Текст книги "Визит лейб-медика"
Автор книги: Пер Улов Энквист
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)
Глава 11
Дитя революции
1Кристиану промыли и перевязали раны, отъезд в Хиршхольм отложили на три дня, злосчастному падению в розовый куст было дано объяснение; все постепенно нормализовалось. Снова начались сборы и подготовка, и к десяти часам утра все было готово к отъезду.
Двор выезжал не в полном составе. Отправлялась лишь очень небольшая, хоть и солидная его часть: это был огромный обоз, в общей сложности из двадцати четырех экипажей, свита считалась небольшой и насчитывала восемнадцать человек, к этому добавлялась горстка солдат (нескольких, похоже, отослали домой после первой недели), а также кухонный персонал. Ядро составляли королевская чета, Струэнсе и маленький кронпринц, которому к этому моменту было три года. Это была очень маленькая группа.
А также Эневольд Бранд. Он был, по выражению злых языков, «няней короля». К этому добавлялись несколько любовниц для нижестоящих должностных лиц. Два столяра.
При отъезде по фигуре королевы с легкостью читалось, что она в положении. Весь двор только об этом и говорил. Никто не сомневался в том, кто отец.
Четыре экипажа уже стояли во дворе перед дворцом в то утро, когда граф Рантцау навестил Струэнсе, как он выразился, для «крайне необходимого разговора».
Сперва он спросил, предполагается ли, что он будет их сопровождать. Струэнсе, с любезным поклоном, ответил:
– Если тебе этого хочется.
– А ты хочешь, чтобы я вас сопровождал? – тут же последовал вопрос Рантцау, казавшегося каким-то странно напряженным и сдержанным. Они пристально смотрели друг на друга.
Ответа не последовало.
Рантцау посчитал, что правильно истолковал это молчание. Он спросил, «без обиняков», разумно ли будет проводить с такой маленькой компанией лето, а возможно, и осень, в Хиршхольме. Струэнсе поинтересовался, почему он об этом спрашивает. Рантцау ответил, что в стране неспокойно. Что поток декретов и реформ, изливавшийся теперь из-под руки Струэнсе (он, несомненно, сознательно употребил это выражение – «из-под руки Струэнсе», – поскольку прекрасно знал о душевном состоянии короля, и вообще не считал себя идиотом) – что эти реформы были полезны для страны. Что они часто были умными, замысленными во благо, и порой отвечали наивысшим принципам разума. Это совершенно точно. И, выражаясь кратко, – прекрасно сформулированными. Но, выражаясь столь же кратко, – многочисленными! Прямо-таки бесчисленными!
Страна была к этому не готова, и уж, во всяком случае, ее администрация! ergo это было смертельно опасным для самого Струэнсе и всех его друзей. Но, – продолжал Рантцау, не давая Струэнсе ни малейшей возможности себя прервать или ответить, – к чему такая упорная неосмотрительность! Разве не был этот поток реформ, эта воистину революционная волна, вздымающаяся над датским королевством, разве не была эта внезапная революция прекрасным основанием, или, во всяком случае, прекрасным тактическим основанием для Струэнсе и короля, но, прежде всего, для Струэнсе!!! чтобы держаться поближе к лагерю врагов.
Чтобы в какой-то степени присмотреться к своим врагам. То есть к мыслям и действиям вражеского войска.
Это было поразительным излиянием.
– В двух словах, разумно ли уезжать? – резюмировал он.
– Это было не в двух словах, – возразил Струэнсе. – И я не знаю, говорит ли это мой друг или враг.
– Это говорю я, – сказал Рантцау. – Друг. Возможно, единственный.
– Мой единственный друг, – сказал Струэнсе. – Мой единственный друг? Это звучит, как угрожающее предостережение.
В таком тоне это и было сказано. По форме и по сути своей враждебно. Последовало длительное молчание.
– Ты помнишь Альтону? – тихо спросил Струэнсе.
– Помню. Это было очень давно. Как мне кажется.
– Три года назад? Это так давно?
– Ты изменился, – холодно ответил Рантцау.
– Я не изменился, – сказал Струэнсе. – Изменился не я. В Альтоне мы, в основном, были единодушны. Я ведь тобой восхищался. Ты все читал. И ты многому меня научил. Я за это благодарен. Я ведь был тогда так молод.
– Но теперь ты стар и мудр. И, конечно же, никем не восхищаешься.
– Теперь я претворяю в жизнь.
– Претворяешь в жизнь?
– Да. Именно так. Не просто теоретизирую.
– Мне кажется, я слышу презрительную интонацию, – сказал Рантцау. – «Не просто теоретизирую».
– Если бы я знал, с кем ты, я бы ответил.
– Что-нибудь «настоящее». Никаких теорий. Никаких застольных спекуляций. И что же такое это последнее – настоящее?
Это был неприятный разговор. А экипажи ждали; Струэнсе медленно протянул руку к лежавшим на столе кипам бумаг, взял их, словно собираясь показать. Но не показал. Он лишь посмотрел на бумаги в своих руках, молча и без радости, и на какое-то мгновение ему показалось, что им овладевает безмерная печаль или всепоглощающая усталость.
– Я работал этой ночью, – сказал он.
– Да, говорят, ты интенсивно работаешь по ночам.
Он сделал вид, что не услышал инсинуации.
Он не мог быть с Рантцау откровенным. Он не мог сказать ему о нечистоплотности. Но кое-что из сказанного Рантцау привело его в дурное расположение духа. Возникло старое чувство неполноценности по сравнению с блистательными товарищами из ашебергского парка.
Молчаливый врач из Альтоны среди своих блистательных друзей. Тогда они, возможно, не понимали истинной причины его молчания.
Теперь они, быть может, поняли. Он был незаслуженно и необъяснимо превознесенным практиком! – на это-то и намекал Рантцау. Ты не способен. Ты молчал, потому что тебе было нечего сказать. Тебе следовало оставаться в Альтоне.
И это было правдой: ему иногда казалось, что он видит жизнь как некую серию точек, выстроенных на бумаге в ряд, как длинный перечень снабженных номерами заданий, который составил кто-то другой, кто-то другой!!!жизнь, пронумерованная по степени важности, и номера с первого по двенадцатый, как на циферблате, были там самыми важными, потом с тринадцатого по двадцать четвертый, как часы суток, и затем следовали номера с двадцать пятого по сотый в длинной циклической кривой со все более мелкими, но важными заданиями. И после каждого номера он должен был, по окончании работы, ставить двойную галочку, пациент вылечен. И когда жизнь закончится, будет составлен итоговый журнал, и наступит ясность. И он сможет пойти домой.
Изменение отмечено галочкой, задание выполнено, пациенты вылечены, потом – статистика и описание, обобщающее опыт.
Но где же здесь пациенты? Они пребывают снаружи, и он никогда с ними не встречался. Ему приходилось полагаться на теории, выдуманные кем-то другим: людьми блестящими, более начитанными, великими философами; на теории, которыми столь блистательно владели его друзья из хижины Руссо.
Пациенты датского общества, того, в котором ему теперь предстояло проводить революционные преобразования, – их ему приходилось себе воображать: в виде маленьких головок, которые он когда-то рисовал, когда писал диссертацию о вредных телесных движениях. Это были люди внутри механики. Ибо ведь должно же было быть возможно, всегда думал он, лежа по ночам без сна и ощущая этот чудовищный датский королевский дворец словно свинец на своей груди: возможно! возможно!!! разобраться в механике и овладеть ею, и увидеть людей.
Человек не был механизмом, но находился внутри механизма. В этом-то и был фокус. Овладеть механизмом. Тогда те лица, что он рисовал, благодарно и доброжелательно ему улыбнутся. Но трудным, действительно трудным, было то, что они, казалось, не были благодарны. Что маленькие, злые головки людей между точками, теми, что уже были отмечены галочками, – уже выполнены! решены!!! – что эти выглядывавшие лица были озлобленными, недоброжелательными и неблагодарными.
Они, прежде всего, не были его друзьями. Общество было механизмом, а эти лица – недоброжелательными. Нет, пока никакой ясности.
Он смотрел на своего последнего друга, Рантцау, сознавая, что тот, возможно, был врагом. Или, что было еще хуже, предателем. Да, Альтона действительно была очень далеко.
– «Настоящее», – медленно начал он, – это, на этой неделе, отмена закона о супружеской неверности, а также снижение избыточных пенсий чиновникам, запрет на пытки; далее я готовлю перевод таможенных пошлин с Эресунда из королевской казны в государственную, создание кассы для содержания незаконнорожденных детей, которых будут крестить согласно церковным церемониям, далее…
– А крепостное право? Или ты удовольствуешься обеспечением законодательной базы для морали?
Тут снова между параграфами возникло лицо Рантцау, подозрительно и недоброжелательно улыбающееся. Крепостное право ведь было главным! самым главным! относящимся к тем двадцати четырем, нет, к двенадцати! двенадцати!!! точкам, находившимся среди цифр на часах. Он предоставил мальчика на деревянной кобыле неумолимой смерти и побежал в сумерках за каретой; он испугался. В каком-то смысле он убежал от своего главного задания, от крепостного права. В карете он упрямо повторял про себя: главное, что он выжил.
И со всей решимостью мог. Издавать декреты. Снова мог. Со всей решимостью.
Теперь же он занимался лишь малым, моралью; он писал законы с целью улучшения морали, своими законами он создавал хорошего человека; нет, он думает неверно, все как раз наоборот. Нельзя было законодательно уничтожить человека злого. Ведь написал же он сам, что «нравы нельзя улучшить полицейскими законами».
Тем не менее – и он знал, что это было его слабостью, – он так надолго задержался с нравами, моралью, запретами и духовной свободой.
Потому ли, что то, другое, было столь трудным?
– А крепостное право? – снова неумолимо прозвучал вопрос.
– Скоро, – ответил он.
– И как?
– У Ревердиля, – начал он медленно, – который, до того, как его выслали, был гувернером короля, существовал план. Я написал ему и попросил вернуться.
– Этот маленький еврей, – деловито, но с ненавистью в голосе, сказал Рантцау, – этот маленький отвратительный еврей. Стало быть, он должен освободить датских крестьян. Ты знаешь, сколько у тебя при этом появится врагов?
Струэнсе снова положил документы на стол. Продолжать разговор было бессмысленно. Рантцау молча поклонился, повернулся и пошел к двери. И прежде, чем он захлопнул ее за собой появилось еще одно недоброжелательное лицо: лицо Рантцау, который говорил, что он его последний друг и, возможно, действительно был им, в какой-то степени, лицо великого учителя-теоретика, смотревшего на него теперь так неодобрительно, лицо его друга, или бывшего друга, если он когда-либо таковым являлся.
– У тебя теперь уже немного друзей. И ехать при этом на все лето в Хиршхольм – безумие. Но твоя проблема в другом.
– В чем? – спросил Струэнсе.
– Ты не способен правильно выбирать врагов.
2Это было вовсе не бегство, будут они думать позднее, но зачем же тогда эта безумная спешка, эти быстрые движения, этот смех, это хлопанье дверьми?
Это было вовсе не бегство, просто отъезд навстречу замечательному лету в Хиршхольме.
Все погрузили. В первый день должны были отправиться только четыре экипажа. На следующий день – оставшаяся часть огромного обоза. Предстоящая простая сельская жизнь требовала масштабной организации.
В первой карете – королева, Струэнсе, король Кристиан VII, негр-паж Моранти и собака короля.
Ехали они в полном молчании.
Кристиан был очень спокоен. Он смотрел на своих попутчиков с таинственной улыбкой, для тех совершенно необъяснимой. В этом он был уверен. Он думал, что если бы среди них сейчас не сидела все слушавшая королева Каролина Матильда, то четверо из «семерки» находились бы в этой карете совершенно одни. И тогда он мог бы, безо всякой опасности, спросить у Струэнсе, Моранти или собаки, тех троих, кого он любил, совета в преддверии времени невероятных трудностей и лишений, которое, он был уверен, должно было наступить.
Он это знал. И что советов и указаний от его благодетельницы, Владычицы Вселенной, придется еще какое-то время подождать.
Здесь когда-то находился дворец. Следует сказать так: здесь он находился и здесь был поглощен датской революцией. И от него ничего не осталось.
Хиршхольмский дворец был построен на острове, дворец окружала вода, он располагался посреди озера, и по ночам водная поверхность была покрыта спящими птицами, которых она так любила, особенно, когда они спали, завернувшись в свои мечты. Дворец строился в течение половины столетия и, по большому счету, был готов не ранее 1746 года; он был роскошен и прекрасен, этакий северный Версаль, но с этим дворцом получилось, как с мимолетными снами: он прожил только одно лето, лето 1771 года. Потом сон кончился, и дворец остался стоять одиноким и необитаемым, постепенно приходя в упадок.
Он не сгорел. Его не разрушили. Он просто умер от горя, и его больше не было. Поскольку это, бесконечно счастливое, лето словно бы заразило дворец чумой; это был дворец Каролины Матильды и Струэнсе, и когда произошла катастрофа, никто уже больше не хотел ступать на эту землю, пропитавшуюся греховной заразой.
Уже в 1774 году во дворце прекратились все работы, на рубеже веков упадок был уже полным, и когда случился пожар в Кристиансборге, было решено снести Хиршхольм и использовать материал для восстановительных работ. Разломано было все. «Гостиные с роскошным и изысканным убранством» разграблены и вывезены, потрясающий огромный Рыцарский зал в центре дворца разрушен, каждый камень, каждый мраморный блок увезены, – всякий след этих любовников должен был быть уничтожен. Комната Каролины Матильды походила на кабинет раритетов; она страстно увлекалась китайщиной, и в то лето заполнила свои покои китайскими вазами и куклами, доставленными ей Ост-Азиатской Компанией. Она раздобыла и прекрасную изразцовую печь для аудиенц-зала в Хиршхольме, ту, что «изображала китайскую женщину с зонтиком», – все было снесено.
Дворец был позорным пятном, был заражен этим бастардом и королевой-любовницей, дворец было необходимо уничтожить, как стирают с фотографии нежелательное лицо, чтобы освободить историю от чего-то неприятного, чего никогда не было, никогда не должно было существовать. Остров следовало очистить от этого греха.
В 1814 году все следы дворца были уничтожены; он прожил, следовательно, человеческую жизнь, с 1746 по 1814 год, дворцу было шестьдесят восемь лет. В результате Хиршхольмский дворец стал единственным дворцом, который полностью отождествляется с летом любви, с любовью и смертью, и крайней гранью запретного, и который поэтому был обречен на смерть и уничтожение; и сегодня на острове, где находился дворец, существует лишь маленькая, возведенная в XIX веке, церковь в стиле ампир.
Как мольба. Как последняя мольба о милости, обращенная к великому Богу; мольба о прощении за те грехи, в которых были повинны эти двое порочных людей.
А кроме этого – лишь трава и вода.
Но птицы, конечно же, по-прежнему есть, птицы, которых она увидела поздним вечером по прибытии в Хиршхольмский дворец и расценила как знак того, что она, наконец, дома и в безопасности, среди птиц, которые спят, завернувшись в свои мечты.
Здесь когда-то находился дворец. Сюда она прибыла. Она ждала ребенка. И она знала, что ребенок его.
И знали все.
– У меня будет ребенок, – сказала она. И мы знаем, что он твой.
Он поцеловал ее, но ничего не сказал.
Все произошло так быстро. Он совершил датскую революцию за восемь месяцев; реформы были подписаны и будут и впредь продолжать подписываться в этом греховном гнезде, именуемом Хиршхольмским дворцом, и поэтому позднее их необходимо будет уничтожить, как сжигают постельное белье умершего от чумы.
За этот первый год он уже издал 564 распоряжения. Под конец казалось, что не существует никаких преград. Все было естественным и шло легко. Революция продвигалась хорошо, его перо скрипело, все исполнялось, и он занимался любовью с этой странной девушкой, называвшей себя королевой Дании. Он занимался любовью, писал и подписывал. Подписи короля больше не требовалось. Он знал, что канцелярии и присутственные места гудят от бешенства, но обратиться к нему никто не осмеливался. И он все продолжал и продолжал.
Революционер от письменного стола, – думал он иногда. Это выражение он всегда презирал. Но сейчас, тем не менее, казалось, что все происходит от письменного стола. Именно от письменного стола. И становится реальностью.
Он ведь никогда не покидал своего кабинета, а революция, тем не менее, осуществлялась. Быть может, все революции должны бы были происходить именно таким образом, – думал он. Не требовалось никакой армии, никакого насилия, никакого террора, никаких угроз; только сумасшедший король, обладающий всей полнотой власти, и документ о передаче прав.
Он сознавал, что полностью зависит от этого сумасшедшего мальчика. Зависел ли он в такой же степени и от нее?
Когда она рассказала о ребенке, он обрадовался и сразу понял, что конец, возможно, уже близок.
Они давно занимались любовью, не соблюдая осторожности.
Он никогда не встречал такой женщины, как эта юная девушка; это было непостижимым, она, похоже, была лишена боязни и робости, она была неопытной, но научилась всему прямо на одном дыхании. Она, похоже, любила свое тело и любила пользоваться его телом. В первую ночь в Хиршхольме она восседала на нем и медленно, с наслаждением раскачивалась, словно каждую секунду прислушиваясь к тайным сигналам в глубине его тела, подчиняясь им и контролируя их; нет, он не понимал, где эта двадцатилетняя маленькая англичанка всему этому научилась. И под конец она мягко, как кошка, скатилась к нему под бок и сказала:
– Ты счастлив?
Он знал, что счастлив. И что катастрофа очень близка.
– Мы должны соблюдать осторожность, – ответил он.
– Это уже давно слишком поздно, – ответила она в темноте. – Я жду ребенка. И это твой ребенок.
– А датская революция? Они будут знать, что это мой ребенок.
– Я зачала дитя революции с тобой, – ответила она.
Он встал, подошел к окну, посмотрел на воду. Темнело теперь раньше, но было тепло и влажно, и озеро вокруг дворца было полно растительности и птиц, и в воздухе стоял запах озера, тяжелый, сладостный и насыщенный смертью. Все произошло так быстро.
– Мы зачали будущее, – донесся до него из темноты ее голос.
– Или убили его, – сказал он тихо.
– Что ты хочешь этим сказать?
Он не знал, почему он это сказал.
Он знал, что любит ее.
Дело было не только в ее теле, в ее фантастическом таланте любить, как представлялось ему – таланте эротическом; но и в том, что она так быстро росла, и он каждую неделю видел, что она уже другая; дело заключалось в этой прямо-таки взрывной способности к росту этой маленькой невинной английской девушки, благодаря которой она уже вскоре могла дорасти до него, а возможно, и перерасти, стать такой, что он даже и представить себе не мог; он никогда не думал, что это возможно. У нее действительно было много лиц, но безумного, как у Кристиана, не было. У нее внутри не было черного факела, способного излить на него свою смертоносную тьму, нет, она была незнакомкой, влекущей его именно в тот момент, когда он полагал, что видит ее, но внезапно осознавал, что еще не разглядел.
Он помнил ее выражение: «как клеймят животных».
Неужели такой и должна быть любовь? Ему не хотелось, чтобы это было так.
– Я ведь всего лишь врач из Альтоны, – сказал он.
– Да? И что из этого?
– Иногда возникает такое чувство, что чистосердечного, ни к чему особенно не стремящегося и недостаточно образованного врача из Альтоны наделили слишком великой миссией, – сказал он очень тихим голосом.
Он стоял к ней спиной, потому что впервые осмелился сказать ей это, и ему было немного стыдно, поэтому он и стоял к ней спиной, не осмеливаясь на нее посмотреть. Но он это сказал и стыдился, хотя то, что он сказал это, казалось ему правильным.
Ему не хотелось зазнаваться. Зазнайство было чуть ли не смертным грехом, это он знал с детства. Он был всего лишь врачом из Альтоны. Это было основополагающим. Но к этому добавлялось самонадеянное: он понимал, что получил некое задание и не счел себя слишком ничтожным, хотя ему и следовало бы так считать.
Высокомерные придворные никогда бы не сомневались. Те, кто не был парвеню. Они считали самонадеянность совершенно естественной, поскольку все, что у них было, они унаследовали, а не заработали своими силами. Но он был не высокомерным, а напуганным.
Этого-то он и стыдился. Они звали его «молчуном». Это их, возможно, пугало. Он был молчалив, он был высок, он умел молчать, и это их пугало. Но они не понимали, что в глубине своей он был лишь врачом из Альтоны, который самонадеянно полагал, что у него есть некое призвание.
Другие никогда не стыдились. Поэтому-то он и стоял к ней спиной.
Однажды, в конце лета, когда уже родился ребенок, она вошла к нему и сказала, что Бернсторфа, который был изгнан и удалился в свое поместье, необходимо было призвать обратно.
– Он нас ненавидит, – возразил Струэнсе.
– Это неважно. Он нам нужен. Его необходимо умилостивить и вернуть. Враг он или нет.
И она сказала еще:
– Нам нужно защитить фланги.
Он лишь пристально посмотрел на нее. «Защитить фланги». Откуда она взяла это выражение? Она была непостижимой.