355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Надаш » Тренинги свободы » Текст книги (страница 4)
Тренинги свободы
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:18

Текст книги "Тренинги свободы"


Автор книги: Петер Надаш


Соавторы: Кристина Кёнен

Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)

Сказка об огне и знании

Как-то в знойную летнюю ночь неизвестные лица неведомо с какой целью и неведомо при каких обстоятельствах подожгли со всех четырех углов Венгрию. Известно лишь, что на западе пожар занялся под Агфалвой, на востоке – под Тисабечем, на севере – у села Ноградсакалл, на юге – у Кюбекхазы. И вот запылало жнивье, занялись иссушенные зноем поля, и вскоре огонь уже подобрался к околицам четырех селений. Ветерок, безобидный, едва ощутимый, дул у Агфалвы с запада, у села Тисабеч с востока, у Ноградсакалла с севера, а у Кюбекхазы с юга, в результате чего пламя стало распространяться в направлении от границ к центру Венгрии. Будапешт безмятежно спал, ни о чем не подозревая.

Правда, в утренней радиохронике седьмой новостью прошла информация о том, что в восточных – равно как и в западных, южных и северных – областях страны пожарные начали на рассвете большие учения. И по этой малозначительной новости венгры поняли, что события происходят весьма значительные.

Тем не менее, хотя каждый в отдельности понял, что новость сия означает вовсе не то, что она означает, все вместе сделали вид, будто и представления не имеют, что она означает. А все потому, что в описываемый период «значительный» на языке венгров значило «незначительный», «незначительный» же, напротив – «значительный», вдобавок эти слова еще не утратили окончательно своего изначального смысла, и по этой причине не могло быть и общего мнения о том, что все-таки они означают. Общего мнения венгры придерживались только в том, чего то или иное слово означать не может.

В самом деле, ведь если слово по какой-то случайности вдруг потеряло бы свой изначальный смысл, то оно получило бы новый, но это было бы возможно только в том случае, если бы индивидуальное знание они могли делать общим, достигая тем самым взаимопонимания. Так что практически все слова в языке венгров, понимаемые в меру личного знания или общего неведения, всякий раз означали нечто иное, чем то, что они означали; о значении слов приходилось догадываться в зависимости от того, кто говорит, или от соотношения изначального смысла слова с его новым значением. Когда же случалось, что слово, на первый взгляд, утрачивало свое значение, то есть не поддавалось интерпретации ни с точки зрения говорящего, ни исходя из первоначального смысла, то этой нелепости придавали значение еще большее, чем если бы это слово что-нибудь означало. Слова с неопределенным, не поддающимся интерпретации смыслом указывали в языке венгров на некую глубинную человеческую общность, о которой в то время думать не разрешалось. Людям, думающим на других языках, непременно что-то приходит в голову, даже когда они ни о чем не думают. Людям же, думающим по-венгерски, выпала историческая задача, казалось бы неразрешимая: ничто не должно было приходить им на ум не только когда они ни о чем не думали, но даже когда они что-то думали, им в голову не должно было приходить ничего такого, что могло бы на что-то их надоумить.

Конечно, сей необычный способ пользования языком весьма затруднял их контакты друг с другом, но именно в том-то и заключалось главное правило их общения: личное знание не должно было становиться общим, и в этом, надо сказать, они весьма преуспели. За последние полтора века своей истории они убедились в том, что лишь коллективное неведение может их уберечь от какой бы то ни было индивидуальной глупости, то есть если они не будут делиться друг с другом индивидуальным знанием, то и все вместе не совершат никаких таких глупостей, из-за которых у них могут возникнуть проблемы с другими или между собой. Так они рассуждали. И сколь бы причудливым ни казался нам ход их мысли, в управлении как индивидуальными, так и общими судьбами эта логика, исключающая общее знание, зарекомендовала себя как нельзя лучше: ведь именно благодаря ей они сохранились как венгры, то есть в смысле национального выживания эта логика оказалась не только небесполезной, но стала его непременным условием. Однако не все, что бывает полезным при урагане, оказывается столь же полезным во время пожара.

Когда корабль попадает в шторм, паруса, как правило, убирают, но бывает и так, что особенности ветра требуют, чтобы все паруса были подняты. Когда же на корабле вспыхивает пожар, то хоть поднимай паруса, хоть сворачивай – для борьбы со всепожирающим пламенем большого значения это не имеет.

В логике поведения венгров, их мышления и обращения с языком было нечто, что трудно назвать ошибочным или порочным, – просто в ней, этой логике, был изъян, характерный для всякой неоднозначной вещи. Поскольку в общении меж собой главным правилом у них был отказ от того, чтобы делать индивидуальное знание общим, ибо только благодаря фанатичной приверженности этому молчаливому уговору они сохранялись как нация, с точки зрения индивида, из этого с неизбежностью вытекало, что любой венгр пребывал в уверенности, что другой знает столько же, сколько он, хотя никто из них и не мог проверить, что они знают и чего не знают. Поскольку, занимаясь поиском смысла слов методом игнорирования их смысла, все венгры были обречены на то, чтобы лишь что-то взаимно предполагать друг о друге, ведь все вместе они могли знать только то, что все они обречены на предположения относительно тех вещей, относительно коих ни один из них не знал, да и знать не мог, чего же они не знают о них, вместе взятые.

И все-таки, невзирая на сложность создавшегося положения, нация сохранила единство – в том смысле, что никто из венгров не кинулся тушить пожар. Кроме того, их единство нашло свое выражение в том, что все они как один думали о значении слова «огонь». А мышление, как известно, тоже действие. Мнения относительно слова «огонь», разумеется, были разные, но обмениваться ими не имело смысла уже потому, что каждый резонно предполагал, что другие знают не хуже его, что слово «огонь» означает не то, что оно означает. А коль так, то над этим вопросом либо вовсе не стоило ломать голову – ведь речь могла идти только о таком огне, который в действительности не горит, – либо нужно было задаться жгучим вопросом: не воду ли он означает? Те, кто к этой загадке подходил с точки зрения изначального смысла, невольно думали о воде; другие – пытавшиеся осмыслить вопрос с позиции говорящего – тоже не допускали, что речь идет об огне. И если первые полагали, что стране, по всей видимости, угрожает катастрофическое наводнение, то последние думали, что пожарные, вместо того чтобы заниматься тушением настоящих пожаров, устраивают искусственные, что нисколько не безопаснее всамделишного пожара (читай: наводнения), ведь если может существовать огонь, который в действительности не горит, то вполне может быть и такое искусственное пламя, которое, напротив, горит…

К концу дня неведение общества в целом относительно грозной опасности, ощущаемой каждым в отдельности, породило в стране атмосферу той напряженности, которая у других народов пробуждает то, что еще и поныне зовется ответственностью за судьбу нации. Но не так было у венгров в описываемое время. Независимо от того, что думал каждый из них о происходящем, невозможно было не чувствовать в воздухе запах гари; тем не менее, если на эту тему вообще заходил разговор, коллективно они приходили к выводу, что, скорее всего, на город движется ураган – оттого, мол, и небо так почернело; причем каждый в отдельности понимал, что ни паводок, ни искусственный, разведенный пожарниками огонь дыма не выделяют и не могут поэтому вызвать ни ураган, ни бурю. Наконец в вечернем выпуске новостей прозвучали некоторые подробности о случившемся. Однако для лучшего понимания событий следует прежде сказать о тех в высшей степени уважаемых дамах и господах, для которых не только профессией, но и делом всей жизни было публичное оглашение полезных обществу новостей. Начнем с того, что в ту пору венгры и в мыслях, и в поведении, и даже во внешнем облике достигли такого равенства, что и сами с трудом отличали друг друга. К примеру, на свет они появлялись взрослыми, и поскольку взрослеть им уже было незачем, то всю жизнь они оставались детьми. Необходимости в школах поэтому у них не было. Каждый, будучи взрослым, считал своим долгом учить уму-разуму остальных, ведь все венгры оставались детьми; в то же время, поскольку никто из них не мог повзрослеть, всем всю жизнь приходилось учиться. Когда же поблизости желающих учиться не оказывалось, любой мог использовать в педагогических целях самого себя, ведь общим и неотъемлемым свойством всех венгров было то, что, оставаясь детьми, они представления не имели о том, что же они знали как взрослые. Однако при всем этом равенстве были среди них и такие склонные к самопожертвованию индивиды, которым – как раз в интересах полного и абсолютного равенства – приходилось быть более равными, чем другие.

Здесь, как лживые и злонамеренные, мы сразу должны отмести отдельные безответственные заявления о том, что этими более равными членами общества были граждане и гражданки, которые управляли страной. Наука на сегодняшний день не располагает фактами, свидетельствующими о том, чтобы кто-то из них хоть однажды поделился своим индивидуальным знанием с кем-то другим. Этого они не допускали ни в своем кругу, ни за его пределами, и, стало быть, разница между гражданами, посвященными в дела общества, и гражданами, в них не посвященными, была чисто формальной. Если граждане, в дела общества не посвященные, в силу именно собственной непосвященности в эти дела фанатично и в своих собственных интересах придерживались молчаливого общественного договора никогда и ни при каких условиях не делать достоянием общества свои личные знания, то граждане, в дела общества посвященные, исходя как раз из сознания своей посвященности в эти дела, фанатично и в интересах общества придерживались молчаливого договора, в соответствии с каковым только коллективное незнание могло гарантировать то индивидуальное знание, обладать которым никто не имел права. Если первые делали вид, будто вовсе и не имели никаких индивидуальных знаний о мире, обладая лишь коллективным незнанием, то вторые делали вид, будто коллективное незнание и было их индивидуальным знанием. И в этом была своя логика. Ведь ежели кто-то не по своей вине оказался не посвященным в общественные дела, на каком основании он может претендовать на то, чтобы его индивидуальное знание стало частью общественного? С другой стороны, если некто, опять же не по своей вине, является посвященным в общественные дела, на каком основании может он отказаться от того, чтобы основу его индивидуального знания составляло коллективное незнание? В этом смысле мы можем с уверенностью говорить о принципиальном равенстве управляющих и управляемых. Управляющие не могли ограничивать управляемых в свободном доступе к собственному индивидуальному знанию точно так же, как управляемые не могли ограничивать управляющих в свободном доступе к общественному незнанию. В Венгрии описываемого периода каждый мог делать то, чего он не знает, и каждый открыто мог думать об этом то, чего он не думает. И если при сей благородной и привлекательной несознательности венгры все же не довели страну до крайнего разорения и хаоса, то этого не случилось лишь потому, что среди всех равных граждан были граждане еще более равные. И называли их – вещатели новостей.

Венгерские вещатели новостей как две капли воды походили на всех прочих венгров, но стоило им открыть рот, как сходство это обращалось в свою противоположность. Походили на всех других венгров они потому, что так же счастливо сочетали в себе черты взрослого и ребенка, но если обычный венгр имел возможность учить уму-разуму одновременно лишь одного или в лучшем случае нескольких других венгров, то вещатели новостей могли учить уму-разуму сразу всех. Что касается их самих, то тут их педагогическое усердие было совершенно бесплодно, так как от прочих венгров они отличались еще и тем, что если те могли понимать все сказанное как им заблагорассудится, то вещатели новостей, хотелось им того или нет, должны были делать вид, что они ни бельмеса не понимают из того, о чем говорят другим. Вдохновенные педагоги, они были нерадивыми учениками. Понятно, что, ни бельмеса не понимая из того, о чем сами же говорили, они наилучшим образом воплощали в себе то общее незнание, которым венгры обладали лишь вместе взятые. Ну а если вы можете выразить нечто, что является общим для всех, то разве это не повод для вдохновения?

Так что в качестве педагогов они были самые взрослые из взрослых, имея возможность поучать всех и каждого, но при этом и в детскости им не было равных, так как сами они не могли ничему научиться даже у самих себя. Ибо стоило им только сделать вид, будто они понимают, о чем говорят, как все, естественно, сочли бы их идиотами, ведь нормальный не будет прикидываться, будто понимает то, в чем на самом деле нет никакого смысла. Так что изображать из себя понимающих они не могли, и это было достаточным поводом для уныния.

Однако их беспримерная и не вызывавшая ни тени сомнения популярность имела еще и другие причины. В описываемое время в повседневном общении венгров использовались в основном три слова, заимствованные из сферы биологической жизнедеятельности, но утратившие уже свой изначальный смысл. Одно слово – для обозначения действия, вторым выражался его объект, а третье легко заменяло собой все возможные определения и наречия. Однако, чтобы не нарушать приличий и не выходить слишком далеко за рамки нашего трактата, не будем характеризовать эти три слова подробней. Но нельзя умолчать и о том факте, что вещатели новостей и сами в быту использовали эти слова, но стоило им появиться на публике, как они начинали говорить на таком языке, которым не разговаривал ни один венгр. И сие обстоятельство приобретало для венгров удивительную многозначность. Во-первых, оно означало, что у них есть общий язык, которого нет, во-вторых же, оно им напоминало о том, что общий язык не только существовал когда-то, но может существовать и теперь, если в силу какой-то счастливой случайности им удастся достигнуть общественного согласия.

В тот жаркий и душный вечер, когда полстраны уже было объято пламенем, на экране должна была появиться пользовавшаяся всеобщей любовью вещательница новостей, обладательница по-матерински проникновенного голоса. Мы ничуть не преувеличим, сказав, что даже среди более равных, чем все остальные, она была, несомненно, наиравнейшая. За истекшие полтора века в истории венгров не было такого возвышенно-радостного или прискорбно-печального события, о котором они узнали бы не от нее, поэтому благодарному населению не оставалось ничего другого, как окружить ее всеобщей любовью. Своей исключительной популярностью она была обязана исключительному же природному дару, о котором другие могли только страстно, но тщетно мечтать или в лучшем случае подражать ему. Дело в том, что в отличие от всех прочих обыкновенных венгров, страдавших раздвоенностью сознания, ее личность могла не раздваиваться, а растраиваться, поэтому она не только умела с глубочайшей убежденностью и сопереживанием зачитывать тексты, из которых, как могло показаться, не понимала ни слова, но при этом своей интонацией, с одной стороны, давала всем остальным понять, как следует понимать всю произносимую ею бессмыслицу с точки зрения коллективного незнания, а с другой стороны, подсказывала тем же способом, чего с точки зрения индивидуального знания не следует понимать из того, что и в самом деле не имело никакого смысла ни с какой точки зрения. Светочем была для всех эта женщина, прорицательницей и оракулом.

Мне придется начать с драматического сообщения, безоблачным тоном сказала она в тот вечер тем венграм, которые еще могли ее слышать, и, расплывшись в улыбке, вобравшей в себя всю силу ее обаяния, вдруг запнулась, как будто с губ ее едва не сорвалось одно из тех самых скабрезных слов, которые в жизни срывались с них без каких-либо затруднений. Она знала, что слова непроизнесенные соотечественники понимают лучше произнесенных, поскольку из них они понимают не только то, чего данное слово не означает, но и то, что оно означает применительно к ситуации. После чего, как бы характеризуя вобравшие в себя коллективное недомыслие словеса, которые потекут с ее иронично блестящих губ, глаза ее засверкали молниями. Невзирая на провокационные слухи, продолжала она, согласно которым в стране якобы начался пожар, можно с полной уверенностью, основываясь на сведениях из самых надежных источников, утверждать, что жизнь в стране протекает в нормальном, спокойном русле. Никто не позволил ввести себя в заблуждение. Шашлычники жарят в жаровнях свои шашлыки, Винни-Пух, как ему и положено, почистил перед сном зубы[1]1
  Заставка перед вечерней сказкой для малышей на венгерском телевидении. (Здесь и далее, кроме оговоренных случаев, – примечания переводчиков.)


[Закрыть]
, и в городе скоро забьются механические сердца дискотек. Все это она произнесла столь растроганным голосом, что на глаза ее навернулись неподдельные слезы. Если кто-то не верит, добавила она и бесстрашно вскинула голову, пожалуйста, оглянитесь вокруг. Она знала, что говорила. Ведь в венгерском языке рассматриваемого периода призыв был тождествен утверждению, поэтому даже из тех, кто еще в состоянии был оглянуться, призыву ее никто не последовал. Продолжая свой комментарий, телевизионная дива не стала распространяться на тему пожарных учений, как не стала ничего говорить и о том, что панические слухи являются-де результатом истерической пропаганды вражеских «голосов»; вместо этого, облив доверчивых граждан улыбкой презрения, она сообщила о том, что источником слухов послужило то обстоятельство, что в последние дни в Венгерском картографическом институте после обычной ежегодной инвентаризации действительно подвергались уничтожению некие карты, поджигаемые с четырех углов.

И тут она допустила роковую ошибку. В тексте, который она зачитывала, говорилось о том, что сжигались давно аннулированные карты страны, она же, оговорившись, сказала: сжигались карты давно аннулированной страны. И это высказывание означало именно то, что оно означало.

В руках еще уцелевшего населения горящей страны застыли ножи и вилки. Картофель с петрушкой, маринованные огурцы и поджаристые куриные гузки застряли непережеванными в разверстых ртах. Все как один сидели уставясь перед собой и молчали. И от этого тишина наступила в стране такая, что не услышать ее было невозможно. Общее безмолвие было сильнее слов. Это заметили сразу все венгры, и в силу такого счастливого стечения обстоятельств у них возникло общее мнение о наступившей в стране тишине. Окна в домах были распахнуты настежь.

Каждый слушал собственное молчание, не отличавшееся от молчания соседа. Ведь молчание не мешает другому молчанию. А поскольку у каждого было не по одному соседу, то каждый ощущал в себе ту же самую тишину, которую ощущали в себе и его соседи. Молчание одного венгра становилось молчанием другого. В конце концов оно стало настолько общим, что уже и не отделить было, где чье молчание.

И тогда за этим всеобщим безмолвием все расслышали гул полыхающего пожара. Ведь безмолвие может нарушить лишь звук. Никто из венгров не проронил ни слова. С этой минуты, к общему счастью, каждый думал о том же, о чем остальные.

Только бы не иссякла в колодцах вода…

(1986)

Поучительные берлинские истории

В те времена я не мог из восточной зоны Берлина перейти в западную, хотя заглянуть туда поверх стены было вполне возможно. Уже в самые первые дни я заметил, что никто туда не смотрит. Если же я интересовался, что там, по ту сторону, отвечали мне коротко, сухо, а то и не отвечали вовсе. Словно жители восточной части города считали такое любопытство неприличным, чем-то таким, что воспитанный человек себе не позволяет. Как не заглядывает в окна чужой квартиры.

Стояла осень.

Молодая женщина спросила меня, не желаю ли я присоединиться к группе, которая завтра будет осматривать стену. Я сказал – нет, совершенно не желаю. Собственно говоря, это было неправдой. Но почему-то я чувствовал, видел по ее лицу, что ей не хотелось, чтобы я захотел. С горькой улыбкой она приняла к сведению мой ответ и сказала: в этом году я единственный, кто отказался. А в прошлом году были такие, кто они? Французы. Но в этом году пожелали? В этом году французов не было.

Стена глубоко оскорбила чувство собственного достоинства берлинцев, поэтому они держались так, словно ее не было. И все же тайное их любопытство не побороли ни обида, ни запуганность, ни даже их широко распространенный истовый оппортунизм. Когда идешь поздним вечером по разрушенным войной темным улицам вымершего города, невозможно усомниться в том, что несмотря на чреватый суровым наказанием запрет, они все-таки посматривали туда. Каждое окно светилось голубым огоньком.

Я жил в просторной квартире Вагнеров, снимал небольшую комнату.

Днем все двери были открыты настежь, хотя бы просто для того, чтобы собака Вагнеров могла беспрепятственно разгуливать по квартире. Но с приближением вечера госпожа Вагнер аккуратно закрывала за собой все двери и в самой дальней комнате включала телевизор. Холодный ужин для господина Вагнера к этому времени уже стоял на подносе, и, затемно являясь домой, он ужинал, сидя перед телевизором. Словом, и они заглядывали через стену. Но никогда не говорили о том, что видели. Иной раз так же поступал и я, проводя вечер у моих друзей, и, к чему отрицать, увиденное и на меня производило впечатление. Но Вагнеры впивались глазами в тот другой мир так упоенно, что даже грязную посуду выносили на кухню лишь после окончания программы. Поскольку речь идет о приличной немецкой семье, этим сказано многое. Меня же они пытались ввести в заблуждение. Это также относилось к местному ритуалу. Госпожа Вагнер часто спрашивала меня, не мешает ли мне их радио. Мы ведь каждый день слушаем радио, говорила она и пристально вглядывалась мне в глаза. Я как бы недоумевая смотрел в лицо этой немолодой уже женщины. Нет-нет, успокаивал я ее, мне совершенно не слышно ваше радио, и благодарил за внимание. Вся ее жизнь прошла при диктаторских режимах, и если она говорила «радио», это вполне могла означать и телевизор. Я видел в ней мое ужасное прошлое, мое беспросветное будущее.

При диктатуре понятия определяются не смыслом их, а местом и ролью, занимаемыми в оборонительной борьбе. Ты можешь сказать, что слушаешь радио, хотя я знаю, что ты смотришь телевизор, и ты тоже знаешь, что я могу знать это. Если ты выражаешься именно так, значит, зашифрованно даешь мне понять, что занят чем-то недозволенным, я же в правильно понятых собственных интересах делаю вид, что понятия не имею, о чем идет речь. Ты, напротив, отлично знаешь, что я все понимаю. Но коль скоро даешь мне так явно понять, что доверяешь мне, то и мне не остается ничего другого, как считать просачивающийся из твоей комнаты голубой свет голосом радио. Язык пропитывается теплым духом запертых в овчарне животных.

Большие железные ворота еврейского кладбища на Зенефельдерплац были заперты, их никто и никогда не отрывает. Я уже собрался перелезть через ворота, но тут кто-то сказал мне, что сзади, с Кёльвиц-штрассе, где на месте разбомбленных домов густо разрослись кустарники, можно попасть внутрь через порядочную дыру в кирпичной стене. В октябре 1973 года я увидел кладбище таким, каким оставили его в ночь на 10 ноября 1938 года опьяневшие от пальбы и убийств нацисты, вывернув все, какие сумели, надгробные камни. Позднее начались бомбежки, бомбы попадали не только в дома, но разворотили и кладбище. Там и сям широкие воронки от бомб в несколько метров глубиной, на дне их скапливалась вода. Жильцы домов, расположенных вокруг кладбища и оставшихся в целости, постоянно выбрасывали сюда ненужные вещи. Чего только здесь не было – кресла, диваны, кухонные отбросы, летевшие прямо из выходивших на кладбище окон; из соседнего полицейского управления – отслужившая свой срок конторская мебель, лампы, пишущие машинки. Летом со дна воронок перекликались лягушки. На вздыбленной историей земле вырос густой сумрачный лес, и всё – могильные камни, руины домов, кости и отбросы, – всё укрыл, затянул вечнозеленый плющ.

Я родился в будапештской еврейской больнице в тот день, когда всех евреев, жителей только что захваченного немцами польского городка Мизоч, согнали в ближайшую каменоломню. А наутро, в среду, приказав раздеться донага, уничтожили несколько тысяч человек. Всех. Это случилось 14 октября 1942 года. Сколько я ни ломал себе голову, никак не мог осознать умом единовременность того и другого. Мама почувствовала первые схватки, собралась, села в трамвай, одна отправилась в больницу. Солдаты расстрельного отряда немецкой полиции, уничтожив всех, стояли с пистолетами в руках и разглядывали дело рук своих. Я не могу орать, и слез у меня сызмалу действительно нет, нет и бога, к которому я мог бы воззвать. Которого мог бы расспросить обо всем. День клонился к концу. Тех, кто еще шевелился, пристреливали в упор. Эту картину, как и предшествующие, один солдат счел поистине достойной, чтобы запечатлеть их на фотопленке. В то же самое время меня положили на руки моей усталой, но счастливой мамы, и сей миг увековечил мой примчавшийся в больницу отец.

Несколько недель спустя, когда мы уже и другими знаками укрепили друг друга в уверенности, что взаимно владеем тем тайноязычием, какое в те годы стало общим языком половины Европы, лед растаял. Было прекрасное солнечное осеннее утро. Против обыкновения, госпожа Вагнер уже с утра, явно взволнованная, поспешила закрыть за собою все стеклянные двери. Сквозь глубокую тишину доносился лишь подсвеченный голубым мерцанием голос их радио. И вдруг – неожиданный шум шагов, распахиваемые двери – она буквально ворвалась в мою комнату. Идите, идите же скорее, задыхаясь кричала она, посмотрите, это чудесно, чудесно! Я бросился вслед за ней. В самой дальней их комнате были задернуты шторы. По улицам Лондона, в открытом автомобиле, с эскортом конной королевской гвардии, между двумя стенами любопытствующей толпы, в сопровождении нескончаемой череды машин следовала на бракосочетание английская королевская семья. Госпожа Вагнер смотрела не отрываясь, словно завороженная. О, какое дивное утро! Вы ведь знали? – спросила она. Не знал, ответил я. Она решила, что и это обычная наша словесная игра в прятки. Просто не могла поверить, что я знать не знаю об этом событии века, не могла поверить, что мне это неинтересно. Кажется, выходила замуж какая-то из принцесс королевской семьи. Госпожа Вагнер не сводила глаз с экрана, а я – с госпожи Вагнер. С этого дня она не только звала меня, когда мы могли бы увидеть что-то волнующее или пьянящее, но и подробно обсуждала со мной, что да что можно купить «там». Особенно сильное впечатление производили на нее разные сорта ароматизированного кофе, потрясающие, чуть ли не всё умеющие кухонные комбайны, но самое главное – стиральные порошки, способные бесследно выводить любые пятна.

Минуло десять лет, прежде чем я оказался там, куда моя бывшая домохозяйка, госпожа Вагнер, так долго и тщетно мечтала попасть.

В западной части Берлина я захаживал в маленькие кинотеатры, в отдаленных районах, где в основном крутили старые фильмы. Эти киношки посещала главным образом молодежь в подчеркнуто небрежной одежде. Они не пользовались одеколоном и вообще ничем, что считалось модным в их жадном до барахла и косметики окружении. Они не причесывались, уважительно относились к запаху человеческих испарений, не чистили ботинок, любили растянутые свитера и поношенные штаны. Во время сеанса они громко обсуждали и комментировали события на экране, услышав же хотя бы самые слабые протесты, немедленно вступали в жаркую перепалку с кем угодно. То было второе издание поколения шестьдесят восьмого года. В большинстве своем они были участниками «долгого марша» против государственной бюрократии. Они не сдавали в гардероб верхнюю одежду, а, небрежно свернув, садились на нее. Курили только самокрутки. Сидели развалясь, только что не лежали, обувь охотно сбрасывали, ноги задирали на спинки кресел. Демонстративно лапали друг дружку. Невозможно было с уверенностью определить, кто с кем пришел. Этим подчеркивалось, что каждый принадлежит всем. Они любили друг друга по убеждению и до глубины души ненавидели государство. Долой это дерьмо! Никаких властей! Всех долой! Такие надписи чаще всего встречались на стенах домов.

Когда сеанс в этих заштатных киношках начинался с рекламных роликов, в зрительном зале поднимался умопомрачительный, вдохновенный и веселый, мне совершенно непонятный гвалт. Чем больше чудес – дезодорантов, стиральных порошков, неповторимо ароматных сортов кофе, кристально чистых ванных комнат, – тем оглушительней становился протестующий рев, ругань, тем беспощадней – издевательский гогот. Прошло несколько недель, прежде чем я понял, что эти молодые люди протестуют из самозащиты, отстаивают реальность своих собственных жизней в противовес каждой частности того нереального и стерильного мира, который запертые за железным занавесом народы лелеяли как заветную и достижимую мечту о красоте и совершенстве. Экран не слышал их протестов. Они убеждали друг друга в том, что такого мира не существует, кричащие ценности этого мира для них неприемлемы. Так они защищались от ложной идеи, которую народы другой половины Европы без раздумья приняли как идею реальной осуществимости общества изобилия. Не знаю, жива ли еще госпожа Вагнер. Если жива, то наверняка беззащитна.

У нас существуют два вида по-разному стилизованных развалин. Это – Берлин, таинственная, символическая и подлинная столица европейского континента. Город, где равно ошибочные идеи взаимного отталкивания и притяжения не понимают и не могут понять друг друга, и теперь уже нечем благотворно разделить, развести это взаимонепонимание. Стена «все-таки была для нас неким решением». Огромно и далеко общее небо.

Западная часть Берлина упирается в лес; ухоженные сады, тенистые и тихие улицы, куда не доносится шум транспорта. А дальше дубы, буки, хвойные деревья и озера. По лесным дорожкам удаляются рысью всадники. Гулко, звонко стучат копыта по тускло-серому плотному песку. Над просторной берлинской равниной ласково веет ветерок или вдруг посвежеет и закружит вихрь. Когда я жил в этой части города, в Грюневальде и Далеме, редко проходила неделя, а то и день, чтобы какой-либо странный случай не напомнил о том, где я, собственно, нахожусь. Как-то вечером дома затряслись от артиллерийских залпов, в окнах задребезжали стекла. От трассирующих ракет посветлело небо. Я выбежал на улицу – никого. Громыхали пушки, от ракет небо становилось то желтым, то красным. Мне самому показалась смешной моя тревога. Я пошел дальше по улице, надеясь встретить хоть одну живую душу. В короткие паузы между орудийными залпами и хлопками ракет тихо шелестел дождь. У грюневальдской остановки увидел пожилую даму, казалось, она вообще ничего не замечала, просто наслаждалась ласковым шумом дождя. И ждала, когда ее собака справится под кустом со своими делишками. Все в порядке, все, все в порядке, говорила она, пока ее пес, натужившись, подрагивал хвостом, это у англичан учения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю