и по этой причине им требуется любая, на мой взгляд, может быть, несущественная информация; им не нужно, чтобы я совершал что-то непорядочное, они просто нуждаются в моей помощи. Короче, речь шла о том, чтобы послужить своей родине.

Но к тому времени люди, дорожившие независимостью собственной личности, уже сознавали, что родина у них не одна. К началу семидесятых последние надежды реформировать единственную когда-то родину развеялись. И у каждого из нас осталась воображаемая родина и родина реальная. А между ними – нейтральная полоса, усеянная множеством мин. По вечерам каждый замыкался в раковине воображаемой родины, а по утрам вынужден был преодолевать минные заграждения, ибо иного способа попасть на реальную родину не было. И если человек не взрывался на мине, не становился самоубийцей, не пропивал мозги, то вечером мог вернуться, чтобы и дальше лелеять свои мечты и воспоминания, навязчивые идеи и фантасмагории. Так мы и жили. Я был уже не ребенок и понимал, что мне предлагают. Если бы я решил, что поездка для меня важнее всего, то они сразу предположили бы, что я готов послужить своей родине. Но даже такое предположение не дало бы мне особого повода к возмущению. Во-первых, потому что как гражданин я не имею ничего против существования подобных секретных служб, а коль уж они существуют, то каким-то образом должны делать свою работу. Ведь я свою тоже делаю. Правда, задачи наши несовместимы – так что придется им поискать другого, более подходящего человека. Во-вторых же, и это самое главное, пустись я с ними в полемику о понятии «родина», то не только стал бы посмешищем в их глазах, но и окончательно узаконил бы ту противоправную ситуацию, с которой я до сих пор соглашался, но молча.

Я не поднялся, не ответил пощечиной на пощечину, не оскалился и даже не сказал «нет». Напротив. Я заявил им, что обо всем, что я почерпну в поездке, я с удовольствием отчитаюсь перед кем угодно и когда угодно, но не вижу в этом особого смысла, поскольку и так моя жизнь – открытая книга и о своих впечатлениях я привык отчитываться публично. Здесь у нас завязалась небольшая полемика. Как же так, удивились они, ведь, по их информации, меня не печатают. Я, опять же, не встал и не плюнул им в рожу, а нагло, в глаза, соврал, что об этом мне ничего не известно. Но как же тогда объяснить, что книги мои не выходят, хотя им известно, что я прилежно работаю? Очень просто: пишу, но не публикую. Они поинтересовались, не лучше ли мне согласиться помочь им, а они, в свою очередь, помогли бы мне разрешить проблему с запретом на публикации. Здесь во мне наконец-то заговорил тоненький голосок нравственного чутья: не отвечай, сделай вид, что не слышал! Да, да, они понимают, что для меня это щекотливый вопрос, они и сами задумывались: на какие средства я существую, если произведения мои не выходят? Откуда, к примеру, у меня деньги на столь дорогую поездку на Запад? Может быть, я на содержании у своей… сожительницы, возлюбленной или как уж ее назвать, словом, женщины? Которой к тому же я изменяю. Наверное, ей было бы неприятно узнать – с кем именно. Или случайно наткнуться на некоторые мои письма. И вообще, почему я собрался именно в Италию и Германию? С кем я планирую там встречаться?

На этот вопрос, сказал я, могу ответить вам совершенно точно. Меня интересуют места, связанные с Томасом Манном, – Рим, Мюнхен, Любек, и если вам это интересно, я охотно расскажу вам об этом; но думаю, вас интересует не это.

Они играли свою роль, я – свою, и та, и другая были весьма прозрачны и одинаково лживы. Один из моих собеседников, человек помоложе, выражался изысканно, был довольно любезен и образован, другой то и дело наскакивал на меня и даже орал. Это тоже входило в игру. И все же часа через полтора первым, отшвырнув стул, вскочил молодой, захлопнул мое весьма внушительное досье и, хватив по нему кулаком, завопил: «Ну все, хватит!» Вот теперь-то, подумал я, и начнется. Но тех ужасов, которых мог ожидать человек, знакомый с опытом Белы Caca или Иштвана Эрши, не последовало. Напротив, этим дело и кончилось.

То была вполне прагматичная фраза, означавшая: ну что же, поищем другого. Однако, оказавшись на улице, я не почувствовал упоения от победы. И вовсе не потому, что мучился угрызениями совести из-за собственной лжи. Я выпутался из сложного положения – что тут плохого? Я проявил находчивость – тоже неплохо. Но в ту минуту, когда для того, чтобы ловко выпутаться из ситуации, я заявил, что с удовольствием отчитаюсь перед кем угодно и когда угодно, то несмотря на мою оговорку, что в подобном отчете нет смысла, я уничтожил себя морально. Может быть, меня мучит даже не эта фраза, ведь ее иронический смысл был понятен. А только эти слова: «с удовольствием».

С точки зрения прагматического мышления совершенно необходимо употреблять выражения вроде «да, но», «однако», «вместе с тем», «при условии», «в том случае, если», «с другой стороны». Но личная нравственность человека не знает всевластия Wenn и Aber[14]14
  Если… Однако (нем.).


[Закрыть]
.
Она знает лишь «да» и «нет». В данном случае я не могу сказать, что то был пустяк, стилистическая неточность, и не могу свою моральную ответственность переложить на плечи кого-то другого. Я должен был выпутаться из сложного положения, и мне пришлось выбраться за пределы той воображаемой родины, где я укрылся после 21 августа 1968 года в надежде защитить себя в нравственном отношении. А выбравшись, наступил на мину. И мина рванула.

Этими простым выражением я внутренне легитимировал общественный строй, который оскорблял мое развитое нравственное чутье. Разумеется, можно искать смягчающие обстоятельства. Ведь не дай я понять этим людям – в той или иной степени, в той или иной форме, – что считаю его, этот строй, легитимным, у меня не осталось бы и возможности выпутываться из какой бы то ни было ситуации. Такова была логика эпохи мирного сосуществования. Но сами эти слова – «с удовольствием», как я понимал уже тогда, означали, что, пытаясь выпутаться из ситуации, я признал легитимным то, что в те годы уже казалось мне абсолютно нелегитимным. Возможно, я делаю из мухи слона, но все-таки должен сказать, что в пределах той логики я не вижу различия между тем, как выпутался из своей ситуации Саша Андерсон и как выпутался из нее я. Различие состояло, наверное, лишь в том, в какой мере каждый из нас – в рамках той самой логики – осознавал свою ситуацию.

Саша Андерсон, надо полагать, совершенно всерьез воспринимал незыблемость «вечности», которую Эрих Хонеккер пытался продлить хотя бы до завтрашнего дня; что до меня, то самое позднее в конце августа 1968-го я сказал себе: с меня достаточно, я не приемлю систему и не желаю ее реформировать, хватит с меня этой «вечности», она мне не интересна; хотя это отнюдь не значило, что «вечности» был не интересен я. Гельмут Шмидт понимал ситуацию глубже, чем Эрих Хонеккер, папа римский и английская королева опирались на более прочные исторические традиции, чем г-жа Чаушеску или даже Михаил Горбачев. Разница между ними, конечно, есть, и забывать о ней так же неправильно, как забывать о горьком, а может, наоборот, вдохновляющем опыте, который свидетельствует, что, как бы вам ни хотелось примирить свою личную нравственность со своими же вынужденными, благоразумными или целесообразными действиями, ничего из этого не получится. Теперь, рассказав о себе и определив свою – далеко не героическую – позицию, я, возможно, могу убедительней рассуждать о некоторых более общих аспектах рассматриваемой темы. Но и тут я предпочту говорить не о нравственности или безнравственности других, а только о непреложной логике исторической ситуации.

7

В начале семидесятых годов у нас шла большая дискуссия о морали и власти. Кто умел читать между строк, понимал, о чем весь сыр-бор. А именно: если все, что случилось, не могло случиться иначе, то, признавая это, должен ли я стать сторонником кадаровского режима, или же, напротив, признавая, что ничего иного произойти не могло, кадаристом быть не следует как раз по этой причине. Согласись я обслуживать или просто признать режим, утопивший в крови мнение большинства, мне было бы нечем покрыть ущерб, понесенный моей индивидуальной нравственностью. С другой стороны, если бы, оберегая свою личную нравственность, я отказался принять и тем более – обслуживать существующую реальность, то я не имел бы возможности обсуждать ее и, стало быть, мое молчание могло быть воспринято как согласие. Всем участникам этой дискуссии приходилось протаскивать собственные дилеммы через границу воображаемой и реальной политики, рискуя подорваться на первой же мине, и еще неизвестно, сколь страшную детонацию этот взрыв мог бы вызвать.

Одна сторона хотела сказать, что существующая власть вся, как есть, – аморальна, но вместо этого утверждала, что аморальна любая власть вообще. Это не так, возражала противная сторона, утверждать подобное в трезвом уме невозможно, ибо, во-первых, бывают разные механизмы власти, а во-вторых, власть коммунистов нравственна, поскольку призвана выражать интересы широких масс, а буржуазная власть безнравственна, поскольку обслуживает интересы узкой прослойки.

Так возникла парадоксальная в духовном отношении и этически неприемлемая ситуация. Те исполненные благих намерений публицисты, которые все же пытались сказать, что существующая власть не является легитимной и, стало быть, нравственной, стригли под одну гребенку всякую власть, от фашизма до демократии, оказываясь весьма далеко не только от реальности, но и от истины, и слова их воспринимались скорее как некое поэтическое преувеличение или метафора, а их противники, остававшиеся в рамках реальности, хотя и усматривали различия между формами власти, в лучшем случае приходили к формуле, согласно которой наихудший социализм лучше самого хорошего капитализма[15]15
  «Наихудший социализм лучше самого хорошего капитализма» – формула, прозвучавшая в начале 1960-х годов в одном из интервью Д.Лукача; позднее философ неоднократно оправдывался, ссылаясь на полемический характер высказывания.


[Закрыть]
, чем демонстрировали всю пошлость своих этических представлений.

Возможно, первую точку зрения, за которой скрывались благие намерения и которая утверждала аморальность власти вообще, полезно и нужно было поддерживать – в противовес представлениям действительно пошлым в этическом плане, но если в своих рассуждениях я буду исходить из «полезных и нужных» передержек, моя позиция будет не менее пошлой, чем та, которую я только что назвал этим словом. В последующие десятилетия две эти точки зрения не только укоренились, но и странным образом переплелись. Действительно, убедительных доказательств тому, что самый лучший капитализм хуже самого плохого социализма, найти было невозможно, эту формулу опровергала реальность; зато доказательств тому, что всякая политическая власть аморальна вполне хватало, чем обосновывалось утверждение, что «полезный и нужный» этический релятивизм и есть нравственная позиция.

Можно даже сказать, что в ситуации мирного сосуществования подобные заблуждения стали основой нравственных представлений, а этический релятивизм – консенсусом. Но в представлениях этих досадным образом смешивались понятия легитимности власти и политической нравственности, и сегодня нам ясно, что обсуждать следовало те вопросы, о которых вслух говорить было запрещено.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю