Текст книги "Тренинги свободы"
Автор книги: Петер Надаш
Соавторы: Кристина Кёнен
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Хелен то и дело досадует, что Анри-Пьер выражает свои чувства недостаточно однозначно, но сладострастно погружается в эту опосредованную, изменчивую неоднозначность: ведь в результате возрастает ее свобода действий, и именно к этому она стремится в соответствии со своим характером. Анри-Пьер же приходит в восторг от непосредственности, прямоты, грубости ее способа выражения, от того, что она нацелена на суть, нацелена в такой мере, что иногда это обращается против нее самой. «Пожалуй, Хелен права: я несобран, я недостаточно ответственно отношусь ко всему, что существенно». В то же время он не способен относиться к утверждениям Хелен на полном серьезе: ведь все то, что Хелен предъявляет ему как твердое мнение, для него всего лишь поддающееся названию нагромождение явлений. В то время как он восхищается серьезностью и умом Хелен, сталкивается с ее порой забавной, порой жестокой ложью, сам он неизменно остается скептиком. «Верить, не верить – это ничего не значит: все правда, ничто не правда, никто не знает». Оба они – люди страстные, страстные индивидуалисты, даже эгоисты. В восприятии их индивидуальности однако есть одно интонационное различие.
Анри-Пьер относится к своим спонтанным поступкам, в данном случае – «левым» амурным похождениям, как к такой данности, которая не выходит за естественные рамки его собственных свойств; Хелен же без устали, настойчиво хочет найти мотивацию своих действий, привязывает их к целям, лежащим вне ее личности, возводит перед собой идеологические укрепления, даже своим изменам приписывает некую общую справедливость и пытается привязать свою, столь желаемую, верность к четким условиям. Спонтанность Анри-Пьера поддается расчету: ведь она не уводит его дальше его свойств; Хелен же неисповедимо мечется между восторгом и объективностью, поступает то осознанно, то необузданно. Анри-Пьер верен ей лишь в конечном счете; Хелен же в конечном счете всегда неверна. Хелен ревниво оберегает свою индивидуальность, ибо воспринимает ее как нечто такое, что можно создать, построить, как объект своей свободы; ее словоупотребление, соответствующее этому представлению, основательно пропитанное философией и идеологией, Анри-Пьеру кажется то освежающим, то возбуждающим, но, в соответствии со скептическими правилами собственной спонтанности, он не ввязывается в идеологические дискуссии, а скорее лишь наблюдает, следит, фиксирует – и каждый раз комментирует события новыми нагромождениями эпитетов. Мышление его однако отнюдь не остается незатронутым строящимся на понятийных противоречиях словоупотреблением Хелен.
В пылу одной из перепалок у него вырываются такие слова: у Хелен-де есть миросозерцание (Weltanschauung), но нет точности (Exactitude). В этой его фразе сталкиваются друг с другом немецкое и французское слово. Утверждение его – и меткое, и несправедливое одновременно. Меткое, так как правильно называет интонационное различие индивидуальностей, но несправедливое, так как порождает такое представление, будто мировоззрение – это нечто заведомо скверное, точность же – заведомо нечто хорошее, чем Хелен не обладает. В действительности это завуалированный упрек: дескать, немцы не способны точно называть вещи, потому что им в этом мешает мировоззрение, в то время как у французов мировоззрения нет, а потому они способны называть вещи точно. Какая-то доля истины в этом есть, но лишь при том условии, если мы тут же добавим, что стремление к точности и само по себе часть мировоззрения, и тогда скорее можно бы сказать, что в восприятии их индивидуальности между ними двумя есть мировоззренческое различие. Хелен воспринимает индивидуальность как личное достижение, как нечто такое, что она должна найти и развить, отшлифовать, Анри-Пьер – как такую естественную данность, с которой и делать-то в общем ничего не нужно. Хелен личную свободу рассматривает как такую цель, в достижении которой препятствием может стать даже возлюбленный; Анри-Пьер же – как такое гибкое, динамическое отношение, которое создают меж собой свободные индивиды: свобода другого – условие моей собственной свободы.
Интонационный контраст двух голосов, пожалуй, еще более резок в том, как они относятся к своей национальности. Анри-Пьер ни разу не упоминает, что он француз. Хелен же не только повторяет и подчеркивает, что она немка: этот факт наполняет ее гордостью. Она далека от того, чтобы считать свою национальность случайностью: она рассматривает ее скорее как награду. В то же время она без всяких угрызений совести оборачивается спиной к своему языку, при необходимости переходит на английский, на французский; в то время как Анри-Пьер лишь в тех случаях говорит по-немецки или по-английски, если ему доставляет удовольствие процесс перехода на них – или если у него нет другого выхода. Однажды, когда они, во время очередной распри, достигают вершины гнева и действительно кажется, что словами своими они отрезали все пути, по которым еще могли бы вернуться к святой взаимности, Анри-Пьер очень резко кричит на Хелен, чтобы она говорила теперь по-немецки. То есть у него вырывается не то, что в таких случаях было бы логично: чтобы она заткнулась, ибо тогда он бы отверг ее как человека, а на такой роковой шаг способна скорее Хелен. Эта его грубость – как бы приговор, вынесенный задним числом. Ее немецкая речь – не французская, и уж если они как люди дошли до такой точки, тогда он отказывается иметь с ней и общий язык. Правда, он не против того, чтобы продолжить спор, но немка пускай будет немкой, а француз – французом; это – условие дальнейшего общения. Он словно выталкивает ее из мира культуры, куда до сих пор милостиво пускал; хотя, если в следующий момент им не удастся перевести эту словесную битву в диалог тел, тогда и он сам не может быть человеком[34]34
Дюмон говорит о немецком и французском индивидуализме как о двух, в содержательном плане противостоящих друг другу диспозициях: «Этот француз тут, практически неизбежно, поворачивает ситуацию и свою культуру наивно отождествляет с универсальной культурой» (op. cit., р. 15), в то время как немец: «Мы не смогли бы понять контраст, если бы не обнаружили корни этого настроя у Лютера. Лютер требовал вернуть исключительно церковную индивидуальность и не желал индивидуальности мирской: ведь его интересовал только Бог» (op. cit., р. 35). И уж если мы коснулись Бога, то я должен отметить две вещи. 1) Христианство однозначно стоит на базе «теории выбора», а не «этнической теории». 2) Когда я читал дневники Хелен Хессель и Анри-Пьера Роше, не имея еще ни малейшего представления о том, что думает Дюмон о диспозиции индивидуализма немцев и французов, моего внимания не избежало то соображение, что различие в интонации обоих, возможно, резче всего проявляется в их отношении к Богу. О них нельзя сказать, что они теисты, нельзя и сказать что – атеисты, однако оба то по-английски, то по-французски с большим наслаждением называют Богом половой орган Анри-Пьера. Если этот орган что-то делает, то делает это, в дневниках у обоих, Dieu или God; установить, кто из них придумал это магическое по своему характеру название, невозможно; ясно одно: название Gott не встречается ни разу. В своем написанном по-французски тексте Хелен все же оставляет для себя немецкое название Бога, когда хочет отделить деятельность Всевышнего от деятельности наделенного божественными свойствами члена Анри-Пьера. Таким образом, у них есть действующий на магическом уровне Бог по-английски или по французски, и есть действующий на спиритуальном уровне Бог по-немецки. Но у этого спиритуального Бога, лишенного его магических свойств, не слишком много общего с тем Богом, о котором Анри-Пьер говорит, на уровне спиритуальности, то с позиции своих культурных, то природных свойств, – причем ему и в голову не приходит как-то отделить все это от его магического названия: ведь этот Бог становится индивидуальным как раз через свой магический характер. Dieu или God– это в одно и то же время и природа, и культура, и индивид, и магия, и поэтому он – спиритуальный и Всемогущий. Ему противостоит такой Gott,который – не природа, не культура, не индивид, а главное, не магия, а очищенный от всего этого спиритуальный всевышний. Довольно большое различие в рамках одной-единственной культуры. Weltanschaungn Exactitude.
[Закрыть]. «Или я люблю Пьера, или всех прочих мужчин. Если я не могу любить Пьера, тогда буду любить всех остальных». Хелен опять попала в десятку. У коллективной идентичности есть какие-то шансы в сфере любви лишь при том условии, что о ней говорят влюбленные. И тут действительно: или кто-то один, или все, и тогда остается лишь слушать заключительный хор Девятой симфонии.
Личностная идентичность включает в себя идентичность коллективную, а не наоборот. Хелен – всех прочих немцев, Пьер – всех французов. Правильнее сказать: может быть и наоборот, но тогда личностное должно утихнуть, замереть, ибо тогда есть только произвол власти, только диктатура. Ни одному человеку, если он в здравом уме, не захочется жить в условиях диктатуры; однако тот же ум не может устоять перед искушением мечтать о благородном коллективизме – если человек живет в обществе индивидуалистического эгоизма, и мечтать о благородном индивидуализме – если он вынужден жить в обществе тупого коллективизма. Противоречие это европейской культуре не удалось разрешить до сих пор.
Обо всех этих вещах я, вероятно, мог бы говорить и в более прямой форме; тогда мне пришлось бы рассуждать не о каком-то там приливе-отливе, не о человеческом характере и о языке, не о Хелен с Анри-Пьером, а о политической Германии – или той, или другой, или уж прямо о воссоединенной. Если читатель позволит мне некоторую дерзость, то я скажу так: не говорил я об этом потому, что мне не хотелось быть в такой степени немцем. Так что я остаюсь на том, что есть только Пьер, только Хелен и, разве что, этот большой зоопарк страны Господа Бога.
Конечно, в соответствии со своим историческим опытом я привязан к различным (с тем или иным знаком) коллективизмам, в соответствии со своими желаниями, со своим мышлением – к различным (с той или иной тональностью) индивидуализмам. Будь у меня возможность выбора, я бы выбрал скорее индивидуализм Анри-Пьера Роше; но возможности выбора у меня нет, ибо на меня как на венгра немецкая культура обладает большим влиянием, чем французская, так что свой индивидуализм мне приходится признать в индивидуализме Хелен Хессель. Ведь в том грандиозном внутреннем споре, который все мы в этой культуре ведем с самими собой, с позиций здравого смысла измеряя шансы возможных коллективизмов и индивидуализмов, не меньшей остротой обладает спорный вопрос: на что должно опираться общество индивидуализма – на принцип верховенства народа или на принцип верховенства нации?
В тысяча девятьсот восемьдесят девятом году, в те памятные осенние вечера, когда люди вышли на улицы Лейпцига, они кричали: «Народ – это мы!» У меня дух захватывало от радостного изумления. Ведь это означало: мы – те свободные люди, которые хотят совместно решать свою судьбу. Мы спасены, сказал я про себя. Затем, несколько дней спустя, настроения изменились, и люди теперь кричали: «Мы – единый народ!» Это все еще означало что-то подобное. На какой бы стороне границы мы ни жили, мы все – свободные люди, которые хотят совместно решать свою судьбу. Но спустя еще несколько дней люди кричали: «Мы – немцы!», – а это уже совсем не значит, что мы – свободные люди. Обе Германии объединились под знаком не первого, не второго принципа, не в духе принципа верховенства народа, а в духе третьего лозунга, в сознании традиции верховенства нации. Ничего мы не спасены, сказал я про себя; наоборот: мы сидим в самой большой культурной луже, какую только можно представить.
Эта новая Германия не может быть национальным государством, так как ее правовая система строится на принципе верховенства народа, а пока эта правовая система действует, национальный принцип в любом случае трудно будет противопоставить принципу демократии. Но в то же время в этой Германии существует не одна, но уже две идентичности; если одна из них соответствует ее общей правовой системе, то другая – нет. Одну эту идентичность определяет опыт преемственности двух (с разными знаками) коллективизмов, вторую – опыт индивидуализма, пришедшего на смену коллективизму. Коллективная идентичность «осси» гораздо больше походит на венгерскую коллективную идентичность, чем на коллективную идентичность того «весси», чья коллективная идентичность скорее похожа на коллективную идентичность французов. Они говорят по-немецки, и все же – на разных языках. Легче всего было бы общества, организованные на принципе индивидуализма, отождествить с Добром, а общества, организованные на принципе коллективизма, – со Злом: тогда у нас сейчас была бы такая Германия, в которой зло должно было бы превратиться в добро. Это наверняка не было бы таким трудным делом: ведь еще Аристотель сказал, что каждый отдельный человек стремится к добру. Беда лишь в том, что люди, большую часть жизни прожившие кто здесь, кто там, не склонны отождествлять себя с теми режимами, в которых они жили или живут. Мы живем в обстановке ужасающих потрясений – и, возможно, еще более ужасные потрясения ждут нас впереди. Если есть Германия и есть немцы, то сейчас немцы, на своем языке и друг с другом, должны обсудить такие проблемы, которые европейские нации до сих пор стремились решить скорее на поле боя. Предположу, что они поймут других и на других языках в такой же мере, как понимают друг друга на своем языке.
В завершение надо же сказать и что-то хорошее. Я – человек маниакальный. Ребята, Пьер любит Хелен! Люди, Хелен любит Пьера. Ничего лучше я не могу написать на стене. Ничего громче я не могу выкрикнуть.
(1992)
Три угла треугольника
Недавно в Австрии состоялась конференция на тему «Австрия и Германия в Европе»; ее устроители пригласили меня поучаствовать в ней – в роли некоего «стороннего наблюдателя», с мнением которого участникам небесполезно будет сопоставить свои взгляды. Вспомним, однако, что говорил Музиль: «единственное доказательство существования Австрии – это Венгрия»; если это действительно так, то мое наблюдательство – не только обоснованно, но и никак не может быть названо сторонним. Высказывание Музиля справедливо и в том случае, если подойти к нему с другой стороны. Придет ли в голову немцу сопоставлять свои взгляды со взглядами венгра? Никогда. А придет ли в голову венгру сопоставлять свое мнение именно с мнением австрийца? Да ни в коем случае! Никогда и ни с чьим.
Сам факт, что я все же спокойно сижу среди австрийцев и немцев, да еще и встреваю в их задушевный диалог, – разве это не в достаточной мере доказывает, что Музиль говорит не такую уж чушь? Но это еще и доказательство того, что между немцами, австрийцами и венграми действительно существуют взаимоотношения, напоминающие неравносторонний треугольник. В глубь этих взаимоотношений я и хочу заглянуть.
Лет пятнадцать тому назад я как-то стоял в Берлине на остановке, дожидаясь автобуса. Дело было почти ночью; подошел подвыпивший человек, обратился ко мне. То ли огоньку попросил, то ли спросил что-то – и, услышав мой ответ, сразу понял, что я иностранец; тогда он поинтересовался, откуда я. Непроизвольно отступив на шаг, я – с безопасного расстояния – ответил: из Будапешта. Стало быть, ты – венгр? Кто же еще, если живу в Будапеште, ответил я. Восторг его был неописуем: немец бросился меня обнимать, орал, что мы же – товарищи по оружию. Мне ничего не оставалось, кроме как тоже заорать во всю глотку, нарушая ночную тишину: кто, кто мы, какие мы товарищи? Освещенные фонарями, неприветливые фасады жилых многоэтажек ответили нам уже не таким громогласным эхом. В самом деле, кто мы?
Ради более детального анализа подобий и различий в этом предмете хотел бы, однако, поставить один совсем простой вопрос.
Что сделает человек, живущий в одной из этих трех стран, история и культура которых так переплелись друг с другом, – если какой-нибудь иностранец (или иностранцы вообще) покажется ему неприятным, надоедливым, отталкивающим, вообще мерзким?
В Германии – подожжет его жилье, его дом. В Австрии – пошлет ему по почте письмо со взрывчаткой или прикрепит взрывчатку к табличке с названием населенного пункта. В Венгрии – набьет ему в корчме морду, зарежет его на улице средь бела дня, а то, может, скажет, что хочет поговорить с ним, и когда тот откроет рот, вытащит дубинку.
Различия эти не касаются сути; скорее – стиля, метода исполнения. Исходя из этих особенностей, немца можно назвать расчетливым и жестоким, австрийца – коварным, любителем действовать исподтишка, венгра же – кровожадным варваром. Эти эпитеты, кстати, я придумал не сам, а взял из прекрасно иллюстрированного немецкого календаря, изданного в семнадцатом веке. С такими эпитетами, однако, мы едва ли доберемся до сути.
Чтобы пойти глубже и увидеть дальше, стоит, может быть, задать такой вот неожиданный вопрос: в какой из трех этих стран смог бы еще какое-то время оставаться в живых Томас Бернхард[35]35
Томас Бернхард (1931–1989) – писатель и драматург, беспощадно критиковавший Австрию за нацистское прошлое, провинциализм, лицемерие и ксенофобию.
[Закрыть]?
В Германии – не выжил бы наверняка: разве можно представить немецкого поэта, который бичевал бы свою нацию с таким злорадным наслаждением, говорил бы о ней с такой сладострастной ненавистью? Немец спасется, лишь обладая такими добродетелями, как осмотрительность и любовь к ближнему своему. И если он смотрит на собственную нацию нежно, но с некоторой дистанции. Немцу не позволяется ненавидеть никого, кроме самого себя; очевидно, немец и в обозримом будущем не сможет позволить себе того обаятельного эгоизма и горячего самообожания, которые столь естественны были для Томаса Бернхарда. До сих пор любые тихие попытки – кем бы они, от Эрнста Нольте до Бото Штрауса, ни предпринимались, – направленные на то, чтобы как-нибудь помочь немцам вырваться наконец из неодолимого потока навязанной самими себе уступчивости и аскетического самоанализа, – неминуемо заканчивались позорным крахом.
Что касается Венгрии, то здесь у Томаса Бернхарда не было ни единого, даже мельчайшего шанса пережить собственную смерть. Дело в том, что обычный венгр отличается от немца и австрийца как раз тем, что он не способен увидеть различие между собственной нацией и собственной личностью. Он или склоняется к тому, чтобы абсолютно забыть о нации, или настолько безгранично отождествляет себя с нацией, что для немца подобное уже и представить невозможно, а для австрийца остается лишь вечной мечтой. Томас Бернхард, оказавшись между крайностями полного безразличия к нации и абсолютной национальной самоотдачи, просто не нашел бы тут собственного дыхания. А без собственного дыхания человек даже в Венгрии задохнется.
Наконец, в Венгрии обеспечить Томасу Бернхарду шанс пережить самого себя было бы невозможно не только потому, что различные политические потентаты при всякой возможности поливали бы его грязью (точно так же, как и он этих политических клоунов никогда не щадил); и даже не только потому, что в Венгрии он не нашел бы для себя такого крупномасштабного издательства, каким был «Унсельд», и такого крупномасштабного режиссера, каким был Пейманн. Ему пришлось бы умереть, единожды, дважды и окончательно, главным образом потому, что он действительно был такой экстраординарной, не вмещающейся ни в немецкие, ни в австрийские, ни в венгерские стандарты личностью, которая в то же время стопроцентно отвечает первостепенному критерию австрийской культуры – культуры, на самом деле характеризующейся исключительно высоким качеством, – требованию, в соответствии с которым жизнь нужно начинать в ранге зачумленного и заканчивать в ранге преданного анафеме, подвергнутого запрету, отвергнутого или изгнанника. Так что Бернхард лишь разделил судьбу Шиле, Тракля, Фрейда, Веберна, Витгенштейна и Бахмана.
В Германии культурные и исторические процессы взаимосвязаны гораздо более тесно, совместная динамика их гораздо более согласована, чем в Австрии, а потому культурные герои Германии – не изгои, а репрезентанты этих, в значительной степени совпадающих процессов. Немецкая культура постоянно импортирует изгоев из Австрии, где культурные и исторические процессы расходятся, отклоняются друг от друга, скорее бросают вызов друг другу, провоцируют друг друга, чем дополняют и уравновешивают. Для венгерской же культуры характерны оба типа героев: и изгои, и репрезентанты, – поскольку культурные процессы и исторические процессы протекают тут противоречиво; где-то они переплетаются, но где, когда и как это произойдет, ни предсказать, ни вычислить невозможно.
В процессе критического осмысления собственного прошлого все три страны находятся на различных ступенях, однако все они представляют один, чисто европейский вариант. Можно сказать: один вид, три различные формы.
Венгрия не то чтобы более не желает смотреть в лицо своему прошлому, но, пытаясь избавиться от безмерной тяжести этого прошлого, просто-напросто объявила несуществующими – или временно считает несуществующими – все исторические периоды и традиции, сколько их ни было. Реальность собственной истории она приносит в жертву на алтаре вечного настоящего. За минувшие пятьдесят лет в Венгрии никто не рассчитался даже с собственным прошлым; о национальном же и говорить нечего. Постоянное настоящее окончательно одолело в Венгрии всех. В таком блаженном состоянии никто, разумеется, и в будущем не ощущает нужды.
Австрия не рассматривала свое прошлое нелицеприятно; или, если рассматривала, то очень вяло. Правда, когда поднялся шум вокруг дела Курта Вальдхейма[36]36
В 1987 году Госдепартамент США обвинил бывшего генерального секретаря ООН, президента Австрии Курта Вальдхейма в том, что в годы Второй мировой войны он, будучи офицером немецкой армии, знал о зверствах нацистов против евреев и не сделал ничего, чтобы помешать им.
[Закрыть], мир довольно жестоко, хотя в чем-то и справедливо, ткнул ее в это прошлое носом. Дело же Гроера[37]37
Самый громкий скандал 1990-х годов в Австрии, в котором был замешан архиепископ венский кардинал Ханс Херманн Гроер, обвинявшийся в сексуальных домогательствах по отношению к молодым служителям церкви.
[Закрыть] показывает, что процесс этот, процесс расчета с прошлым, идет дальше, теперь уже на добровольной основе, идет настолько активно, что в один прекрасный день, пожалуй, уже не будет столь невозможным представить, что какой-нибудь новый Томас Бернхард сможет жить даже у себя на родине.
Германия, правда, в свое прошлое вгляделась основательно, однако конфронтация привела к совершенно специфическому результату. С этим прошлым невозможно бороться, это прошлое невозможно переварить. Германию ее прошлое одолело окончательно и бесповоротно. Однако благодаря тому, что хотя бы западная половина Германии приняла этот переворачивающий все существо факт как данность, она из страны, в которой жить невозможно, превратилась в страну уютную и обжитую. Признаемся, результат этот – уникальный и, с точки зрения будущего, просто обнадеживающий. А насчет того, как смогут сделать свое прошлое обитаемым и уютным восточные земли и каким затем сложится общее будущее этих частей страны, сегодня сказать еще трудно.
Как трудно сказать, станут ли когда-нибудь обжитыми и уютными Австрия и Венгрия.
(1995)