412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Надаш » Тренинги свободы » Текст книги (страница 8)
Тренинги свободы
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:18

Текст книги "Тренинги свободы"


Автор книги: Петер Надаш


Соавторы: Кристина Кёнен

Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)

Попытка устранить коммуникационный разрыв имеет шанс на успех, если метод, основанный на межчеловеческих договоренностях, мы научимся поверять судьбой, то есть будем считать приемлемыми только договоренности, которые обеспечивают приоритет природы. Ну а если достаточно узкая группа людей по-прежнему будет пытаться обеспечивать себе ужин, создавая тем самым угрозу для пропитания всех остальных, то будет усугубляться не только коммуникационный разрыв, но и экологический кризис.

В совокупности же экологический кризис и кризис коммуникации дадут коллапс культуры.

(1993)

Хелен

Поезд медленно полз через границу, направляясь от болгарской станции Русе к румынской станции Джурджу; вдруг одна из женщин в нашем купе, немолодая болгарка, чисто и аккуратно одетая, горько расплакалась. По пояс высунувшись в открытое окно, она махала платком, словно навеки прощалась с почерневшими от копоти болгарскими деревьями, замусоренной болгарской землей вдоль насыпи, пыльными кустами, бурьяном, что желтел и выгорал под знойным болгарским солнцем. Она что-то выкрикивала сквозь рыдания; горе ее казалось безутешным. Даже вернувшись на замызганное, потертое сиденье, она долго еще металась и вздрагивала, словно в горячке. Ни поглаживание по плечам, по спине, ни терпеливые, ласковые уговоры – ничто не помогало. Это было душераздирающее прощание… неизвестно с чем. Сразу три женщины, сидевшие рядом: румынка, француженка и венгерка – пытались ее успокоить. Однако разноязычная речь, по всей видимости, только усугубляла отчаяние бедняжки. Вот она, чужбина, где ей никогда не услышать понятных – то есть болгарских! – слов утешения и поддержки…

Германия. Я не знаю, что это такое. Которая из воссоединившихся двух? Которую из Германий видим мы – я, ты, он – с самолета, например? В просветах меж облаками я различаю леса, поля, реки; даже могу разглядеть одинокого велосипедиста на дороге, ведущей неведомо куда. Кто он – немец? Бог его знает. Отсюда, из-за облаков, детали назвать невозможно. А если подняться еще выше – скажем, на космическом корабле? Оттуда я уж тем более не сумею определить, где кончается одна страна и где начинается другая. Одно лишь могу сказать: всюду, куда бы нас ни забросило, мы несем с собой, отпечатавшуюся в сознании, сетку из жирных красных линий, обозначающих на географической карте государственные границы. Строгие учителя в школе заставляют нас раз и навсегда зазубрить, какая страна где находится; армии, таможенники, картографы, президенты, пограничники, историки, короли стоят на страже священной идеи государственных рубежей. И на протяжении всей своей жизни мы с несгибаемой убежденностью показываем – как только об этом заходит речь – на нечто, в реальности не существующее.

Даже о своем родном языке я могу сказать что-то существенное, лишь оказавшись на ничейной земле, как бы «между» языками. То есть – покинув сферу своего языка и глядя на него со стороны. Что же касается таких тяжеловесных понятий, как «страна» или «родина», то смысл их не помогают передать адекватно ни счастье, ни радость, ни государственный гимн, ни романтический восторг, ни минные заграждения вдоль границ, ни родной язык. Скорее уж к постижению их можно приблизиться через такие состояния, как страх перед нависшей угрозой, тоска, несчастье, прощание, сомнение, разлука, молчание.

Когда мы тащились на поезде через ничейную пограничную полосу, поведение пожилой болгарки не казалось мне ни смехотворным, ни чрезмерно драматичным. Ведь у меня самого еще живо было воспоминание, как спустя двенадцать лет после Второй мировой войны я, пятнадцатилетний, пересекал границу одной из Германий. «Бад Шандау» – значилось на фасаде здания пограничной станции. Мне наверняка было бы гораздо приятней, если бы эти проклятые готические буквы складывались, например, в слова «Бад Шанде»[19]19
  Приблизительно: «Позорная купальня». (Здесь и далее в этом эссе примечания автора).


[Закрыть]
. Ибо, ей-богу, я был готов к тому, что вскоре мне придется на собственной шкуре ощутить весь тот позор, все те ужасы, с которыми ассоциировалось в те времена само это слово, «Германия». Для меня Германия была олицетворением самых кошмарных преступлений. Ярко светило солнце. Вокруг – ни воплей нацистов, ни бомбовых воронок. Старые, но опрятные станционные постройки, всюду розовая герань, за станцией, под огромными скалами желтого песчаника, тихо струится Эльба. Герань, желтый камень, деревья, река. Сплошь такие вещи, которые не позволяют нашим представлениям, предрассудкам, предубеждениям как-то влиять на них, лишать их устойчивости. И это – наше счастье.

Иной раз мне кажется: Германия – понятие куда большее, чтобы его могли без остатка заполнить все мои впечатления, все знания, приобретенные мною с тех пор. В других случаях – ровно наоборот: знания и впечатления мои словно бы размывают, уносят куда-то даже само название страны. Нечто подобное происходит ведь и с людьми. Нет ни малейших сомнений, я встречаюсь конкретно с тем-то или с тем-то, а все остальные, кто оказался за пределами круга, куда вхожу я вместе с тем-то или тем-то, в тот момент проваливаются куда-то, исчезают. Я знаком, скажем, с Хельгой, знаком с Гансом, но представление о том, что такое немцы, тем не менее создаю из множества других людей, с которыми незнаком. Мы, люди – как океанский отлив и прилив: то сокращаем свою протяженность, замыкаемся в некие рамки, то распространяемся вширь, охватывая новые и новые площади. Когда я говорю «немцы», я тем самым определяю не воду, а в лучшем случае – направление, в котором вода движется. Германия – это, по всей очевидности, не то, что думают о ней иностранцы, но и не то, что думают о ней сами немцы. То есть: нет не только страны – самих немцев нет тоже.

Уж коли я зашел так далеко и ничтоже сумняшеся утверждаю, что никакой Германии я в жизни не видел, что в жизни не встречал ни единого немца, – значит, я, совершенно точно, нахожусь в стадии не отлива, а прилива, тем самым как бы желая дать понять, что я и с самим собой-то еще не имел возможности встретиться, что я и собственную страну еще не имел возможности видеть. Ну а уж коли я оказался в точке прилива, то хотел бы тут, в этой точке, и оставаться. Это значит, я и историю не хотел бы рассматривать как цепь индивидуальных свершений тех или иных конкретных наций, стремящихся отгородиться друг от друга, – пускай этот результат, эти свершения выглядят сколь угодно убедительными, эффектными, благородными или, напротив, агрессивными и жестокими. Нет, историю я куда с большей охотой рассматривал бы как единый процесс непрерывной, взаимной аккультуризации: так ее, историю, определяют французский антрополог Луи Дюмон или американский философ Ричард Рорти, который видит в истории продукт многостороннего интерактивного взаимодействия различных национальных традиций[20]20
  В данной своей работе я часто и охотно опираюсь на аналитические разборы, содержащиеся в книге Луи Дюмона «L'idéologie allemande. France-Allemagne et retour» («Немецкая идеология. Франция-Германия и обратно»), Paris: Editions Gallimard, 1991. Дюмон в своей книге приводит мнение Рорти и дает его интерпретацию. Книга Дюмона хотя бы уже потому представляет интерес для нас, венгров, что она во многом перекликается с мыслями Иштвана Бибо; хотя я не думаю, что Дюмон был знаком с работами Бибо.


[Закрыть]
. Когда вооруженные до зубов, великолепно организованные орды Наполеона наводнили немецкие графства и княжества, то у людей, которые называют себя немцами (моральное право на это дают им язык и традиции), возникло горячее желание, чтобы и у них появилось то, чем эти чертовы французы обладают уже на протяжении многих столетий, – собственная страна[21]21
  Bibó I. Vâlogatott tanulmânyok, Budapest, Magvetó, 1986. I. Р. 388. Русское издание в серии «Bibliotheca Hungarica» – M.: Три квадрата, 2004. (Прим. перев.)


[Закрыть]
. Приведу еще один, противоположного свойства пример. Когда французы, введенные в заблуждение собственными близорукими картографами, отважились вторгнуться в пределы необозримой Российской империи, то в голове у забывчивых русских появилось, обретая осязаемую реальность, понимание того, чем же они безмятежно, бездумно владеют в течение многих столетий, – сознание, что у них есть мать-родина[22]22
  В оригинале приведено по-русски. (Прим. перев.)


[Закрыть]
.
Лишь страшные испытания, обрушившиеся на армию Наполеона в результате разгрома и бегства из России, приводят французов к необходимости поразмыслить о том, где им следует искать сферу приложения своих свежеобретенных национальных чувств. А пробудившиеся к национальному самосознанию немцы рассчитывают найти то же самое кровью и железом – и спустя пятьдесят девять лет после печального наполеоновского похода, в 1871 году, нападают на давно вернувшихся в пределы своих границ французов; более того, немцы даже создание Германской империи провозглашают не где-нибудь, а в Версале, резиденции французских королей. Урок, который французы в свое время получили, напоровшись на морозы и пожары, под Москвой, немцы, еще через семьдесят два года после провозглашения империи, получат от тех же русских под Сталинградом[23]23
  Германскую империю провозглашают на земле Франции 18 января 1871 г., в годовщину коронации первого прусского короля (1701 г.). Уже в то время, выражая свое мнение об этом торжественном акте, многие говорили, что это на самом деле не что иное, как отчаянная попытка создания «малой немецкой Великой Пруссии». Спустя семьдесят два года, 31 января 1943 г., генерал Паулюс под Сталинградом объявляет о капитуляции 6 немецкой армии; 146 тысяч солдат убиты, 90 тысяч попали в плен.


[Закрыть]
. Вот так я вижу сегодня историю.

В детстве я любил листать в нашей библиотеке один увесистый том – и особенно долго разглядывал в нем репродукцию знаменитого полотна Антона фон Вернера. Привлекал меня в ней, конечно, не столько ходульный героический пафос, которым веяло от нее, сколько название: «Провозглашение Вильгельма I императором Германии в Версале». Если ты император Германии, то какого черта ты потерял в Версале, чего тебя туда понесло? А если ты там что-то нашел и что-то решил провозгласить, тогда почему у тебя морда такая нерадостная? Я разглядывал в лупу лица людей на картине. В самом деле, почему физиономии у всех такие обиженные и суровые? Был там один мужичок, чье выражение, несмотря на явное несходство, тем не менее живо напоминало мне вечно взбудораженное лицо Гитлера. А тут уж память моя просто не могла не перескочить к картине братских могил с окоченевшими в нелепых позах телами и рычащими бульдозерами, которые стаскивали жалкие эти останки в одну страшную груду. «Бад Шандау». Да, эти образы, эти лица, эти события нетрудно было подверстать – чтобы картина стала совсем полной – к последней строке знаменитого (печально знаменитого) памфлета Ильи Эренбурга. «Убей немца!» Уж коли они, эти немцы, такие… Но – какие они? Да пусть даже и такие! Подобный призыв, леденящий кровь, – не эхо ли кровожадных призывов Гитлера?[24]24
  Памфлет Ильи Эренбурга «Убей!» («Красная звезда», 24 июля 1942, № 172 [5236]) написан был для советских солдат, сражающихся на передовой. Можно было бы успокоить себя мыслью, что фанатический антинемецкий пафос Эренбурга сегодня уже стал достоянием прошлого. Я сам был весьма удивлен, когда обнаружилось, что это не так. В один из тех дней, когда писалась эта работа, я как-то вечером включил телевизор и выбрал один из австрийских каналов, антинемецкой направленностью отнюдь не отличающийся; там как раз шел французский фильм «Месть». Роми Шнайдер и Филипп Нуаре относятся к числу моих любимых киноактеров, я с удовольствием смотрел на них – и лишь спустя несколько долгих минут заметил, что нахожусь в своеобразной машине времени. То есть – в кинотеатре 50-х годов, где как раз показывают картину о том, как два человека, или по существу два ангела, борются против злодеев немцев. Я вновь ощутил вкус той отвратительной, глупой и негасимой злобы, которая, под воздействием советских фильмов, как своего рода коллективное чувство, вселилось в меня еще в детстве. Вселилась вопреки тому, что я был воспитан совсем по-другому и должен был бы с порога отвергать любое подобное предубеждение. Интересная все же, очень интересная вещь. Иштван Бибо, тот факты укоренения и распространения коллективных симпатий и антипатий даже находит возможность привязать к точным датам. Он считает, что за распространением абстракций, касающихся национального характера, должен стоять, по всей вероятности, тот же самый процесс, что и за той, свободной от всякой ненависти, от всяких страстей барочной войны, которую на самом деле считали предпосылкой заключения мира, но которую в 1792 году сменила такая национальная война, в которой связанные с войной интересы и убеждения стали делом и правом масс (op. cit., р. 455). Отсюда следовало, что – ради успеха военных действий – нужно было сформировать такую национальную характерологию, которая – на стадии подготовки к войне – рисует образ врага, состоящий исключительно из отрицательных черт, а во время войны становится идеологическим средством, доказывающим правомочность и справедливость убийства; после войны – ради мира – все должны забыть эти невероятные, строящиеся на преувеличениях системы фантастических утверждений. Так что все мышление Нового времени, добавлю я, характеризуется тем, что мечется между двумя крайностями: целенаправленным преувеличением и не менее целенаправленным забвением. Французское государство одобряло и всемерно ратовало за воссоединение Германии в рамках европейской интеграции. Однако как раз в те дни, когда это воссоединение происходило, французское телевидение показывало такие фильмы, которые невольно воскрешали память о самых позорных страницах истории нацистской Германии. Наблюдая за массами немцев, празднующих воссоединение страны, французы были весьма напуганы: чего же теперь от них можно ждать?


[Закрыть]
И мог ли я эти вопросы забыть, отбросить, не брать с собой, проезжая немецкую пограничную станцию?

Сегодня все эти безобразные, жуткие образы, лица, истории затрагивают меня столь же мало, как те, благостные и умилительные, которые мы выстраиваем перед собой как примеры противоположного свойства, когда пытаемся понять немцев, так сказать, без гнева и пристрастия. Ясно, что и страну, где живут немцы, нельзя разделить на хорошую и дурную половины, а если мы все же разделим ее подобным образом, значит, тем самым мы сделаем уступку некой, навязанной нам легенде. Не скажи я об этом сейчас, я должен был бы забыть и стыд за собственный, для личного пользования изобретенный расизм. В детстве я часто перелистывал, перечитывал старинные, богато иллюстрированные тома сочинений Гете, Шиллера, Гейне. Книги эти достались нам в наследство от бабушки, у которой была дивная библиотека. Лицо Гете, должен признаться, меня немного пугало: в нем мне чудилось нечто слишком большое, непосильное для меня. Зато в ласковые, немного сентиментальные, немного туманно очерченные лица Шиллера и Гейне я был определенно влюблен. Эти лица, как и стихи их, вытесняли в моей душе все прочие знания. Какое дело было мне до того, что один из них – немец, другой – еврей! В этой стране царили сплошные ангелы, бесы же – лишь в том далеком неведомом крае. Вот так, должно быть, мне удавалось поддерживать в себе двойное чувство ненависти и обожания.

«Безусловно верно, что в ментальности немцев, как и в ментальности любой другой нации, существуют определенные, время от времени повторяющиеся основные мотивы»[25]25
  Bibó I.Op. cit., p. 369.


[Закрыть]
, – писал пятьдесят лет назад Иштван Бибо в своем фундаментальном эссе «Причины и история немецкой политической истерии». И если мы не хотим рухнуть в бездну собственной, нами же созданной расовой теории, нам следует держаться этой мысли самым неукоснительным образом. Не отступая от нее ни на шаг. Ни назад, ни вперед. Да, это так: в группе людей, говорящих на одном языке, можно обнаружить какие-то сходные и повторяющиеся черты; но если я окажусь лицом к лицу с одним-единственным человеком из этой группы, то ситуация будет выглядеть по-другому: в этом случае я имею дело не с какой-то там непостижимой смесью личных и национальных особенностей, а только и исключительно с характером данного человека, характером, который содержит в себе эти повторяющиеся черты лишь как часть сцепленных друг с другом, встроенных друг в друга личных свойств, находящихся внутри взаимосвязанной системы индивидуальных данных. Сколько характеров, столько наций. И каждый характер – словно запутанный узел; или словно ткань ручной работы. К человеческому характеру нельзя – по крайней мере, без насилия над ним – ни добавить ничего, ни убавить. Да и насилие тут не поможет. Таким вот неизменным, не подвластным никакому вмешательству видится мне человеческий характер.

Что же касается национальных легенд, то, благожелательны они или неблагожелательны, они всегда пытаются создать общую идентичность по образцу идентичности личной, через подобия и различия. И когда два человека разной национальности, уже в достаточной мере подготовленные, подогретые всеобщей жестокой практикой бытования национальных легенд, оказываются лицом друг к другу, каждый из них, хочет он того или не хочет, попадает в противостояние с собственной, давно усвоенной им, как говорится, с молоком матери впитанной национальной легендой. Ибо все, что я нахожу интересным и привлекательным в характере другого человека, я так или иначе сопоставляю с характером его нации (а сделать это можно только в контексте подобий и различий), – но в то же время, конечно, и отделяю характер данного человека от характера его нации, поскольку данный человек, как и любой человек, своей нации не тождествен. Точно так же я и в самом себе ищу и нахожу особенности характера, отличающие меня от моей нации или сближающие с ней; и точно так же я не отождествляю себя со своей нацией, так как я – отдельный человек, отдельная личность со своим индивидуальным, «отдельным» характером. Есть нации, которые терпеть не могут друг друга; но вряд ли вам удастся найти две нации, которые были бы друг в друга влюблены. Дело тут выглядит вовсе не так, как написано в книгах, содержащих национальные легенды. Каждый отдельный человек воплощает в себе абсолютную идентичность, представляя ее перед лицом своей нации, в то время как относительная идентичность целой нации поддается определению лишь через подобия и различия, существующие между личностями, которые и составляют нацию, или между нациями. Если первое (идентичность личности) – безусловная данность, то второе (идентичность нации) – абстракция, привязанная к тем или иным условиям. Я склоняюсь к мысли, что с точки зрения личностной идентичности даже язык – всего лишь абстракция. Согласен: скорее всего это слишком смелое утверждение.

Чтобы немного защитить свою позицию – и перевести дух, – расскажу одну историю.

В один прекрасный день произошло вот что: приземистый господин по имени Хомола стоял в нашей ванне и чинил кран. Было это давно, лет двадцать тому назад. Чиня кран, он сказал, что ему тут надо смотаться в Австрию, кое-какие запчасти купить для машины, которых у нас не достать. И спросил, знаю ли я немецкий. Я покачал головой – так, чтобы это одновременно означало и «да», и «нет». Он спросил: а мог бы я его научить? Конечно, с удовольствием, поспешил я ответить, чтобы ненароком не обидеть его. Ведь если я его обижу, больше он к нам никогда ничего не придет чинить. Я спросил, когда он собирается ехать. На будущей неделе, ответил он. Тогда времени у нас маловато, заметил я не без облегчения. То есть как это, удивился он, а сколько же тогда времени мне самому понадобилось, чтобы немецкий выучить? Опасаясь, что авторитет мой в мгновение ока рухнет, я все же не стал врать и честно ответил: по крайней мере лет десять мучаюсь уже, но и сейчас не стал бы так уж уверенно утверждать, что знаю немецкий. Он как раз пытался осторожно, чтобы не сорвать резьбу на трубе, ослабить гайку, – и тут разводной ключ замер в его руке. Мое сообщение поразило его настолько, что, после того как ему удалось-таки повернуть гайку, он выпрямился, стоя в ванне, и взглянул на меня оттуда, как на какое-то не поддающееся разгадке чудо природы. «Да уж, что там ни говори, а венгерский язык – самый лучший на свете», – произнес он весомо. На что у меня вырвалось тихое и робкое: почему? Лицо у него выразило внутреннюю борьбу, он мычал, заикался, искал слова, которые как-то подкрепили бы его заявление. «Ну… почему… Да очень просто. – Он даже руками себе помогал, чтобы найти недостающие аргументы. – Потому что… если ты говоришь по-венгерски, то все, ну все-все можно выразить!»

Гердер, услышав это, согласно кивнул бы. «Богини, ведающие знанием человеческим: истина, красота, добродетель – стали национальными, как и язык». Кивнул бы и Вильгельм фон Гумбольдт. «Народ говорит так, как думает, а думает так, потому что так говорит»[26]26
  «Die drei Göttinen der menschlichen Kenntnis, Wahrheit, Schönheit und Tugend, wurden so national, wie es die Sprache ist». In: Johann Gottfried Herder. Fragmente über die neuere deutsche Literatur. «… ein Volk spricht, wie es denkt, denkt so, weil es so spricht…» In: Wilhelm von Humboldt. Von dem grammatischen Bau der Sprache. Обе цитаты я позаимствовал из рукописи лекций Арпада Берната на немецком языке.


[Закрыть]
. Я же не торопился бы кивать, потому что очень сомневаюсь в их правоте. Если бы дело обстояло так, как они утверждают, то каждый человек был бы тождествен тому, что утверждает его язык; или, вернее, что он утверждает с помощью своего языка о самом себе; то есть, что то же самое, на другом языке он ничего бы не смог утверждать о себе: ведь любое утверждение он способен высказать только и исключительно на своем языке. Я думаю, мы ощущаем гораздо больше, чем знаем, и знаем гораздо больше, чем можем выразить.

Мне хотелось начать этот разговор с немецкого языка, точнее, с двух слов: «страна» и «выразить», – и затем перейти к Хансу Херманну фон Катте[27]27
  Ханс Херманн фон Катте (1704–1730) – прусский офицер, друг юности будущего прусского короля, ставшего известным как Фридрих Великий. Не только участвовал в подготовке авантюрного побега принца, но и сопровождал его в пути. Когда их схватили, отец наследника трона, ненавистный король Фридрих Вильгельм, с пренебрежением отмахнувшись от ходатайства своего военного советника, приказал казнить молодого офицера во дворе Кюстринского замка, на глазах его друга. Романтическую историю самоотверженной дружбы и бунта против деспотической отцовской власти, историю, которая во многом предопределила влечение, которое Фридрих Великий питал к идеям французского Просвещения, многократно использовали в своих произведениях авторы той эпохи, да и нынешней тоже; их примеру последовал и я: такой эпизод присутствует в моем романе «Книга воспоминаний» (Budapest: Szépirodalmi, 1986, p. 317–321).


[Закрыть]
, Курту Герштейну[28]28
  Курт Герштейн (1905–1945) – инженер-химик, оберштурмфюрер СС. В юности – видный деятель того крыла немецкого протестантского молодежного движения, в котором весьма сильным было влияние националистической идеологии; харизматический оратор. Биографы находят довольно ясную связь между его эротическими комплексами, страданиями, которые порождены были этими комплексами, с одной стороны, и его тягой к национальному коллективизму – с другой. Его благородная самоотверженность призвана была смягчить его благородные муки, поэтому жизнь он воспринимал как некое служение. Спустя три месяца после прихода Гитлера к власти, в мае 1933 года, он вступает в нацистскую партию; когда до него дошла весть о том, что одну из его теток, находившуюся в психиатрической клинике, вместе со всеми больными убили – в соответствии с гитлеровской программой эвтаназии, – Герштейн обращается против нацизма. Инкриминировав ему участие в нелегальной церковной деятельности, гитлеровцы исключают его из нацистской партии, устраивают обыски у него на квартире, дважды подвергают аресту. После второго ареста, в 1938 году, он попадает в Вельцхаймский концлагерь; ему, правда, удается вырваться оттуда, но он принимает решение, что будет бороться, в качестве «божьего агента», против нацистов, чтобы в последующем «дать свидетельские показания» о тех злодействах, которые он видел собственными глазами и испытал на собственной шкуре. Ценой серьезных усилий он сумел опять вступить в нацистскую партию и даже – благодаря своим профессиональным знаниям – выбился в руководство СС, хотя и не поднялся выше среднего уровня. Будучи химиком, он ведает применением газа «циклон-Б» в газовых камерах – и в то же время, через дипломатов иностранных держав, стремится информировать мир о масштабах и методах массового истребления людей. Чтобы как-то утихомирить свою возмущенную совесть, он пытается заняться саботажем в той сфере деятельности, которой сам же и руководит. Попав в плен в последние дни войны, он дает показания офицерам французской контрразведки; его помещают в парижскую тюрьму Шерш-Миди, где он пишет, на французском языке, все, что знает и помнит о своей деятельности, и, завершив работу над этим документом, при не выясненных до сих пор обстоятельствах кончает жизнь самоубийством. См.: Saul Triedländer. Kurt Gerstein oder die Zwiespältigkeit des Guten (Gütersloh, Bertelsmann, 1968), a также: Pierre Joffroy. L'espion du Dieu – la passion de Kurt Gerstein (Paris, Seghers, 1992).


[Закрыть]
 и Хелен Хессель[29]29
  Хелен Хессель, урожденная Хелен Грунд (1886–1982), родилась в богатой и образованной буржуазной семье. В юности она училась живописи в Мюнхене и Париже, познакомилась там с немецким писателем Францем Хесселем и, когда они вернулись в Берлин, стала его женой. У них родились два ребенка. Франц Хессель солдатом участвовал в Первой мировой войне, и то, что он там испытал, подорвало его душевное здоровье. После заключения мира Хелен Хессель написала письмо другу мужа, французу Анри-Пьеру Роше, который известен был как коллекционер и искусствовед и с которым она была бегло знакома еще по Парижу; в надежде, что это благоприятно скажется на здоровье мужа, она пригласила Роше в их дом под Мюнхеном. Роше откликнулся и приехал, они с Хелен полюбили друг друга, но обстоятельство это скорее укрепило дружбу двух мужчин. Хелен Хессель и Анри-Пьер Роше параллельно вели дневник, в котором запечатлели перипетии их любви, а несколько десятилетий спустя Роше написал роман под названием «Жюль и Джим» (1958), в основу которого легли дневники, отразившие энигматический союз этой троицы; по этой книге Франсуа Трюффо снял одноименный фильм (1961). После смерти Роше дневники, до первой их публикации, хранились в Центре изучения человека при Техасском университете в Остине; очевидно, это – самое достойное для них место. Henri-Pierre Roche. Carnets, première partie 1920–1921 (Marseille: André Dimanche Editeur, 1990), и Helen Hessel. Journal d'Helen 1920–1921 (Marseille: André Dimanche Editeur, 1991). См. также: Franz Hessel Pariser Romanze (Berlin: Rowolt, 1920).


[Закрыть]
. Я полагал, что на примере Хелен Хессель можно довольно убедительно показать, как незыблемая личность человека возвышается над собственным языком, над собственной национальностью. Что касается Курта Герштейна, то на его примере можно видеть, как человек предпринимает попытки осуществить этот подъем и как затем, оказавшись на заоблачной вершине собственных фантазий, собственных маниакальных пристрастий, рушится в бездну. На примере же Ханса Херманна фон Катте можно продемонстрировать, как сковывают человека цепи своего языка и обстоятельств, как он бьется в них – и выбирает смерть, предпочитая ее бунту.

Они и станут моими немецкими героями, которые не могут быть ни добрыми, ни злыми, ибо у них, у каждого, есть свое имя, а стало быть, каждый из них где-то добр, где-то зол. Ханс Херманн фон Катте – само воплощенное добро, в той мере, в какой можно назвать добром слепое самопожертвование. Мне бы не хотелось быть таким, как он; но как мне хотелось бы, чтобы у меня был такой друг! Курт Герштейн стремится к добру; или, по крайней мере, стремится нейтрализовать в собственном лице все то зло, которое часто связывают с его нацией. К нему я испытываю такое же отвращение, как к темной половине своей собственной души[30]30
  С Куртом Герштейном, собственно говоря, лично знакомы все те, кто большую часть своей жизни прожил в такой или этакой диктатуре. Он жаждет быть как все, а потому единственная возможность самореализации для него – тотальная лояльность; если ему удастся добиться этого, тогда он сумеет избавиться от отличительных особенностей своей личности. Почти закономерный путь для него – крайности своего характера прятать в идеологическую крайность; тогда, наблюдая экзальтацию других, он ощутит свою экзальтацию как правомочную, не увидит в ней ничего из ряда вон выходящего. В одном письме своем он пишет, что попросил принять его в СС – и теперь говорит иногда на их языке. Язык своей личности он обретает в некоем коллективном начале даже тогда, когда пытается противостоять той разрушительной деятельности, которой этот коллектив занимается. Так что тут действительно функционирует логика самообмана. Религиозную экзальтацию сменяет нацистская экзальтация, а нацистскую экзальтацию – экзальтация сопротивления, что, впрочем, вовсе не означает, что он обрел наконец свой язык: это лишь означает, что он наконец-то нашел цель и смысл для той несуразицы, что его личностный язык – экзальтация. «Я хочу бросить взгляд внутрь всего этого механизма, чтобы затем закричать, завопить, обращаясь к народам!» Служением общему делу он объясняет такое служение, которое не в силах примирить с собственной совестью, хотя считает его, это служение, делом, угодным Богу. В то же время народу, которому он хотел бы служить, Курт Герштейн не способен выкрикнуть ничего, – ведь из-за своей просветительской службы он вынужден оставаться немым, а просветить может разве что нескольких иностранцев; но тайную свою службу, вопреки собственной совести, он все же выполняет добросовестно.


[Закрыть]
. Хелен Хессель не проявляет никакой чуткости по отношению к подобным моральным категориям; она – ангел свободы, ангел личного самоосвобождения. Встреть я ее на улице, я – хоть и с трясущимися коленками – охотно пошел бы за ней. Однако прежде чем говорить об этих людях, прежде чем говорить о той, таящейся в истории жизни каждого из них культурной проблеме, которая в европейской культуре проявляется как противоречие, несовместимость индивидуальной и коллективной идентичности, универсального и холистического мышления, – я должен сначала ступить на ту ничейную землю, что лежит между языками и культурами.

Итак, беру слово «страна». Когда я произношу его по-венгерски, оно – нечто просторное, открытое, овеянное ветром. «Орсаг». Начинается оно объемным круглым «о», в конце его – открытое «а», так что уже в звучании своем слово это сразу дает почувствовать и глубину, и высоту, а две согласные в середине словно даже передают посвист летящего над нею ветра. Я – гражданин не такой уж большой страны, но у меня для нее есть слово, полное простора и воздуха. И образ самой страны в моем сознании соответствует этому. Если мне скажут «страна» по-немецки, я пойму значение слова; кроме того, я знаю, что это очень большая страна, – и все же в моих ощущениях слово это будет присутствовать как некий тяжелый, темный ком глины. Атмосферное давление просто-напросто придавливает это слово к земле. Или вспомним восторженное высказывание сантехника Хомолы и возьмем у него слово «выразить» (kifejezni). Если его произнесет кто-нибудь из моих немецких или французских друзей, тогда, очевидно, я должен буду так или иначе связывать его с понятием «давление». Может быть, с неким внутренним давлением, из-за которого некая вещь будет проситься наружу. Это стремление изнутри наружу присутствует и в венгерском слове, но венгерское слово связывает его не с давлением, а с «головой» (fej), а потому для каждого, кто думает по-венгерски, оно будет ассоциироваться с большим гнездом слов, обозначающих действия, производимые в голове. Значение венгерского слова я могу передать по-немецки, по-французски, но в том, что я передам, вместе со звуковым обликом слова будет утрачена его этимология, то есть и все то, что может ассоциироваться с ним в моем языке. С этого момента мои ощущения говорят одно, знания – другое. Если я не могу выразить (kifejezni) что-либо по-венгерски, значит, у меня что-то не в порядке с головой (fej); но я понятия не имею, что происходит с давлением у немца или у француза, когда им не удается что-нибудь выразить (ausdrucken, exprimer).

Языки взаимно утаивают друг от друга скрытые в звуковом облике слова мифические и магические сферы; я не сказал бы, что эта закрытость не чревата иной раз разрушительными последствиями, но знаю, что такие сферы имеются. Для того, чтобы люди понимали друг друга, общеупотребительные словари должны были бы нашептывать нам на ухо не только значение слова, но и все то, что возникает в нас как живой образ при любом прикосновении к слову. А пока нет таких сравнительных словарей, мы будем болтать на других языках наподобие попугаев, взаимно терпя последствия неизбежного в таких случаях недопонимания.

Первые пятнадцать лет моей жизни, пока я знал по-немецки всего-навсего несколько слов, у меня, когда я слышал немецкую речь, каждый раз возникало такое чувство, будто эти люди, по какой-то неведомой причине, постоянно крайне встревожены или возмущены чем-то. Видимо, я вслушивался в другой язык с позиции звучания собственного языка. Не стану утверждать, будто этот чужой язык был лишен в моем восприятии музыкальности; однако, по сравнению с моим родным языком, его музыка была в любом случае более тяжелой и мрачной, изобиловала энергичными всплесками, окрашена была каким-то глухим рокотом. Она словно доносилась из глубины огромного сумрачного леса. Попробуй я переложить это услышанное когда-то звучание для оркестра, мне, очевидно, пришлось бы убрать из оркестра смычковые инструменты, в нем были бы клавикорды, но не было бы рояля, тон задавали бы духовые инструменты с низким звучанием и ударные, однако треугольник, например, не прозвучал бы ни разу, потому что тут, в этом языке, нет таких кратких, пронзительных звонов. В конце концов, наши уши, нос, глаза, мозг выполняют ведь очень примитивную работу: отыскивают тождества, подобия, отличия. Физические свойства другого языка я определяю, сравнивая их с физическими свойствами собственного языка. Мы живем в ужасающем рабстве. Мы прикованы цепями к такому утесу, относительно размеров и природы которого у нас имеются скорее образы, чем понятия.

Собственно говоря, в этом вопросе хорошо было бы послушать того пятнадцатилетнего мальчика, чье сознание затронуто тонким воздействием различных разновидностей расизма, – мальчика, которым я уже давным-давно не являюсь. Он сообщил бы нам, что Германия – это запах. Запах какого-то необычного дезинфицирующего средства. О немецком же языке он сказал бы, что язык этот – сплошное недовольство, сплошное возмущение. Но с тех пор как я разобрался и усвоил, по каким хитроумных правилам немцы связывают в одну фразу три слова, далеко отстоящие друг от друга, чужие друг другу, – мне все же удалось немного ослабить цепи и проникнуть хотя бы на ту нейтральную полосу, что лежит между двумя языками. Ich bin da. Itt vagyok (я тут). Один Зевес способен понять, почему у немцев три слова там, где у венгров – всего два. И если такое чудо все же произойдет и объяснение будет найдено, то кто, какой человек одинаковым образом поймет две эти фразы? Неужто я стал немцем? Если бы Гердер, или Гумбольдт, или сантехник Хомола были правы, то разве подобное маленькое чудо произошло бы с кем-нибудь?

Сначала я учился немецкому у немецких мальчишек; потом оказалось: я научился у маленьких саксов саксонскому диалекту. И наверняка мне лучше всего было бы на звучании этого языка и остановиться, – ведь немецкому языку, который сразу был бы и саксонским, и баварским, и тюрингенским, и нижнепрусским, и всеми прочими, мне так с тех пор и не удалось научиться. Говорю я на немецком, понять который, правда, можно, – только дело в том, что такого немецкого языка не существует. Всеми силами души я стремился и стремлюсь к тому, чтобы как можно ближе подойти к тому, одному, единому, но не проходит мгновения, чтобы каждым своим ударением я не отрекся от того многого, разного, из которого этот один состоит. Я не стал немцем – да на самом деле и немецкий-то не усвоил; зато я научился другому: языку нужно учиться столько раз, сколько людей встречаешь. Ибо они, эти люди, не просто связаны, через свой диалект, свой говор, со своим родным языком, но к тому же еще и говорят каждый на своем языке, привязанном к их диалекту, и говорят на нем в соответствии со своими личными качествами. Откуда опять же возникает множество недоразумений.

Однажды хозяйка моей квартиры в Восточном Берлине, фрау Херм, которая разговаривает так, словно торпедным катером командует, спросила меня: а что, все венгры говорят так же тихо и медленно, как я? Грех отрицать, говорю я действительно медленнее, чем средний венгр, так уж я устроен; но это не значит еще, что венгры вообще говорят тише и медленнее, чем немцы. Она, фрау Херм, судила о венграх по той, тихой от языковой неуверенности, немецкой речи, которую слышала от меня, а поскольку не могла соотнести этот факт с каким-либо опытом речевой коммуникации, то и не способна была точно судить, с чем связана моя негромкая и медленная манера разговора: с моими личными качествами или с некой коллективной идентичностью, о которой у нее не было ни малейшего понятия. Именно это и было в ее вопросе самое замечательное. В действительности ей ведь просто хотелось узнать, что я за человек. И все же вопрос свой она поставила таким образом, словно заведомо предполагала, что я не должен отличаться от всех прочих венгров. Это Луи Дюмон называет традиционным миросозерцанием немцев. «По сути своей я – немец, благодаря качеству своей немецкости я – человек»[31]31
  Содержится во введении (р. 15) и в заключительной главе (р. 240–250) цитированной выше книги Луи Дюмона. Ссылаясь на известное высказывание Монтескье («je suis nécessairement homme, et je ne suis français que par hasard»), Дюмон следующим образом противопоставляет друг другу французскую и немецкую точки зрения: «Я по необходимости человек, а француз я лишь случайно» и «Я – немец по своей сути, я – человек благодаря качеству своей немецкости». А это не что иное как контраст между универсальным и холистическим пониманием индивидуализма. По его мнению, первым проявлением, первой полной индивидуализма в Европе была возглавляемая Лютером Реформация; поэтому сама реформация привила немцам иммунитет против Просвещения – «вторичной индивидуализации». Когда до немцев доходит система взглядов французского Просвещения, у них к тому времени уже разработана индивидуализационная методика – это и есть Bildung (= самовоспитание), которое, в соответствии с идеологией Реформации, каждый должен совершить для себя и в себе. «Вторичная индивидуализация» в глазах у немцев появилась так, словно она означала опасность утраты лично добытой ими культурной идентичности.
  Предотвращению этой опасности служила теория Гердера. По мнению Дюрмона, «этническая теория» нации, опирающаяся на культурную общность одинакового происхождения, именно в этот момент приходит в противоречие с «теорией выбора», которая выводит понятие нации из намерений тех индивидов, которые эту нацию создают. В различением Bildung и Lumière возникает – в любом случае характерная – дуалистичность: во французском варианте гражданское общество составляют такие индивиды, которые заключают социальные соглашения друг с другом, опираясь на свою совесть и свои представления; в то время как в немецком варианте индивиды укрепляют общую связь между собой тем, что в меру своих способностей стараются, уйдя во внутреннюю жизнь, развивать свою личность. Так что самообразование, самовоспитание («éducation de soi»), осуществляемое на основе лютеровой индивидуализации, создает коллективную идентичность не на политическом, а на культурном и этническом уровне, и хрупкость этой идентичности выявилась лишь во время наполеоновских войн. Именно в этот период стало очевидным, что люди эти, глубоко индивидуализированные в своем образе мысли, живут в таких государствах, которые не только не обеспечивают политической суверенности личности – ибо организованы по иерархическому принципу, – но и не обеспечивают и суверенности немецкости – ибо то, что мы называем немецкостью, существует лишь на культурном уровне. Национальное не могло объединиться с демократическим, а последнее проявилось таким образом, что оно как бы содержит опасность для культуры, а значит, для нации. В то же время отсутствие государственной суверенности более нельзя было компенсировать внутренней суверенностью личности, равно как внутреннюю потребность в личностной суверенности нельзя было дальше сочетать с иерархическими отношениями, господствующими внутри государственных структур (княжеств) и между ними. Содержание коллективной идентичности не было более тождественно содержанию личностной идентичности. В культурной суверенности немцев сомневаться было нельзя, но нельзя было сомневаться и в том, что они не располагают никакой политической суверенностью. Об этом же говорит Бибо: «…тот немец, который на словах и по отношению к миру был представителем могущественной европейской нации, у себя дома влачил самое жалкое существование, находясь в полной зависимости от произвола, самомнения и высокомерия мелких князьков и их слуг» (op. cit., р. 426).


[Закрыть]
.

Анализируя немецкую истерию, Иштван Бибо со всей серьезностью предостерегает нас от увлечения всякой общественной, коллективной метафизикой, которая самому сообществу приписывает некую «душу» или «нарушение душевного равновесия»[32]32
  Иштван Бибо. Op. cit., р.375.


[Закрыть]
. У немцев наверняка свое видение мира, как свое оно у французов и у венгров, и понять – или, в каком-то конкретном случае, отвергнуть – это видение мира можно через их язык, культуру, историю; что же касается души и характера, то они есть только у Ханса Херманна фон Катте, у Курта Герштейна, у Хелен Хессель и у фрау Херм. Первое (душа) – это само бытие, ибо кроме нее нет ничего; второе (характер) – усилие, направленное на то, чтобы, опираясь на подобия и различия, сохранить, закрепить некое бытие и придать ему ту или иную форму[33]33
  Следуя по тропе, проложенной Дюмоном, можно было бы сказать, что француз различие между личностной идентичностью и коллективной идентичностью делает спонтанно, ведь для него личностная идентичность – природная данность, а культурные и социальные обстоятельства означают такие, случайно сложившиеся рамки, в которых его личностная идентичность получает выражение, формулируется на уровне коллективности. Для немца возможности для такого спонтанного различения не существует, ибо свою личностную идентичность он должен сформулировать через свою культурную и этническую принадлежность, как качество. Француз рассматривает как первичную свою связь с природой, а культурные и социальные связи – как такую особенность, которая может осмысляться как коллективное начало в соответствии с его личными решениями, лишь через договоренности. Немец, напротив, первичными считает свои культурные и этнические связи, а поскольку, в этих рамках, личностную свою идентичность может отделить от коллективной идентичности лишь как качество, то на самом деле отделяет, обособляет от природного и человеческую свою суть. Француз не отождествляет природное со всем тем, что он, через соглашения с другими людьми, определяет как культурные и социальные связи; тем самым он отделяет друг от друга природу в целом, с одной стороны, и части, которые можно выделить в культурных и социальных аспектах, – с другой. Наверное, излишне и говорить, что венгры по своему миросозерцанию стоят ближе к немцам, чем к французам. Но тут же должен добавить, что эти особенности, которые можно охарактеризовать как контраст, действительны, в моем понимании, разве что на уровне мышления и поведения, но не на уровне восприятия. Когда я говорю: француз, немец или венгр, – я говорю об уровне мышления и поведения, о таких вещах, которые могут быть взаимно адаптированы; но на уровне восприятия между ними нет совершенно никакой разницы. Если между нациями было бы какое-нибудь различие и на уровне восприятия, то, например, венгр Ласло Немет не смог бы так великолепно адаптировать этническую теорию немцев – потому что, во-первых, не смог бы выучить немецкий язык, а во-вторых, если бы и выучил, то не смог бы понять, что немцы определяют свою личностную идентичность на основе качества своей немецкости, и сам бы не взялся адаптировать эту теорию к венгерским условиям. Для меня контраст между мышлением и поведением французов и немцев интересен лишь потому, что у французов их мышление и поведение находится в гармонии с их миросозерцанием, – ведь миросозерцание их в том как раз и заключается, что они стремятся добиться гармонии между уровнями восприятия, мышления и поведения, в то время как у немцев и венгров мышление и поведение напоминают мышление и поведение того страдающего неврозами человека, который не может достичь гармонии между своим восприятием, мышлением и поведением, а потому его миросозерцание определяется некой навязчивой идеей. С точки зрения рассматриваемой темы очень интересно выглядит то, каких огромных результатов в самолечении этого коллективного невроза достигла одна из Германий, когда после 1968 года мирными средствами («Langer Masch durch die Institutionen» – букв. «долгий марш по учреждениям», то есть «поход против государственной бюрократии») разобрала по кирпичику или просто разрушила всевластное государство, заменив верноподданический дух гражданским самосознанием. Венгрия же, с кровавым опытом 1956 года за спиной, энергией исторической предприимчивости собственных непокорных граждан размыла авторитарные устои диктаторского государства, собственными силами приступив к приватизации коллективной собственности во «второй экономике» – и, таким образом, вновь начала (не впервые в своей истории) гражданское строительство с самых низов. В то время как вторая Германия сохранила, законсервировала иерархическое мышление, верноподданическое сознание, идеал авторитарного государства и веру в идеологический коллективизм, тем самым активизировав и углубив собственный невроз.


[Закрыть]
. Что же касается того повсеместно наблюдаемого факта, что определенное сообщество заставляет нас видеть мир так или этак, ибо создает, на основе черт сходства, свое видение мира, – то факт этот имеет право на существование только с точки зрения данного человеческого сообщества, но ни характер людей, его составляющих, ни их язык, ни образ мысли не могут быть отождествлены с тем сообществом, которое они, на базе постоянно порождаемых и постоянно отвергаемых соглашений, то укрепляют, то разрушают. Для меня было важно не то, как фрау Херм поставила свой вопрос, ибо этим она характеризовала разве что свою коллективную идентичность, – важным для меня было то, что хотела она узнать на самом деле: ибо тем самым она характеризовала самое себя.

И, как читатель сам имеет возможность видеть, я, опираясь на это соображение и затратив немало усилий, изменил очередность вещей. Я не спрашиваю, на каком языке говорит человек; я спрашиваю, кто говорит и на каком языке. Я не спрашиваю, немец ли он; я спрашиваю, что за человек этот немец. Я не спрашиваю, какова она, Германия; я спрашиваю, что это за страна, которую я считаю или другие считают Германией, и почему я считаю ее или другие считают такой-то и такой-то. Вслед за Монтескье я склонен утверждать, что я по необходимости – человек, но лишь по случайности – француз.

Перед нами два человека. Одного из них (одну) зовут Хелен, другого – Анри-Пьер. Один (одна) – немец (немка), второй – француз. Они любят друг друга. О том, что с ними происходит, мы можем узнать из параллельно ведущихся дневников. Происходит с ними, собственно, то же самое, что с любым человеком, когда он влюблен. Если они доверятся своей плоти, то достигнут такого тождества, которое не сумеют потом перевести в слова. Таким образом, то, что в диалоге их тел проявилось как тождество, в речи превратится в непонимание, ссоры, злобу, а то и даже в борьбу. В этой борьбе то один, то другой сдается на милость победителя. Конечно, в надежде на то, что безысходная война, которая ведется словами, еще может быть повернута назад, к диалогу тел. И не только повернута назад – чем ожесточеннее словесная битва, чем больше оскорблений и недоразумений, тем выше они поднимаются по бесконечной спирали, тем теснее – вопреки языку – становится их тождество в регионах плоти. Естественно, так усиливается и потребность в том, чтобы словами они не испортили, не убили то, чего могут достичь в сфере чувственности. Анри-Пьер Роше остается в сущности верным своему языку, слова чужого языка он применяет лишь как приправу; Хелен Хессель же покидает свой родной язык, по-французски она говорит и пишет, но ясно можно видеть, как она переносит собственное словоупотребление на другой язык.

Очень интересно наблюдать, кто из них что и как характеризует. Анри-Пьер нагромождает определения: три, пять, иногда шесть, – и из этого нагромождения мы можем заключить, что у него есть мнение о какой-либо вещи. Хелен же и по-французски не множит определения, она всегда употребляет одно или два – таким образом сводя чужой язык к своему, ибо немецкий язык не любит определений. Анри-Пьер словно бы старается не высказывать определенного мнения, тогда как Хелен стремится именно к определенности. Все это я замечаю в их дневниках потому, что венгерский язык тоже любит нагромождать определения; когда я говорю или думаю по-немецки, мне приходится подавлять в себе эту склонность; вернее, я ловлю себя на том, что по-немецки я делаю более однозначные утверждения, чем те, которые я сделал бы на родном языке. Для наших героев эта микродинамика дискурса остается незаметной; они ощущают лишь, что два способа выражения, где предмет – то взаимное восхищение, то взаимное раздражение, – глубоко принизывают друг друга.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю