Текст книги "Тренинги свободы"
Автор книги: Петер Надаш
Соавторы: Кристина Кёнен
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Помочь одному человеку, спасти одного-единственного человека
Мать Терезу спросили, значит ли для нее что-нибудь ее слава, важно ли для нее, что ее интервьюируют, фотографируют, снимают в кино. Мать Тереза чуть-чуть лукаво склонила набок голову в белой косынке и, собрав свои морщины в самую обворожительную старушечью улыбку, ответила: это – жертва. Последовала короткая пауза. Репортер явно не очень-то понял, что хотела сказать этим мать Тереза. Она же будто открыла для себя доселе неведомое ей пространство между серьезностью и суровостью, и морщины от ее завораживающей улыбки вдруг исчезли. Каждый сделанный с нее снимок, сказала она, спасает одну душу. Нынче, например, ее так много снимают, что чистилище опустело.
Репортер все еще колебался. Пожалуй, он даже ужаснулся открывшемуся перед ним масштабу мистерии и хотел поскорее найти любую хоть сколько-нибудь рациональную зацепку. А мать Тереза, словно бы стыдясь, что приходится объяснять такую простую вещь, простую как апельсин, добавила: благодаря всем этим съемкам (и она легким кивком указала на кинокамеру) она стольких людей спасает от вечных мучений, сколько делается снимков, потому-то в чистилище теперь пусто.
Иначе говоря, она спасает своим жертвоприношением не обязательно тех, кто видит ее изображение и то ли понимает, то ли не понимает слова ее. Просто в мире распространяется добро, оно действует.
Не знаю, как оно есть, и не знаю, как будет, но во всяком случае на какое-то мгновение я заглянул в адские муки моих собственных заблуждений и ошибочных поступков. Мать Тереза несколькими фразами разрешила дилемму, которую нетрудно сформулировать и на рациональном языке и которая мучит меня уже десятилетиями, но до сих пор я не мог ее разрешить сколько-нибудь приемлемым образом. Решаю всякий раз в зависимости от обстоятельств, хотя и сам не знаю, доволен своей публичностью или стыжусь ее. Пожалуй, не знаю этого и сейчас, но, по крайней мере, чувствую природу фальши.
То, что утверждает мать Тереза на своем мистическом языке, есть, разумеется, суровый приговор тому, что творим мы каждодневно по двадцать четыре часа в сутки, выставляя напоказ наши портреты и словеса. А ведь дело-то и вправду проще пареной репы. Каждый образ, который ведет одного человека к другому человеку, есть жертва, нечто святое и мистическое. И каждый образ, который просто демонстрируют, независимо от намерений, есть идолопоклонство и святотатство. Тот, кто передает другому существу не свое личное, но божеское, сам остается, конечно же, незаметным, простым посредником, этим-то его личность и затрагивает личности других людей. Тому же, кто не способен так жить и говорить, остается довольствоваться навязанными ему ролями, и он всего-навсего демонстрирует толпищам различные свои свойства. Если же человек ощущает себя лишь посредником, этим раскрывается сама личность его в целом; саморекламирование, напротив, ее закрывает.
Другие культуры, изначально наложив запрет на изображение человека, угадали эту проблему, но наша культура, мечась между идолопоклонством и мистикой, вовсе не принимает это к сведению.
Будь то диктатура или демократия, публичность каждому определяет его роль. Другой вопрос, что роль не отражает личность полностью, а таких ролей, в которые умещалась бы вся личность в целом, не существует. Преимущество демократической публичности состоит в том, что каждый волен, по крайней мере, сам выбрать для себя свой ролевый круг. Моя роль в том, что я писатель, коему надлежит, согласно общественному мнению, иметь определенные представления об антропологии, психологии, политике, ну и разумеется, о языке, хотя различие, например, между разговорным и письменным языком, которому следовало бы стать одним из подлинных предметов моей работы, в действительности, не слишком меня занимает. Демократическая публичность столь же мало терпима к моим соображениям по этому поводу, как и публичность диктаторская. Право, поговорим лучше о чем-нибудь таком, что интересно многим.
Итак, исходя из моей роли, мне, в сущности, стоило бы стать не писателем, который, подобно матери Терезе, говорит только о том человеке, которого перед собою видит, а скорее актером, который своей личностью должен взывать ко многим людям одновременно и вызывать их самих на разговор. Мне следовало бы стать таким актером, который воспринимает литературу просто как некую роль и, благодаря своим мимическим способностям, с готовностью преодолевает огромное расстояние уже не только между разговорным и письменным языком, но и между языком писателя и актера. Писание в общепринятом представлении – это то, чему человек обучается в школе, и хорошего писателя можно прежде всего узнать по тому, что он, как великий актер, выступает со сцены перед публикой. Коль скоро я принимаю эти два основные принципа, тогда, как актер, сам выбираю между обеими ролевыми системами. Я могу играть роли аутиста, отшельника, святого столпника, проклятого поэта, которых, кроме их творений и маний, не интересует ни Бог, ни человек; или, напротив, могу играть пророка, который день-деньской размышляет о судьбе нации, а не то и всего человечества, или могу играть страстного трибуна, у которого всегда и обо всем имеется собственное и притом непререкаемое мнение – от расписания работы ларьков до регулирования рек, – вот только никогда этот трибун не скажет ни слова о каком-то одном человеке, об отдельно взятой личности, не желая обременять всех прочих столь незначительными частностями.
Я жил при диктатуре, уже некоторое время живу при демократии, но никто никогда меня не спрашивал о том главном, что является предметом моей работы и даже смыслом жизни: о некой воображаемой личности, в окружении других воображаемых личностей; все они не совсем я, хотя и с другими отождествлены не могут быть тоже, разве лишь постольку, поскольку все они живут, замкнутые исключительно в форме некой фразы, в среде определенно организованных других фраз. И люди не спрашивают меня об этом не потому, что так уж глупы, непроницательны или необразованны, а потому, что самая эта дименсия объявляется запретной тою самой средой, для которой они работают. И поэтому, когда я соглашаюсь на публичные выступления, мне представляется, что я скорее являюсь инструментом для самодемонстрации других людей. Я покорно подыгрываю некоему режиссеру, отсюда иду туда, делаю вид, что пишу или, например, читаю, и глупости всякие говорю, когда меня о том просят, ведь фильм вроде бы снимают обо мне. Но если я отвечаю на вопросы какого-нибудь радиорепортера, который делает вид, будто в совершенстве знает все мое творчество на том основании, что перед интервью мельком пробежал несколько фраз из какой-нибудь моей книги, тут мне приходится быть начеку, чтобы хоть как-то перестроить его дурацкие вопросы, но чтобы при этом слушатели все же не заметили, что парень толком не понял ни одного моего ответа. Когда же от всего этого мне становится тошно, я удаляюсь, не соглашаюсь выступать перед публикой, и тут перехожу в такой ролевой круг, который не соответствует моему типу и, следовательно, фальшив.
Мать Тереза построила дом для одного человека, для умирающего, которого увидела на улице, и совесть не позволила ей оставить его без помощи. Она говорит, что многим людям, с такой же судьбой, которых она не видела, которых не знает, о чьих бедах, правда, слышала, но не встречалась с ними, она может посвятить лишь свои молитвы и потому отдельно молится о том, чтобы правительства облегчили их жизнь. Это – дело правительств. Ее же дело – беды, заботы, страдания одного конкретного человека, с которым ее свела судьба, которого она может назвать по имени. Меня судьба сводит с воображаемыми людьми, с теми, кого никто, кроме меня, узнать не сможет, если я не напишу о них хоть одну во всех смыслах настоящую фразу. В моем доме не могу жить даже я. Но, если необозримое множество газет, радиостанций, телевизионных компаний выстраивают свою власть и возводят себе дворцы на фундаменте обобщенных человеческих свойств, которые никому не чужды и поэтому статистически поддаются охвату, то им никогда не создать ни единого человека, ни единой добротной фразы.
Большое рождественское убийство
Дважды, две ночи подряд, я смотрел по телевизору, как были приговорены к смерти и казнены бывший румынский президент и его жена.
Это было два разных документальных фильма: один сделан немцами, второй – французами; оба – с участием румынских киношников. Для рассказа об этом ритуальном событии те и другие использовали, разумеется, один и тот же отснятый кем-то материал. Смонтированы фильмы по-разному, но эффект на зрителя они производят одинаковый.
Грядет Рождество; через несколько суток стукнет ровно десять лет со дня убийства тиранов. Уж не знаю, почему телевизионные компании наперебой кинулись включать в свои программы эти фильмы – и почему показали их именно в эти предрождественские ночи. Час был довольно поздний. Наверное, так чувствует себя школьник, которого в наказание за озорство оставили в опустевшей школе и велели пятьдесят раз написать какое-то дурацкое предложение. Фильмы эти вновь ткнули меня носом в такие вопросы морального и эстетического характера, на которые я не находил ответов за все предыдущие девять лет. С холодным рассудком я воспринял тот факт, что убийство четы тиранов доставляет мне удовольствие.
Смотрел на экран и думал, что удовольствия этого я в принципе должен стыдиться; но – не стыжусь.
К супругам Чаушеску у меня и прежде не было ни жалости, ни сострадания. Фильмы двукратно подкрепили это мое ощущение.
Я – сторонник судебных процессов, которые опираются на строгие правовые нормы. Я – не сторонник наказывать смертью. И, несмотря на все это, совесть моя равнодушно молчала. Данный судебный процесс, в котором правовые нормы и не ночевали, не оскорблял мой вкус, не возмущал мое чувство меры. Правда, меня не отпускало смутное ощущение, что в этом процессе все-таки есть что-то, против чего у меня могли бы быть возражения (но их нет), что во мне вроде бы должен быть некий другой человек, которому полагается протестовать против моей моральной черствости и эстетической неразборчивости (но человека такого во мне тоже нет). От этого ощущения в душе у меня возникла странная пустота. Следующие несколько дней были в моей жизни не самыми приятными.
Низменное удовольствие находится в опасной близости к удовольствию высокому. Для переживания этих двух видов чувственного удовлетворения отдельных нервных волокон не существует. Сладострастие и боль тоже способны соприкасаться. Не только у человека, но и у животных. Каким бы ни было наслаждение: низменным ли, благородным ли, – оно ускоряет или, напротив, затрудняет, спирает дыхание, и в то время как тебе кажется, будто сердце на долю секунды остановилось, приливы крови вызывают чувство сладостного удушья и затуманивают сознание. Физиология млекопитающих – на все случаи жизни одна. Взлетающая вверх кривая сильного волнения, вызванного политическими событиями или религиозными переживаниями, не так уж сильно отличается от взлетающей вверх кривой при соитии. В высшей точке блаженства, когда стремишься к недостижимому, мне чудится близость смерти.
В такие моменты напрочь уходит куда-то способность к нравственной оценке происходящего, а механизм самоанализа подает продолжительные сигналы (вроде «временно отключено»). Никакие комплексы не препятствуют более видению и другим видам восприятия. Не только в конечностях, спине, шее, но и даже в паху, животе, кишках, в лучисто-волокнистых мышцах сфинктера заднепроходного отверстия возникает непроизвольное напряжение. И в том случае, если я убиваю тирана, и в том, если смотрю, как убивают тиранов другие. Противоречивые, судорожные контрактуры и стяжения мышц. Вот почему так забавно наблюдать сцены массового политического или религиозного экстаза. В конце концов, ты ведь сам решаешь, что выносить на публику и что держать про себя. Поэтому так страшна массовая истерия. У собак, когда они в панике, возникает эрекция; от восторга они скулят и мочатся, шерсть у них на спине встает дыбом. В криминалистике это явление тоже знакомо. Грабители, воры, убийцы в сладострастном волнении, предшествующем преступлению, испытывают настоятельные позывы к опорожнению. А в момент совершения злодеяния у них происходит эякуляция.
В обыденных обстоятельствах человек держит свои аффекты и эмоции, относящиеся к кругу низменных удовольствий, под строгим контролем. И у него есть весомые причины для этого.
Если он не будет соблюдать хрупкие, капризные границы между ненавистью и любовью, между низменным и высоким, если сосредоточит единую систему своей физиологии не исключительно на благородных наслаждениях, – то страх, подозрительность, обида, неугасимая жажда мести, реванша, хаос алчности, зависти, себялюбия, тщеславия тут же поглотят его. А может быть, и – не только его. Достаточно одного человека, склонного к истерии, – и он потянет за собой остальных. В Марошвашархее нарыв прорвался[38]38
Имеются в виду кровавые столкновения на этнической почве между румынами и венграми в Тыргу-Муреш (венг. Марошвашархей) в 1990 году.
[Закрыть], Югославию затопил на долгое время. Украину, Россию пока защищает совсем тонкая пленка.
Сон разума рождает чудовищ, это чистая правда. Ненависть же и мечта о реванше рождают монстров даже в том случае, если человек уверен, что он всего лишь искал выход своей боли – или своему чувству справедливости.
От опасности, которую я представляю сам для себя, меня ничто уберечь не может, кроме последних, бдящих, трезвых лоскутьев моего разума.
Словно боясь, что они могут вырваться и убежать, ненавистных и грозных супругов Чаушеску усадили в голом тесном помещении, в узком пространстве между стеной и двумя сдвинутыми столами с металлическими ножками. В помещении было, должно быть, холодно; а может, члены трибунала, одетые в военную форму, просто не позволили подсудимым снять верхнюю одежду. Они почему-то очень спешили. Им очень нужно было как можно скорее с этим делом покончить. Еще бы: законных полномочий судить этих людей у них не было. Так хозяин старается поскорее, на ранней заре заколоть свинью, любимицу семьи. Ведь пока диктатор и его супруга живы, любая попытка реставрации будет выглядеть законной, и тогда самим судьям конец. Вопрос тут стоял так: кто кого убьет раньше… Елена Чаушеску одета была в светлый плащ на меховой подкладке. Она тесно запахнула его на груди, словно таким способом пыталась защититься от тех, кто ее судил. Ей было зябко – скорее всего, от страха. Но нельзя сказать, что она утратила выдержку: до самого последнего момента она владела собой. Она знала, что их ожидает, и говорила об этом прямо. Тем не менее вела она себя так, словно оказалась не объектом государственного заговора, а стояла лицом к лицу со сварливой соседкой, к которой на огород забрели ее куры. Николае Чаушеску держался далеко не столь мужественно. Правда, близкий конец был для него вовсе не очевиден. И защищала его не только присущая ему ограниченность. Человек этот, проживший к тому времени семьдесят один год, на протяжении сорока четырех лет был членом Центрального Комитета. Это – много. Он растерянно озирался, смотрел на жену, маленькие, хитрые глазки его беспокойно бегали, на губах то и дело появлялась нервная кривая улыбка. По лицу его было видно: он не очень-то понимает, что тут, собственно, происходит.
Одет он был в тяжелое темно-синее зимнее пальто. Наверное, ношение такой унылой и неудобной зимней одежды предписывалось каким-нибудь секретным решением Варшавского Договора. Самое большое пальто выделили Яношу Кадару. Супруга Кадара получила тоже довольно просторное. Живкову пальто явно было мало. На Гусаке оно выглядело плохо скроенным. Носить такое пальто полагалось с большой темной шляпой. Но в тот день глава румынского государства надел меховую шапку пирожком. Стараясь брать пример со своей, более выдержанной жены, он положил руку на стол, вцепился в лежащую на столе шапку, вертел ее, мял. Время от времени бросал взгляд на часы: где там медлят спасители, почему медлят? Выражение лица у него, когда он смотрел на часы, было такое, словно он думал: ну хорошо, я не понимаю, чего тут хотят от меня эти люди, но все равно настоящее заседание ЦК скоро начнется.
Оператор, снимавший суд, направлял камеру то на супругов, то на членов трибунала. Видимо, в помещении не нашлось точки, откуда получился бы общий план. Но крупным планом тоже никто не показан: может, фокус объектива не позволял, не знаю. К тому же камера в руках оператора, когда он неуверенно поворачивал ее то туда, то сюда, колебалась, дергалась, дрожала. Не только потому, что он, очевидно, в этом деле был дилетантом – скорее всего, ему никак не удавалось взять себя в руки, подавить страх и жажду мести. Иными словами, добиться, чтобы эмоции не мешали ему выполнять свою задачу.
Именно полный, абсолютный дилетантизм фильма и придает ему эстетическую завершенность. Что вовсе не обязательно равнозначно эстетической ценности. Так ли, эдак ли монтируй его, итог не изменится. В этом смысле цельность фильма близка к совершенству, ибо в нем не найдешь такого предмета, угла освещения, персонажа, звука, приема, которые не были бы низменными, отвратительными и дилетантскими. Пространство фильма (метафора диктатуры) не открывается никуда. Ты даже не знаешь, где находишься. Окна завешаны, дверей не видно. Антураж, атмосфера – все здесь невольно воплощает в себе тот духовный и эмоциональный опыт, который ты не мог не приобрести, проведя жизнь в условиях диктатуры. Хотя бы уже по этой причине фильм доставляет тебе удовольствие. Оператор тоже не может покинуть пространство фильма – ему это и в голову не приходит. Свободу ведь не приносят на блюдечке с голубой каемочкой. Кроме убийства тех, кто тебе ненавистен, ты должен думать еще о чем-то. Оператор же полностью отождествляет себя с гневными речами и репликами членов трибунала, и тебе тоже ничего больше не остается, кроме как следовать за прихотливыми зигзагами в ходе этого странного судебного заседания. Которое могло бы привести к катарсису, к прозрению, но лишь в одном случае: если в момент вынесения приговора двум тиранам ты, вместе с членами трибунала, приобщился бы к высшей истине. К сожалению, этого не происходит.
Прорыва к истине и не могло произойти: ведь судьи и подсудимые тут похожи друг на друга до неразличимости. Все они – одинаково глупые, безобразные, невежественные, грубые, пошлые. И – с точки зрения высшей истины это, пожалуй, важнее всего – в их поведении, в их словах нет ничего, что сообщает человеку достоинство. Никто еще не встречал истину, которая была бы напрочь лишена достоинства.
Следуя взглядом за (лишенным даже намека на достоинство) движением камеры, пытаясь уловить логику в действиях и речах (утративших всякое достоинство) ничего не понимающих людей, я и сам не заметил – хотя с тех пор минуло почти десятилетие, – что гнев, удовлетворение, радость, испытываемые мною, порождены не любовью к справедливости, а мстительностью. Дело однако обстоит еще хуже. Если бы я хоть чуть-чуть поднялся над мстительностью по отношению к тирании, я бы должен был заметить кое-какие нюансы. Да, тираны идут на смерть без всякого достоинства; однако они по крайней мере способны сдержать, скрыть свой страх. Судьи, напротив, боятся не только того, что им не хватит времени казнить чету диктаторов, и тогда их самих прикончат одной автоматной очередью; куда сильнее страшатся они того, что должны убить двух великанов. Они не в силах избавиться от представления о себе как о лилипутах. Подобных примеров мы в истории никогда еще невооруженным глазом не видели.
Надо признать: когда перед казнью тиранам связывают какой-то тонкой и жесткой бельевой веревкой руки за спиной, из уст Елены Чаушеску звучит единственная в этом спектакле человеческая фраза. Да, они с мужем готовы к смерти, но протестуют против того, как с ними обращаются. Защищают они не достоинство свое, а – все еще – авторитет. Страх, испытываемый военными, настолько велик, что возникает опасение: вдруг они не смогут исполнить свою скандальную миссию. «Чего вы так боитесь?» – раздается в возникшей сутолоке отчаянный, но не лишенный иронии женский возглас. И, чтобы картина была совсем полной, в последней сцене подает голос и тот, кому говорить уж точно не следовало бы, – оператор. Он из-за своей камеры обращается к врачу; дело происходит уже во дворе. Руки у врача трясутся так сильно, что ему не удается прижать стетоскоп к артерии застреленного Чаушеску. Или хотя бы оттянуть вниз веко: пальцы его не слушаются.
«Подними ему голову. Пускай все у видят, что он мертв».
Врач какое-то мгновение колеблется. Он не уверен, что просьбу оператора следует выполнять. Выйди он из своей роли, сделай то, о чем его просят, – и он прервет ту тысячелетнюю традицию, которая связывает его профессию, пускай последней, тоненькой нитью, с Гиппократом. А значит, окончательно отвергнет моральный закон человечности, подчинившись тому, самому ужасному, к чему принуждает нас диктатура. И – больше нет ничего святого… Врач выполняет просьбу. Приподнимает и показывает нам мертвую голову Николае Чаушеску. Затем все же оттягивает нижнее веко, чтобы мы могли заглянуть в мертвые глаза диктатора.
Таков тот страшный итог воспитания чувств, с которым мы переносим в новое тысячелетие губительную логику диктатур.