Текст книги "Тренинги свободы"
Автор книги: Петер Надаш
Соавторы: Кристина Кёнен
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
О величии рефлективности
Хоть меня немного и смущают постмодернистские суеверия, я не вижу другого выхода, кроме как не обращать на них внимания. Иначе я лишил бы себя возможностей, скрытых в моей собственной рефлективности.
Рефлективность – это не специфическая принадлежность той или иной профессии и уж ни в коем случае не интеллигентская забава, сковывающая творческое начало. Это деятельность, неотъемлемо присущая сознанию. Если кто-то не желает быть рефлективным – скажем, в своем искусстве – то это всего лишь его рефлексия по поводу рефлективности. Со времен Фрейда мы знаем, что рефлексия работает не только в состоянии бодрствования, но и во сне. Она непосредственно связана с чувственным восприятием. Я наблюдаю, рефлектирую об этом на основании моего опыта, а затем помещаю наблюдение вместе с рефлексией в хранилище моего ума. Словно расставляю по полкам банки компота с наклеенными этикетками. По мере необходимости я могу вспоминать свои наблюдения в их неотрефлектированном состоянии, однако вместе с ними могу вызывать из памяти и те рефлективно наполненные структуры, которые сам присоединил к ним с помощью различных приемов рефлексии.
Возьми, к примеру, свои сны «с двойным дном», когда ты сознаешь, что видишь сон, и даже хочешь запомнить его, чтобы сохранить в памяти и после пробуждения. Или тебе снится, что ты просыпаешься, делаешь то-то и то-то, а потом просыпаешься и не знаешь наверняка, пробуждение это или все еще сон.
Это, очевидно, физиологическая, биологическая сторона вопроса. На этом уровне люди не отличаются друг от друга. Как, по-видимому, и от высших млекопитающих. А если бы отличались, мы напрасно давали бы собаке пластмассовую косточку, а кошки не играли бы с клубком. По моему разумению, это единственный уровень, на котором все люди абсолютно равны. Он-то и служит им своего рода эталоном, на который они равняются, стремясь установить между собой социальное или по крайней мере правовое равенство. Но ведь у рефлективности есть еще и психологический уровень.
И наконец, есть у рефлективности уровень культурный.
Во избежание недоразумений не помешает всякий раз уточнять, о каком из уровней мы говорим в данный момент. Стоит поговорить и о том, как эти уровни друг с другом взаимодействуют.
На психологическом уровне рефлективности мы уже по-настоящему можем говорить о различных количествах и качествах. Нет сомнения, что у одних людей склонность к рефлексии развита сильнее, у других – слабее и в зависимости от этого они являются носителями разного количества рефлективных структур. Люди с развитыми рефлективными качествами прикрепляют к хранящимся в своей памяти наблюдениям разветвленные «кусты» рефлексий, связывают друг с другом рефлективные «кусты», относящиеся к различным наблюдениям, и так далее. Так в них формируются сложные рефлективные структуры. Среди людей, использующих эти «кусты» в работе своего сознания, наверняка есть такие, кто страдает от своей высокоразвитой рефлективности, другие же, напротив, играют с ней, прямо-таки наслаждаются ее неисчерпаемым богатством, а страдания испытывают скорее из-за таких людей, чьи поведение и высказывания угнетающе нерефлективны. С другой стороны, бывают и люди, страдающие именно из-за недостатка рефлективности. Сибирский серийный убийца, расчленявший своих жертв в ванне собственной матери, отдавал себе отчет в том, что делал, но испытывал невыносимо глубокие мучения, если не мог делать этого, а потому поедал многих своих жертв совместно с матерью. Нерефлективные поступки были ему необходимы, чтобы избежать страдания, однако лишь еще сильнее это страдание углубляли. Вопреки всем противоположным утверждениям отсутствие рефлексии не есть достаточное условие для счастья.
Это немного напоминает вычислительную технику: программа с более высокой структурированностью умеет распознавать данные менее структурированной программы, но не наоборот. Тони Блэр поймет и усвоит, в чем недооценил способности Милошевича, в чем не сумел проследить за ходом его мысли, однако вероятность того, чтобы и Милошевич так же понял Тони Блэра, очень мала.
То счастливое и чудесное обстоятельство, что между людьми существует равенство в чувственном восприятии, хотя их рефлективные качества существенно различаются, обеспечивает лишь чистую возможность психологического взаимодействия, но никак не проясняет нам, носителями какого количества рефлексии являются отдельные индивиды, каким качеством и значением обладают рефлективные структуры, складывающиеся в их сознании. И уж совсем ничего не говорит о том, как это ощущают сами люди.
Это – еще один из аспектов нашего вопроса.
Ярко выраженные интроверты наверняка сильно страдают из-за своих рефлективных способностей, в то время как экстраверты или ярко выраженные эгоцентрики используют их, а вероятно, даже нещадно эксплуатируют, в полном смысле наслаждаясь своей рефлективностью. Этим я лишь хочу сказать, что человек обращается со своими рефлективными способностями в соответствии со своим душевным складом, читай: совокупностью своих качеств и взаимосвязями между ними. К примеру, если у него психическое расстройство, то он впадает в рефлексию, принуждаемый к этому каким-либо из свойств своей натуры. Что, разумеется, нарушает гармонию его душевного склада, и возникшую дисгармонию сам человек переживает как болезненное состояние, как гнет. Его гнетет нечто, от чего он не может освободиться, и он втаптывает себя в это все глубже и глубже. В определенных областях его сознания рефлективные «кусты» бурно разрастаются, в других же областях многое остается не охваченным рефлексией. В некоторых ситуациях он по причине чрезмерной рефлективности впадает в бездействие, в других – ведет себя как ребенок или даже как дикарь, и тогда его действия для других людей либо неприемлемы, либо непонятны.
Поведению венгров это свойственно довольно часто. Дисгармоничный характер их рефлективности особенно заметен тогда, когда они оказываются в сильно рефлектированной культурной среде или когда им приходится взаимодействовать с индивидами, происходящими из сильно рефлектированной культурной среды. Они робки и агрессивны. Сильно рефлектированное поведение действует на них шокирующе, их охватывает неуверенность или они вовсе теряются и впадают в ярость.
Похоже, у каждой культурной среды, национальной культуры или формы социализации есть свои способы рефлектирования и свои приемы рефлексии. Что оставляет глубокий след в поведении и даже в характере интересов людей, принадлежащих к разным культурным средам, нациям или регионам. Скажем, для французской культуры характерна скорее рефлективность визуальная, в то время как рефлективность немецкой культуры можно назвать скорее музыкальной. Но при этом свою вербальную рефлективность французы ощущают как музыку и получают от нее музыкальное наслаждение, немцы же наслаждаются тем, как их собственная рефлективность выражается в понятийной форме. Разговаривают две французских базарных торговки или рассуждают двое немецких философов – и те, и другие упражняются в этом своем многовековом национальном спорте. А это также означает, что характер рефлективности обоих народов есть качество, которое доставляет их представителям совместное наслаждение, но и изолирует оба народа друг от друга.
Конечно, внутри одной и той же культурной среды взаимопроникновение между отдельными национальными культурами достаточно сильно, а потому непреодолимой преграды для понимания здесь не существует. Мы почти полностью открыты и прозрачны друг для друга. Что вселяет надежду, впрочем, обманчивую.
Ибо не следует думать, что стоит пару раз побывать в Лувре, и с вашей визуальной культурой все будет в порядке. Наоборот. Лувр потому и существует, что визуальная рефлективность французов более структурирована благодаря практике одновременного зрительного восприятия многообразных взаимоотношений. У них есть визуальное самосознание. Как бы несправедливо это ни звучало, визуальное самосознание такого уровня есть не у каждого народа.
Или другой пример: готовить люди умеют повсюду, но в мире существует лишь две великих кухни – китайская и французская. Это значит, что следовать их рецептам, при наличии некоторого опыта и фантазии, я могу и самостоятельно, однако творчески продолжать традиции культуры питания, насчитывающие много тысяч или сотен лет, мне уже не под силу. Даже если я – необычайно талантливый венгерский повар.
Способность к рефлективности, проявляясь на культурном уровне, приводит к формированию такого коллективного самосознания, которое каждый индивид усваивает даже в том случае, если не имеет ни малейшего понятия об источниках усвоенного рефлективного знания.
Из того факта, что не существует не только венгерской кухни, но и венгерской философии, и, таким образом, венгерский язык не имеет самостоятельной и систематической понятийной рефлективности, которой каждый венгр владел бы на собственном индивидуальном уровне, следует, что каждый, кто говорит на венгерском языке, должен в каждом конкретном разговоре начинать обсуждение любой темы заново – так, как будто раньше по-венгерски никто, ни с кем, никогда и ни о чем не разговаривал. Успех разговора никак не связан с важностью сообщения или с безотлагательной необходимостью обсуждения.
В великих культурах, обладающих собственной философией, это не так. Там выработаны устойчивые структуры, которыми каждый пользуется, как ножом и вилкой. Не может не пользоваться, о чем бы ни думал. Вот почему ни в одной другой стране, кроме Венгрии, демократически избранный премьер-министр не может заявить: «У нас развелось слишком много философов!». Хайдеггера невозможно перевести на венгерский язык не потому, что его произведения чересчур трудны для восприятия. Наоборот, его именно потому гораздо труднее читать по-венгерски, чем по-немецки, что специально ради Хайдеггера невозможно разработать те отсутствующие в венгерском языке структуры, в которых этот философ, мысля на немецком языке, чувствовал себя совершенно непринужденно.
Несколько лет назад я провел целый месяц в одной баварской клинике. Мы бы назвали ее скорее санаторием и поместили бы в своем воображении в какое-нибудь сказочное королевство. Как правило, в эту клинику поступают на лечение представители верхушки среднего класса, которые нуждаются в реабилитации после различных операций на сердце или сосудах и имеют хорошую, дорогостоящую частную страховку. Однако там было довольно много пациентов и с более скромным достатком, чье лечение не столь богатые страховые компании по тем или иным причинам оплачивали в этом учреждении, а не в каком-нибудь крупном реабилитационном центре. Представителей интеллигенции среди пациентов было очень мало. Люди съехались в клинику изо всех уголков Германии; я купался в море диалектов.
И эти люди, почти все без исключения, изъяснялись ритуализованным языком Канта.
Врачи – с пациентами, пациенты – друг с другом и с врачами. За столом, в гимнастическом зале, в бассейне, на медицинском осмотре, на велосипедной прогулке, один на один и в компании, везде и всегда, даже в острых конфликтных ситуациях. Некто, весьма осторожно и по возможности ненавязчиво, высказывает какое-либо утверждение. Его собеседник с любопытством задает встречный вопрос, из которого следует, что предмет беседы нуждается в определении. Тогда первый определяет суть дела. Второй, в свою очередь, излагает собственное понимание предмета. Оба устанавливают, что расходятся или, наоборот, сходятся во мнениях. Второй собеседник предупредительно возвращается к исходному утверждению, чтобы самому рассмотреть, осуществимо ли, вопреки расхождению в определениях или же благодаря совпадению определений, предполагавшееся в нем действие. Если оно неосуществимо, то процесс согласования начинается сначала.
Немцы, приехавшие из восточных земель, понимали все это гораздо меньше, чем я. В чем сродни были нашим дорогим соотечественникам. Если они хотят чего-то, они берут и добиваются этого. Если же это не удается, им кажется, будто на них ополчился весь мир. А раз так – пусть летит он ко всем чертям!
(2003)
Тренинги свободы
Ярко светит солнце; потом небо заволакивает тучами. Мусорщики спешат поскорее закончить свои дела. В переполненном баке, на самом верху, лежит пара стоптанных женских туфель. Рабочий не обращает на них внимания; когда он торопливо хватает и поднимает бак, туфли падают наземь. Одна кувыркается по мостовой, вторая плюхается на тротуар у подъезда. Рабочий замечает туфлю у себя под ногами, только споткнувшись об нее. Он поднимает ее, хочет бросить в скрежещущую, всепожирающую пасть машины, но пасть как раз с лязгом захлопнулась, и туфля летит на асфальт. Мусорщик нагибается за ней, машина тем временем трогается, он бежит следом. Вторая туфля остается на тротуаре.
Спустя час ее там уже нет. Начинает моросить дождь. Блестит мокрый асфальт.
«Если вдуматься, свободы у нас меньше, чем у рабов в древнем мире. Встаешь изо дня в день в один и тот же час, на работу идешь туда же, куда и вчера, делаешь всегда одно и то же. Ни поохотиться в королевском заказнике, ни даже улицу перейти, когда хочется: жди, пока загорится зеленый сигнал», – пишет в редакцию один читатель. А вот Эрве Гилбер в своих последних двух книгах утверждает прямо противоположное. Он рассказывает, как гибнут свободные люди в наше время, когда, как они надеялись, возможности человеческой свободы становятся беспредельными. Когда приверженцы самых разных религий, женщины, гомосексуалисты, цветные, пройдя через кровавые столкновения и долгие судебные процессы, добились наконец, чтобы их равноправие перед законом было признано торжественно и публично, а неутомимые активисты различных эмансипационных движений, члены всякого рода меньшинств, по тем или иным, мнимым или подлинным причинам чувствующие солидарность друг с другом, после больших побед как раз ушли на отдых.
Между происходящими вокруг нас трагедиями и степенью добытой в борьбе индивидуальной свободы причинно-следственной связи нет. Речь идет разве что о том, что эмансипационные движения порождают куда больше проблем, чем ожидали или надеялись их участники. И куда больше таких осложнений, которые невозможно решить ни путем проведения в жизнь универсального принципа святости человеческих прав, ни средствами просвещения. А ведь как все вроде бы хорошо шло. Казалось, времена больших, официальных конфессий, господствующего положения белых, террора живущих стаями самцов-расистов и воинственных вождей гетеросексуальных племен раз и навсегда ушли в прошлое. В эту фантастическую эпоху женщины, особенно гордые своим званием женщин, даже склонили самых чувствительных из заядлых гетеросексуалов к тому, чтобы те уже научились понимать разницу между клитором и влагалищем. Потому что не так-де все просто: сунул, а там само пойдет. В это фантастическое десятилетие чернокожие осознали не только свои права, но еще и свою красоту. Множились и росли, как грибы, маленькие конфессии и секты. Свои самостоятельные общества и печатные органы основывали садисты, мазохисты, онанисты; отдельную группу создали радикально настроенные лесбиянки, которые категорически отвергали любые половые сношения с мужчинами, поскольку сама возможность пенетрации представлялась им чем-то тождественным политическому угнетению. Еще в одну группу объединились те умеренные лесбиянки, которые делали себе детей с помощью голубых мужчин: но точно так же организовывались в отдельные группы, посещали отдельные бары, носили особую одежду, даже усы и волосы по-особому подстригали мужчины, которые всем прочим предпочитали оральные, анальные, уринальные или даже фекальные радости, или сношения с кожей, лаком, активно или пассивно. Когда вышел в свет третий том монументального труда Мишеля Фуко «История сексуальности», разразилась гроза. «Бедный мой зайчик, и чего ты только ни нафантазировал!» – однажды вечером сказал своему молодому другу уже тяжело больной, однако до конца скрывающий свою болезнь философ. Эрве Гибер накануне вернулся из Мексики и, поскольку в самолете у него внезапно поднялась температура, пришел к зловещему выводу, что заразился СПИД'ом. «Если бы каждый вирус, который с этими чартерными рейсами постоянно облетает вокруг земли, был смертельным, весь земной шар давно бы уже обезлюдел».
Поистине странное утешение в устах больного человека, который знает уже все фазы протекания болезни. Четвертый том своего монументального труда Фуко не успел завершить. Гибер, которого он, сидя на кухне своей квартиры на рю де Бак, назвал зайчиком, тоже уже мертв. Даже обладая очень большим опытом, трудно ответить на вопрос, что за существо человек: живущее в одиночку или в стае? Это – вопрос, обойти который не дано никому. В молодости ответ вроде ясен: ведь ты выбираешь себе пару, рожаешь детей, воспитываешь их; но уверенность твоя с годами мало-помалу утрачивается.
Суть вопроса, собственно говоря, не в том, живешь ли ты в социально регулируемой стае (коллективе). Нет, вопрос в другом: если ты живешь в социально регулируемой стае: в семье, орде, стаде, племени, нации, государстве, если ты живешь организованно, – то почему при первом же удобном или неудобном случае ты восстаешь против стаи, почему норовишь переступить, сломать, обойти те формы, которые придают твоей жизни определенные рамки, почему вскармливаешь и в себе, и в других такие отклонения (девиантности), которые делают тебя неприступным и неприятным для других? Почему поедаешь, почему подрываешь, почему разоряешь, почему разворовываешь то самое государство, без которого не можешь существовать? Двойственность эта в современных массовых социумах бросается в глаза еще сильнее, чем в замкнутых, архаичных сообществах, хотя деревенских дурачков, воров и бродяг вдоволь хватает и там.
На окраинах современных обществ мечутся и страдают, цепляясь за свою индивидуальную свободу и не зная, что с ней делать, бесчисленные бродяги и одиночки. Смысл их жизни исчерпывается в каком-нибудь экстравагантном юношеском бунте, последствия и травмы которого они тащат на себе всю жизнь. К тому же, в конечном счете, они ничем почти не отличаются от тех огромных безликих масс, которые, ни о какой особой личной свободе не помышляя, живут обыденной, уравновешенной жизнью, а выражать свою индивидуальность вынуждены в каких-нибудь излишествах и мелких пороках. Эти излишества, в общем и целом рассматриваемые как формы протеста и предлагаемые в широком ассортименте как товар, незаметно привели современные массовые общества назад, к магии, хотя те же самые общества не могут полностью отказаться и от своих просвещенных воззрений в сфере психологии, от мечты о ментальной прозрачности и стабильности. Ведь само существование всей современной административной системы, развитие и поддержание на должном уровне нынешнего технического и технологического потенциала невозможны без постоянного совершенствования, оттачивания разума. Эти люди бьются и мечутся, пытаясь сохранять равновесие между магическим и ментальным. Конечно, когда речь идет о таких громадных массах людей, ясно, что они не способны поддерживать уровень технологических и технических знаний на уровне соответствующего эпохе ментального знания, но не могут ничем заполнить и зияющие лакуны. Для выполнения таких операций у общества нет ментальных методов и приемов даже на самом элементарном уровне. А поэтому ментальная регрессия современных массовых обществ почти неизбежна. Модернизация, совершая все новые и новые толчки и всплески, наращивает технический потенциал, но в ментальном плане оставляет пустые, ничем не заполненные провалы.
Не удивительно, что огромные массы людей отворачиваются от того скудного ассортимента перспектив и обещаний, который предлагает им разум, и возвращаются к ритуальному, мифическому, магическому, ко всему тому, с чем знание, добытое индивидуальными путями и средствами, ничего общего не имеет. Бывало, на первых поп-концертах высвобождались неуправляемые инстинкты, толкающие к насилию и разрушению, – сейчас такие инстинкты бушуют на футбольных матчах, приобретая здесь куда более опасную форму. То ли музыка за это время изменила публику, то ли, может быть, публика как-то локализовала свою повседневную агрессию, переведя ее в приятные ощущения и в наркотики? Так ли безобиден футбол, как он сам о себе утверждает, и если он действительно безобиден, то следует ли видеть всего лишь случайность в том, что именно на стадионах столь часто летят ко всем чертям социальные условности и соглашения?
Во всяком случае, такие категории, как грех, вина, как-то незаметно исчезли из повестки дня. Между добром и злом больше нет разницы. В обыденных дискурсах стало принято избегать оценочных определений. Убийство и секс стали объектами ритуального показа, культовыми темами. Они быстро приходят на смену ментальному знанию, строгости и аскетизму самопознания, самоограничения, на смену различным упражнениям, призванным способствовать самопознанию человека. Они делают ненужными прежние психологические школы.
В литературе самая большая забота сегодня – линейность, историчность фразы и вытекающая отсюда жесткая, однонаправленная структура.
Слишком близко находится море, которое не дает ласково-теплому континентальному воздуху осени застояться в горах, колеблет его своими порывами. Чутье еще способно их разделить. Чутье, я бы сказал, еще улавливает теплое дыхание суши, сквозь которое теперь просачивается морская прохлада. «Не понимаю, зачем мне дают танцевать эти роли, – читаю ночью дневник Нижинского. – Я люблю показывать себя. Меня в жар бросает от них. Я люблю свой жар, но не люблю, чтобы за мной ухаживали». В ночи порой слышится лошадиное ржанье. «Я не дам себя соблазнить». На рассвете опять просыпаюсь от ржанья.
Светает, а они все еще разговаривают. «Ты не мог бы сказать мне, в чем суть наших отношений?» Это звучит фальшиво, она даже голову наклоняет немного: дескать, вопрос не стоит принимать совсем уж всерьез. За окном брезжит рассвет: такое нечасто приходится видеть. «Не знаю, зачем тебе это нужно… По-моему, это взаимное и равное по силе влечение, на которое мы все-таки реагируем по-разному, так как не знаем, что делать друг с другом. Если в наших взаимоотношениях есть суть, то – вот она». Это лишь полуправда; по ее голубым глазам видно, как она угадывает и переваривает вторую половину. «Пожалуйста, сформулируй попроще». «Не знаю, известно ли тебе это слово, влечение». Вопрос в данном случае звучит не так, а по-немецки. Она смотрит непонимающе; в такой ситуации надо попытаться прибегнуть к французскому. «Attirance, wenn du willst séduction». В ответ – нетерпеливый кивок: слово известно ей на обоих языках. По всей очевидности, она не может понять, к чему он клонит. «Это всего лишь означает, что на свете есть люди, которых влечет друг к другу, а других – нет. Проще не скажешь. Взаимное влечение дает людям переживания, другим недоступные. Как будто позволяет шагнуть в какое-то неизвестное измерение. В одно и то же время эротическое, чувственное, духовное и религиозное; в неизбежности его есть что-то сакральное. Если хочешь знать, у нас все началось с того, что ты покраснела, тогда, в двери. Ты испугалась меня, а я – тебя. Но, чтобы избежать недоразумения, ты сразу же подала два тревожных сигнала». «Полно, что еще за сигналы?..» «Ты сказала, что ты – никто. Мы шли в тумане по берегу озера, и ты произнесла именно это, ты именно это нашла нужным сказать в тот самый момент, когда превратилась во мне в кого-то. Влечение как раз и значит, что характер другого выкраивает себе пространство, устраивается там, размещается. Это было больно, очень больно. Второй сигнал ты подала на другой день, на торжественном ужине, тайно. Ты сказала, ты на глазах у всех шепнула мне на ухо, что у тебя не было и нет никого, ты одна. Ты не можешь, да и не хочешь жить, сказала ты несколькими часами позже, за столиком в ночной корчме, а чтобы я острее это почувствовал, взяла меня за руку. В рукопожатии этом таилась не только мольба, чтобы я усилил тебя своим бытием, потому что тебе было страшно, что я, может быть, не принимаю тебя всерьез: ты словно бы говорила мне: докажи, что ты нашел в себе место для меня. Ты хотела, чтобы я взвалил на себя ответственность за тебя. Что опять-таки – религиозное, сакральное, спиритуальное измерение; называй как угодно. И можно просто его отвергнуть. Все это – несомненные факты, но ни я, ни ты не знаем, что с ними делать. Нечто вроде начатой фразы: чем дальше мы ее пишем, тем меньше шансов, что завершим». «Я говорю в первом лице единственного числа, по-другому не умею, а ты свои слова сразу переводишь во множественное».
«Herzlich Willkommen im Paradies», – говорит кто-то по-немецки в моем сне. Что по-венгерски значит: добро пожаловать в рай. «Hier werden alle Ihre Wünsche in Erfüllung gehen und Sie werden für alle Ihre erfüllten Wünsche gleichzeitig streng bestraft. Wir bestrafen aber hier auch die Wünsche, die nicht erfüllt werden konnten». Где мы исполним все ваши желания и за каждое исполненное желание строго накажем. Но накажем и за те желания, которые не сможем исполнить.
Всегда восхищающий меня своими продуманными, краткими формулировками труд Иоханнеса Хофмейстера «Wörterbuch der Philosophischen Begriffe» («Словарь философских понятий»), впервые изданный в 1954 году, в статье «Uomo universale» великолепным образцом универсального человека называет, наряду с Леонардо, Гете. Справедливости ради отметим, что Хофмейстер цитирует Манке, по мнению которого Гете – не просто человек, внимание которого охватывает все мыслимые направления: это – человек, характер которого отвечает исчерпывающему толкованию универсума. Гете – такая личность, которая, подобно самому мирозданию, «сосредотачивает огромное многообразие характеров в единой индивидуальности, которая, таким образом, как неделимое единство остается индивидуальностью, вне всяких сомнений, исключительной». Не думаю, что кому-нибудь придет в голову сказать подобное о Леонардо. Леонардо тут нужен лишь для того, чтобы Гете не оказался совсем уж одинок в немецком универсуме. Если ты родился немцем, то, конечно, тебе ничего иного не остается, кроме как отождествлять Гете с мирозданием.
Если же ты не немец, то ты вовсе не обязательно будешь придерживаться того же мнения: ведь даже при самых благородных намерениях ты в немецкое мироздание не вписываешься. Венгерская поэтесса Агнеш Немеш Надь, например, говорит, что Гете – огромная, плоская гора. Честно говоря, такое, чуждое всяким иллюзиям определение мне больше по вкусу.
Сейчас, например, сидя в поезде, где-то на полпути между Франкфуртом и Геттингеном, я не могу избавиться от мысли, что немцы, уже развязав Первую мировую войну, основательно насолили Гете. Бабушка моя, будучи девицей, знала его поэзию наизусть, но за десятилетия, прошедшие после той войны, двадцатитомник Гете в бордовом кожаном переплете мало-помалу покрылся пылью; я уверен, никто, кроме служанки со щеткой, к этим томам, теснящимся на длинной книжной полке, вообще не притрагивался. А Вторая мировая война окончательно вычеркнула Гете из списка живых поэтов. Зато воскресила Кавафиса, Пессоа. На руинах Германии расцвели два новых немецких языка; оба они к языку Гете имеют мало отношения. Простое немецкое слово «Бухенвальд», скажем, уже невозможно произнести так, чтобы тебе сразу пришло в голову его первое значение: буковый лес. Если верить Семпруну, бухенвальдское дерево Гете было уничтожено пожаром, начавшимся после какого-то воздушного налета. Нет такого немецкого языка, на котором сегодня, при упоминании его дерева, не пришло бы в голову нечто совсем другое. В европейских гимназиях в списках обязательного чтения до сих пор остаются кое-какие отрывки из «Фауста», ночная песня странника – потому что она короткая, – ну, и «Страдания юного Вертера», которые, уже из-за смехотворного названия, ни одна живая душа нынче не читает. Наблюдения Камю, Беккета, Месея и Дюра, касающиеся меры, причин, масштабов и последствий страданий человеческих, во всех отношениях расходятся с тем, что мог чувствовать и думать в свое время Гете. Великая книга нашей эпохи – даже не «Посторонний», не «Годо», не «Савл», а произведение Маргерит Дюра, «La douleur».
Маргерит Дюра в первом лице единственного числа, в оборванных, проглоченных фразах, повествует о том, как она ждала, ждала одержимо, встречая на вокзале поезда с людьми, возвращающимися из концлагерей, – своего любимого. А когда Робер Антельм, поддерживаемый под руки попутчиками, не тогда и не туда, когда и где она его ждет, но действительно возвращается, она не узнает его, а осознав, что не узнала, кричит, убегает в ужасе, теряет сознание. Потом кормит его, ухаживает за этим беспомощным обрубком человека, несколько раз в день, после приступов поноса, моет его, и когда они, спустя несколько месяцев, первый раз уезжают к морю, говорит ему, что больше не может с ним жить. Тому, кто переживет, как собственную судьбу, эту историю, во всей ее реальности, безумии, жестокости и трезвости, кто почувствует самого себя безнадежно травмированным, душой и телом неполноценным человеком, – что ему делать со страданиями Вертера?
Точно так же и с «Фаустом». Если смотреть из нашего несчастного столетия, то «Фауст» – в моих глазах – не поэма, созданная универсальной личностью, а тонкое, очень рациональное, очень субъективное описание некой огромной депрессии, превратившейся в постоянный недуг, почти не подвластной осмыслению и анализу. Гениальность этой поэмы – в ее историчности. Объекты депрессии не названы в ней конкретно; более того, все названия, которые в ней фигурируют, сознательно нацелены на то, чтобы ввести читателя в заблуждение. Примерно так поступают с именами своего бога евреи. Им приходится пользоваться невероятным количеством имен, – лишь бы не произнести настоящее имя. Гете демонстрирует, как с помощью бескрайнего и беспроглядного нагромождения слов можно скрыть истинный предмет разговора. Он создал модель не только немецкой, но и всей современной европейской ментальности. Он нашел способ, как упорным, ежедневным трудом можно скрыть собственную реальную сущность. Он последовательно говорил совсем не о том, что знал, и тем самым заложил основы современной европейской практики умолчания. Смерть Вертера именно из-за глубокой склонности автора ко лжи и становится таким потрясающим событием для всех, кто и сам охотнее выберет смерть, чем необходимость признаться в любви человеку, к которому ты ничего не чувствуешь: ведь смерть позволяет унести с собой тайну своей истинной любви.








