Текст книги "Тренинги свободы"
Автор книги: Петер Надаш
Соавторы: Кристина Кёнен
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Для решения подобной жизненной ситуации нужно располагать сверхчеловеческими способностями – или, если ты таковыми не располагаешь, с покорностью подчиниться судьбе и скатиться к трагедии. Третьего варианта не дано. Если, подчинившись настоятельному велению культуры, он отделит свою половую жизнь от личности в целом и будет рассматривать потенцию как мерило успеха, то ему придется считаться с очевидной неуспешностью и пережить крах созданного о самом себе представления. Если же, напротив, рассматривать тягу к собственному сыну как неотъемлемую часть своей личности, тогда придется отвергнуть всю культуру, в которой он воспитан. Последнее он выбрать не может, ибо тогда неминуемо вырвется наружу сидящий на цепи дух отрицания.
«Я нахожу вполне естественным, что влюблен в своего сына». Эта фраза, со стилистической точки зрения, представляет собой логическое решение ситуации. Если она естественна, то не может быть крайностью, а если она не является крайностью, то нет и необходимости впадать в панику, – это и есть тот, высвобождающийся из-под веления культуры, художественный успех, который может повести писателя дальше, к новелле, которую ему предстоит написать. Несколькими строками ниже мы видим, как он, во власти этого приятного и свободного от всякой принужденности чувства, сидя в вагоне поезда, идущего в Мюнхен, беседует с соседом по купе, симпатичным молодым человеком в белых брюках. «Радость по этому поводу. Видимо, я окончательно рассчитался с женским началом?» Из вопроса, выполняющего здесь функцию утверждения, нам словно подмигивает гетевский идеал вечной женственности, причем вопрос звучит как раз в той легкомысленной, прихотливой интонации, к которой он призывал себя обратиться – ради разрешения ситуации. Однако далее стиль этот он не может развивать, так как прибывает домой. «Я со всеми поздоровался, приехав на извозчике, которому заплатил 20 марок. Эйси, загорелый по пояс, валялся в постели с книжкой; зрелище это меня смутило. – Вчера – день рождения К. Утром – подарки, она получила новый велосипед. В полдень – короткая прогулка с Эйси, разговаривал с ним о статье. К родителям К. на чашку какао. Вечером пикник в саду у д-ра Маннергейма…», где: «Разговаривал со многими; кстати, все – мужчины, как то существо, которое в конце концов «познало» меня. Пешком домой, очень поздно, уставший в постель». Слово, в немецком тексте поставленное в кавычки, истолковать нелегко: по контексту и по интонации можно предположить, что речь идет об имевшем возможность совершиться или даже совершившемся эротическом приключении.
Автор дневника, во всяком случае, в какой-то степени успокаивается: он нашел выход для опасного влечения и тем самым выполнил данный себе обет. Он удостоверил перед самим собой свою способность, а значит, сумел без моральных травм закрыть противоестественное влечение, введя его в сферу действия естественности. И все же спустя два дня мы встречаем такие строки: «Вчера вечером читал новеллу Эйси, раздерганную мировой скорбью, и, терзаемый слабостями, критиковал ее у его постели, чему он, я думаю, был рад». Если знать то, что предшествовало и сопутствовало этому, не требуется, вероятно, большая сила воображения, чтобы понять, к какой критической точке подошла страсть «терзаемого слабостями» автора дневниковой записи. Возможно, именно отеческая критика, опирающаяся на писательский авторитет, уберегла его от того, от чего он уберег сына. Видимость висела на волоске от реальности.
Из записи, сделанной тремя месяцами позже, мы узнаем о том, как он разместил в душе свою подавленную страсть. «Я услышал шум из комнаты мальчиков и, войдя, застал Эйси: совершенно нагой, он перед кроватью Голо занимался неприличным делом. Глубокое впечатление от его мужающего, великолепного тела, потрясенность». На сына он смотрит уже с высоты отцовского авторитета. Хотя влечение его от этого слабее не становится. Здесь мы, конечно, обречены строить догадки: немецкий издатель снова сделал в тексте изъятие. Из завершающей части этой записи мы все же узнаем, что, вернувшись в свою спальню, он может положиться на свою способность взять верх над страстью, может положиться на тактичное поведение жены, однако желаемого восстановления гармонии в отношении к ней не происходит.
В этих бегло проанализированных и выделенных лишь для примера (в венгерском издании основательно отцензурированных) записях Томас Манн показывает себя знатоком таких культурных взаимосвязей, которые европейская литература и европейская психология до сих пор обходили глубоким молчанием – и таким же глубоким молчанием будут обходить в дальнейшем. Ибо в культуре, в фундаменте которой лежат авторитет и достижения мужских божеств, прямо-таки необходимой и желательной следует считать любовь сыновей к отцам; однако о второй стороне той же самой любви, о любви отцов к сыновьям, полагается – именно в интересах защиты того же самого авторитета – хранить глубокое молчание. Именно в этом пункте эта наша культура заминирована. Любовь сыновей к отцам обеспечивает тот авторитет и стимулирует те достижения, которые рушит, крошит в прах, убивает тайная любовь отцов к сыновьям. Цензорское перо Мендельсона тоже ведь начинает работать там, где мы могли бы получить самую что ни на есть объективную информацию о деталях этой культурной взаимосвязи, определяющей жизнь всех нас.
Первый том венгерского издания дневников в смысле купюр и урезания идет гораздо дальше. Здесь редакторы подчиняются не культурным запретам, а куда более примитивной потребности. Здесь не только пропадают отдельные фразы в записях, относящихся к тому или иному дню: выпадают целые дни, а то и недели. По моим примерным подсчетам, дневники урезаны едва ли не на две трети, и примерно такие же по масштабам проблемы, чрезвычайно затрудняющие ориентацию в материале, имеются в комментариях. А стало быть, под вопросом оказывается и то, правомочно ли поставлено на титульном листе венгерского издания название немецкого оригинала. Ведь ничего не подозревающий венгерский читатель берет в руки не первый том дневников Томаса Манна, а выборку из этих дневников, сделанную по мало понятным критериям.
Думаю, не я являюсь тем человеком, который должен объяснять ученым мужам, каким полагается быть заботливо отредактированное и тщательно переведенное издание столь значительного произведения. Но я много размышлял над тем, какие принципы могли продиктовать такое невероятное и необоснованное урезание. Антал Мадл, венгерский издатель дневников, говорит лишь, что подборка «стремится в рамках, определяемых объемом, дать такой разрез оригинального материала, который представляет читателю, в сгущенной форме, все существенные линии». Готов согласиться, что подборка очень пропорционально показывает существенные линии – тем читателям, которые знакомы с немецким оригиналом. Ибо пропорциональности она достигает, подчиняясь исключительно тому навязчивому соображению, чтобы, приноравливаясь к хорошо известному, приглаженному, в конечном счете никого не смущающему и ничего не нарушающему образу Томаса Манна, следуя репрезентативным по своему характеру принципам, выкроить из системы исходных зависимостей свой вариант. Свою неверность тексту эта подборка оправдывает верностью репрезентативной личности. А потому данный текстовой вариант избавляет венгерского читателя как раз от той новизны, знание которой позволило бы ему пересмотреть ложное представление не только о писателе, но и о жизненной технике и стилистике целой эпохи. С некоторой строгостью должен сказать: у того, кто читал венгерское издание дневников Томаса Манна, меньше оснований утверждать, что он знает эти дневники, чем у того, кто не читал ни единой строки ни этого издания, ни немецкого.
(1989)
Характер писателя и структура текста
Длина фразы может поведать нам о познаниях автора и о качестве этих познаний.
Что касается душевного склада писателя, скрывающегося за уровнем и за качеством этих знаний, то о нем свидетельствуют скорее структура его предложений и внутреннее членение текста.
Характер писателя выдают абзацы; ведь процесс наблюдения, восприятия, то есть писательского мышления, его ускорение или торможение отражают абзацы.
Связь следующих один за другим абзацев демонстрирует нам, как автор приходит к тому или иному заключению (или как он его избегает). Если проследить, каким образом он сочленяет отдельные части и главы текста, то будут понятны его намерения; что касается способа сочленения абзацев, то он говорит нам о чувственно-инстинктивной стороне его личности.
В структуре текста замыслы и намерения автора связаны с отдельными частями и главами, в то время как более дробные единицы – такие, как фразы, абзацы – связаны прежде всего с наблюдениями и эмоциями.
Способ гармонизации этих элементов и есть характер писателя.
Между радостью и счастьем
Мне был задан вопрос, как соотносятся и чем отличаются друг от друга счастье и радость. Какую можно увидеть связь между радостью и страданием? Как относится христианство к радости?
Все эти проблемы, признаюсь, привели меня в трепет душевный, потребовав недельного напряжения мысли (чуть было не сказал: планомерной работы), в результате чего – увы – как мыслитель я вынужден объявить фиаско.
В моем восприятии, а точнее сказать, в соответствии с моим жизненным опытом, три центральных понятия христианства – любовь, страдание и счастье – находятся в отношениях полного равноправия и взаимности. Взаимность этих отношений нерушима, что означает: ни одно из них не может быть заменено другим. После констатации этого факт культуры мне, в поисках места, которое можно определить для понятия «радость», остается только блуждать в потемках довольно неясных чувств.
Ибо я полагаю, что по отношению к этому понятийному триединству понятие «радость» играет роль подчиненную, в лучшем случае – соподчиненную, то есть между счастьем и радостью, радостью и страданием обнаружить какие-либо отношения взаимности (взаимосвязи либо противоположности) не удается.
Ведь радующийся человек вовсе не обязательно счастлив, в то время как человек счастливый непременно переживает и радость. Страдающий тщетно пытается искать облегчения в радости, ибо спасение можно обрести только в счастье. В свою очередь, счастье – это не кульминация радости, не полное отсутствие страдания, а наиболее полное воплощение любви.
Однако если я положусь на ту часть своего личного опыта, которую питают иные культурные корни, на все то, что в нас осталось от эллинско-римской культуры, то осмелюсь ли я заявить, что между любовью и радостью, любовью и наслаждением нет прямой связи?
И могу ли я, далее, утверждать, что христианство, которое, по большому счету, зародилось в лоне различных культур и религий, по сути своей не связано с принципом радости, не говоря об иудаизме, который не связан с ним по определению.
И могу ли я утверждать при этом, что христианство не связано с этим принципом не в силу культурных корней, а в силу того, что радость не может являться ни предпосылкой, ни средством, а только последствием счастья, которое, будучи в неразрывной взаимосвязи с несчастьем, страданием, находит свое воплощение лишь в самой высокой любви.
Могу ли я утверждать, что радость – всего лишь одно из естественных человеческих чувств и как таковое, хотя и играет определенную роль в культуре, не имеет конкретного религиозного содержания, поскольку не входит в число понятий, имеющих для культуры мифологическое значение.
Могу ли я вследствие этого утверждать, что наблюдаемые в обыденном языке попытки смешать понятия счастья и радости относятся к ряду явлений, способствующих расшатыванию культуры двадцатого века.
И не стала ли подмена, размывание, синонимическое или даже антонимическое употребление этих понятий самым обычным – осознанным или неосознанным – способом избежать страдания?
Иными словами, возможно ли положить принцип радости в основу культуры, для которой он не является центральным понятием?
Я лишь задаю вопросы, ибо не в силах что-либо утверждать или констатировать. И снова из ясного мира понятий соскальзываю в призрачную сферу чувств.
(1989)
Лгунишка, обманщик
Это было весной, я уже умел писать.
Однажды я шел в школу и вдруг увидел что-то необыкновенное. Стоит на дороге машина, а в ней какая-то густая черная масса варится. Под машиной дрова горят, а массу сливают в тачку. Воняло сильно. Я тогда еще не знал, что это гудрон называется. Но было интересно смотреть, как из него дорогу делают. И как он остывает. Я пошел в школу.
Потом, на первой же перемене, мне вдруг подумалось, что куда интересней на дорожных рабочих смотреть, чем сидеть здесь попусту. Писать-то я уже научился. Я вырвал страничку из тетради и написал так:
ДОРОГАЯ ТЕТЯ УЧИТЕЛЬНИЦА ПРОШУ ВАС ОТПУСТИТЬ МОЕГО СЫНА ПОТОМУ ЧТО СЕГОДНЯ У НЕГО ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ И МЫ ХОТИМ ЕГО ОТПРАЗДНОВАТЬ
И внизу написал папину фамилию. Красивыми печатными буквами.
Когда начался урок, я встал и отнес записку учительнице. Она прочитала, кивнула и разрешила мне идти домой. Я был счастлив. И домой не пошел. Долго-долго я стоял на краю тротуара, до тех пор, пока рабочие не кончили свою работу и не начали умываться; они мылись, голые до пояса, над жестяной шайкой перед открытой дверью своей времянки, там они инструменты хранили. Из большущих бидонов они лили воду на руки друг другу. Но это уже было не так интересно. А вот как из черной массы получается дорога… Думаю, если б понадобилось, я и сегодня мог бы стать неплохим дорожником. Я все разглядел как следует. Каждое движение. И даже как они отмывались.
Вечером в дверь позвонили. Родители сказали мне: сбегай, открой. На темной лестничной площадке стояла элегантная дама. В шляпе, в перчатках. Очень похожая на тетю учительницу, только наша учительница никогда не одевалась так элегантно. На ней всегда были совсем простые платья. И вообще мне почему-то не верилось, что на нашей лестнице стоит тетя учительница и звонит в нашу дверь.
Тем не менее, это была она. Рукою в перчатке легко провела по моим волосам, а потом слегка сжала мне шею. Точно так, как делала наша учительница. И протянула мне шоколад. Но почему?.. И она сказала, что рада поздравить меня с днем рождения, и еще сказала, что, раз уж такое дело, решила навестить моих родителей и отпраздновать этот день с нами вместе, потому и надела это красивое платье и шляпу, потому и шоколад принесла, сказала тетя учительница и весело засмеялась, как обычно смеются люди на праздниках.
Мы стояли в темной передней.
Дверь все еще была открыта, я просто никак не мог закрыть ее. Почему-то не мог поднять руку, хотя и знал, что дверь надо закрыть. И сказать ничего не мог. Хотя знал, что следовало сказать спасибо и еще – пожалуйста войдите. Но я не мог выговорить ни слова. А тетя учительница словно бы ничего этого и не заметила. Хотя я видел: заметила. Она уверенно прошла через переднюю, как будто уже не раз бывала в нашем доме.
Из-под двери, что вела в гостиную, просачивался свет. Тетя учительница, цокая высокими каблуками, подошла к двери, остановилась и легонько постучала затянутой в перчатку рукой. Не согнутым пальцем, а всем кулачком, хотя и совсем негромко. Потом отворила дверь и на пороге задержалась немножко в ярком свете, наверно, думала, что я войду за ней следом. Но я словно окаменел. И думал: вот бы она не вошла туда или что-нибудь вдруг случилось! Наконец она затворила за собой дверь.
В темной прихожей осталась только эта узкая полоска света под дверью. Я чувствовал, что сейчас там происходит что-то ужасное. Там, откуда сочился свет. Какой-то кошмар, который я не мог даже себе представить. Я попытался представить. Но там было тихо. Как будто моих родителей и не было в комнате и как будто туда не вошла сейчас тетя учительница. Да может там и нет никого. Только свет выползает оттуда. Однако у меня в руке была шоколадка, подарок на день рождения. Хотя никакого дня рождения у меня сегодня не было. Только будет. Когда-нибудь. Его еще дождаться надо.
Я кинулся в ванную. Дверь громко захлопнулась. Я сообразил: потому так громко, что я сам захлопнул ее за собой. Но успокоиться все равно не мог. Здесь было еще темнее. Шоколадка в руке стала мягкой. Я залез в ванну. Ладонью нащупал знакомую щель между ванной и стенкой, я всякий раз заглядывал в нее, когда купался, да только зря, потому что так и не увидел ни разу, на какую уходит она глубину. Я думал, она очень глубокая. Эта щель – мое спасение. Я бросил в нее шоколад, но, к сожалению, он стукнулся об пол за ванной, а я так не хотел слышать этот стук, мне хотелось бы, чтобы щель вела до самой земли и шоколад исчез в ней навсегда.
Но шоколадка просто лежала за ванной, и это было еще хуже.
Я бросился через ванную в свою комнату, и здесь тоже дверь очень громко хлопнула, потому что я сам ею хлопнул, хотя сейчас шуметь никак не следовало, надо было тихо-тихо, в темноте прокрасться, ничего не задев, и куда-то спрятаться. Но я просто стоял посреди комнаты, замерев. Как неживой.
Хотя я был жив. Потому что из соседней комнаты до меня доносился их разговор, иногда негромкий смех, но как я ни прислушивался, не мог разобрать, о чем они говорят. И почему смеются?
И кошмар этот все продолжался. А за ванной – шоколадка. Меня била дрожь. Но боялся я напрасно, никто за мной не пришел.
До сих пор не пойму, чего я так боялся. И не помню, как я оказался возле двери в гостиную и, все еще дрожа, но уже посмелее прислонился к ней ухом. Я не знаю, чего так боялся, ведь родители никогда не били меня, вообще никогда не наказывали. А может быть, я боялся вовсе не их, а себя самого, когда, дрожа за себя, прижимал ухо к двери? И сегодня не знаю ответа.
По ту сторону двери не чувствовалось никакого волнения. Шла обычная спокойная беседа. Как будто тети учительницы там и не было. А если и была, то разговор велся самый домашний, как каждый вечер. Совсем спокойный, усыпляющий. От него можно было уснуть, как от сказки. И я тихонько нажал на ручку двери. Моргая вошел в ярко освещенную комнату.
Вечерний свет люстры. Все улыбались. Как будто ничего не случилось. Как будто никто не видел, что во мне происходит. Как будто не видели, как я украдкой подбираюсь к столу, сажусь на подлокотник кресла и осторожно просовываю голову под мамину руку.
И мамина рука погладила меня по руке. И по голове. Просто так, между прочим, не прерывая беседу. Тогда я отодвинулся, может, собирался уйти. Но они заговорили со мной, и я уже мог что-то говорить тоже. О моем дне рождения никто и не заикнулся.
Учительница ушла, и все было совершенно так, как будто это самый обыкновенный вечер, такой же, как любой другой. Мы поужинали. Я умылся. Меня уложили в постель, только мама не рассказала сказку, и я не посмел попросить ее об этом. Но она поцеловала меня. Поцеловала как-то так, словно до этого уже рассказала сказку.
Тем не менее все изменилось.
Я и сегодня не знаю, о чем они говорили тогда в гостиной. Да это и неважно.
А та шоколадка, за ванной? Может, во время следующей уборки она появилась? Или щель и вправду была такой глубокой? Я долго следил – что же будет? Потому что сам я не мог достать шоколадку из-за ванны. Но ничего не было.
(1974)
Из наблюдений
В истории человечества, пожалуй, еще не бывало эпохи, сравнимой с нашей, с двадцатым веком, который своей каждодневной практикой разрушительства и гигантомании обесценил и растоптал всю нравственность, все идеи, над которыми, как казалось, не властно время. Нам не осталось ничего, что еще можно было бы разрушить. То, что в течение пятидесяти лет нескольким поколениям деятелей искусства представлялось заманчивым и смелым – эпатирование буржуа, – сегодня выглядит просто смешно. В наше время нет столь абсурдной идеи, которая могла бы соревноваться со вечерней телепрограммой, а обходится она гражданам в каких-нибудь пятьдесят форинтов в месяц. Разрушители в этом веке были такими титанами и обладали такими дьявольскими талантами, что едва ли найдется художник, способный состязаться с ними. Время слез миновало. Миловало время отчаяния. За нас – и без нас – все слезы и все отчаяние уже излили предшествующие поколения. Мы не можем пожаловаться даже на историческое ненастье: история развивается, как развивается, реализуя не наши замыслы, а свои собственные. Мы не можем пожаловаться и на наше общественное устройство: оно самое совершенное из возможных – настолько, что бессмысленно размышлять о его улучшении. Да и негде, и некому предъявить наши жалобы. И даже если чуть теплящиеся в нас чувства все же напомнят нам о словах, которые принесла с собой революция: о свободе, о равенстве, братстве, – к кому можно их обратить? На дачном участке каждый чувствует себя свободным. Семья, в которой трое детей, имеет шанс получить квартиру. По понедельникам, глядя по телевизору политическое кабаре, десять миллионов венгров дружно смеются над шутками. Мы одиноки, нам не на что опереться. Однако не это ли идеальное состояние для творчества? Ни энтузиазм, ни отчаяние не отвлекают нас от самих себя. История и общество не отпускают нас, но и не связывают по рукам и ногам. Они позволяют нам заниматься делом, но ничуть не интересуются им. Мы живем, предоставленные самим себе. Застыв в мертвой точке. Догадываясь о том, что для нас все пути перекрыты. Что на любой наш вопрос уже есть ответ и на любое наше высказывание уже заготовлен вопрос. Единственное, в чем мы уверены, – что нельзя быть ни в чем уверенным. У времени, в которое мы живем, нет ни героев, ни мучеников. Раз в десять лет могилы выбрасывают из земли покойников. Что ж, ты можешь, облившись бензином, поджечь себя во имя идеи, в которую веришь – хотя вряд ли такие слова, как вера, справедливость, идея, можно произносить сегодня без скепсиса, – но если ты это сделаешь, информационные агентства в считанные минуты разъяснят миру причину твоего поступка: тяжелая форма невроза. Между тем, какая захватывающая мечта – стать пылающей жертвой и просить богов пощадить людей! Какая человечная, какая роковая мечта – мученической жертвой избавить всех от погибели! Но слишком много людей было заживо сожжено. Мы дожили до того, что и этот акт могут принять за шутку. Я испытываю полное одиночество. Поэтому не остается иного, как искать некий здравый ориентир, бредя по колено в мусоре отживших идей и мировоззрений. Здравый ориентир? Но даже эти слова слишком сентиментальны и романтичны, чтобы их позволительно было произносить. Возможно! Я мог бы выразиться проще, сказав, что чувствую себя червем, которого защемило полено. И своим положением я доволен. Не имея возможности найти свое место в мире, я ищу мир в себе. И, сравнивая себя с гадом, уж, наверно, достаточно скромен? Нет, не скромен, а лжив! Ибо это сравнение, романтическое и надменное, тешит себя надеждой, что щель в полене все же удастся чуть-чуть расширить, что удастся найти здравый ориентир, вымолвить первое слово, найти среди мусора что-то, еще пригодное к употреблению, обрести под ногами почву, распрямить спину.
Не закономерно ли, что Франц Кафка превратился в насекомое именно в Праге времен монархии? Или этот ужасный сон мог бы присниться ему и в Риме, в Париже, в кайзеровском Берлине? Ну а в Варшаве? А в Будапеште? Ярослав Гашек не смог завершить историю Йозефа Швейка, скончавшись в 1923 году. Кафка умер в 1924 году, не доведя до конца историю Йозефа К. Не символично ли совпадение, что оба шедевра так и остались незавершенными? Именно в этом месте? И именно в это время? То, что обоих, и Швейка, и господина К., звали Йозефами, разумеется, игра случая. Но не стоит ли поискать более глубокую, сущностную взаимосвязь между ними? Кафка еще успел написать заключительную главу истории Йозефа К. Главу, исключающую всяческие сомнения, – о смерти Йозефа К. Швейк, однако, остался в живых, ибо умер Гашек. Но что могло бы с ним приключиться? Жив ли он и поныне? Можно ли верить распространенной легенде о бессмертии Швейка? Верить ли, что он в любую минуту может подсесть к нам за столик? Или судьба его тоже свершилась? В той же заброшенной каменоломне за городом, при свете луны? Возможно ли, что на его горло тоже легли руки одного из господ, а второй вонзил ему нож глубоко в сердце и повернул его дважды? Возможно ли, что словесная магия помогла ему так же мало, как брату его – магия юридическая? Самым надежным отправным пунктом нашего расследования будет трактир «У чаши», куда мы возвращаемся после проигранных войн. Куда мы всегда возвращаемся. Но застанем ли мы там Швейка? Услышим ли о нем что-нибудь? И если застанем, то в той ли самой инвалидной коляске, в которой он отправился на войну? И сохранил ли он в чистоте свой идиотизм? Болтает ли он по-прежнему? Если да, то как? Ведь мы помним, прекрасно помним, что впустую он не болтал. Он вообще не болтун по натуре. Уж если он говорит, значит так надо. Значит о чем-то надо сказать. И как здорово он говорит – к его фразам не придерется никакой суд, они от суда ускользают. Они неподсудны, но каждая – приговор. Все его существо – процесс. Во избежание недоразумений: Швейк вовсе не фарисей, но и не пророк, и не мученик, и не торговец идеями. Идиотизм Швейка – это психическая реакция, естественная функция организма. Он использует его в целях самозащиты, а если нужно – и для нападения, и для бунта. Идиотизмом он защищает ближних. И этим душевным движением замыкает крайние полюса – мир нормальных людей и мир сумасшедших. Стало быть, мы хотим сказать, что напрасно искать следы Швейка как в стенах «нормальных» психушек, так и в официальных списках исполнителей приговоров? Но ведь с тех пор изменилось так много. В романе Гашека нет описаний природы. Однако писатель все-таки дарит нам одну незабываемую картину: на покинутом поле сражения тела убитых, конские трупы, кучи дерьма, искореженные лафеты. Имеющий уши услышит, как голос Гашека поднимается на октаву выше. Картина не лишена иронии, но все же она мрачна и ужасна. А ведь это еще не настоящий ужас. Только путь к нему. На настоящую войну Швейк так и не попадает, Гашек словно бы собирается с духом, намеренно тянет время, как бы опасаясь, там Швейку идиотизм не поможет, его ждет апокалипсис. Но и этого будет мало! А что еще впереди! А что после того! «Но уже на его горло легли руки первого господина, а второй вонзил ему нож глубоко в сердце и повернул его дважды. Потухшими глазами К. видел, как оба господина у самого его лица, прильнув щекой к щеке, наблюдают за развязкой. – Как собака, – сказал он так, как будто этому позору суждено было пережить его». Мы ищем последние слова Швейка. Было бы очень важно найти их. Эти два Йозефа, не они ли – наш миф?
(1976)