Текст книги "Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Соавторы: Константин Градов
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
– Стой.
Тюрин не повысил голоса, но замерли все. Круглов в лазе тоже.
Тюрин влез в щель до пояса, спиной вверх. Что он там сделал, я не видел – только как он подхватил спиной просевшее бревно и удержал его. Круглов выбрался. Тюрин подался назад. В этот момент битый стык разошёлся по всей длине, и вход осел снова.
Копали все – ломами, лопатами, руками. Дуров и Ерёмин легли в раскоп и работали из-под нависшего; больше двоих я туда не пустил. Землю снимали тонкими мёрзлыми кусками. До Тюрина дошли за семь минут – Грачёв потом сказал.
Его вытащили и положили на снег. Ерёмин опустился рядом на колени и большим пальцем счищал с его скулы известку.
Круглов сидел в стороне, смотрел на свои руки и повторял:
– Я же вышел. Я же вышел.
– Вышел, – сказал ему Кабаков. – Запомни это дело. Тебе с ним жить.
Тюрина хоронили перед рассветом тринадцатого. Рота уже собиралась дальше; мы задержались у могилы.
Мёрзлый грунт били ломами – теми самыми, немецкими, что Дуров с Ерёминым приволокли ещё в ноябре из-за гребня. Ломы звенели и отскакивали; могила углублялась узкими сколами.
Синицын принёс тетрадку – писать, что осталось после Тюрина и кому. Осталось: кисет, запасные рукавицы, недокуренная пачка махорки, старое письмо из Горловки, так и оставшееся без ответа. И лопата Гаврилова – малая, отполированная до света, которую Тюрин носил за скаткой с октября и которой не дал бы никому из нас даже подержать.
Синицын занёс было карандаш – и остановился.
– Не наша, – сказал он. – Его.
Лопату положили с ним. По описи она не прошла; я расписался за недостачу.
Говорить над могилой у нас умел один Кабаков, но и он сказал коротко:
– Балку из дома вынули. Дом стоит. Так это не сразу, мужики. Это потом узнаётся, на каком месте просело.
Грачёв достал свой лист – тот, где фамилии, – и дописал одну. Лист был уже длинный. Он складывался вчетверо, потом ввосьмеро, и на сгибах начинал протираться.
Потом мы догоняли роту. Рота шла на запад, по снегу, разбитому в крошку, мимо немецких тел, с которых уже нечего было взять, и у пополнения в вещмешках лежали ротаторные листы, розданные Карасёвым, – по одному на отделение, без фамилии.
На первом привале я пересчитал патроны: два в стволах, тридцать четыре у Бартоша в ящике. Заводской, дробь номер три, лежал в нагрудном кармане, где ему и полагалось.
Шли до темноты. Запад гудел без остановки. Теперь ближе.
Глава 18
Двадцать третьего утром Карасёв развернул карту на снарядном ящике. На двое суток нашу роту придавали соседней дивизии: там нужны были люди, знавшие рабочий посёлок Красного Октября.
Направление я прочёл раньше, чем Карасёв договорил: вдоль оврагов, к западной окраине посёлка. В октябре мы шли здесь от дома к дому, брали их один за другим. Теперь в приказе стояли те же кварталы. На карте весь путь занимала одна синяя стрелка; в памяти – дома, подвалы и фамилии.
Вышли по темноте. Сухой снег бил в лицо. Тропа под гребнем была наша, старая, водоносная: по ней три месяца ходили к Волге с вёдрами, по ней уносили раненых. Теперь по ней шла рота; у каждого осыпавшегося поворота приходилось ждать, пока хвост подтянется и перестанут звякать лопатки.
У поворота, где она ныряла под обрыв, навстречу попались двое водоносов из чужого батальона. Второй нёс ведро – обыкновенное, мятое, с заплатой на боку, посаженной на вар и клёпку.
– Живо, – сказал Митька с чувством, оборачиваясь на ходу. – Ты глянь. Оно ещё и не течёт.
Ведро уплыло под обрыв, к проруби. Мы пошли дальше.
Пустырь перед посёлком встретил нас ячейками. Старые я узнал: восемь шагов между ними, подбой в сторону противника, у каждой второй – отнорок. Осенью я размечал их здесь каблуком и матом; шестеро из тех четырнадцати, кто их рыл, теперь уже лежали в земле. В ячейках сидели миномётчики из чужого подразделения и ждали своей команды. На брустверах лежали свежие мины, хвостовиками в одну сторону, а в отнорках парило от дыхания.
– Толково у вас нарезано, – сказал мне их старшина, кивая на ячейки, будто это он нас в гости пустил. – Мы как встали – сразу видать: умный народ до нас стоял. По восемь шагов, с отнорками. Мы уж не переделывали.
– Не переделывайте, – согласился я.
Кто нарезал, он не спросил. Я не стал рассказывать.
У первых домов Грачёв достал свой типовой лист – тот самый, по которому мы осенью читали этот квартал, – и сразу убрал. Здесь он был не нужен. Вот перекрёсток с аптечным домом; а вот третий от угла, с обвалившимся крыльцом, – наш.
Мы брали его в начале октября, вернулись к нему во второй половине месяца. После нашего ухода в доме поселился немец. Это было видно по натоптанному: тропинка от заднего фасада к сараю, лунки под окнами, чтобы стрелять с колена, зола у кухонной стены. Дом стоял в полосе батальона, которому нас придали. Карасёв ткнул карандашом в нужный квадрат и на меня не посмотрел. Этого хватило.
Я собрал своих у стены сарая и нарисовал прутиком на снегу то, что помнил с закрытыми глазами.
– Дом наш, и лаз в нём наш. Из подпола под кухней выход в дровяник. Копали в октябре. Немец про лаз не знает.
– Или знает, – сказал Грачёв.
– Или знает. Дымом не проверим: печь он сам топит, вон тянет. Проверим ушами.
Раньше после этих слов Тюрин уже лежал у стены, ладонью на кладке. Я задержался на полсекунды. Никто не поторопил.
– Я слажу, – сказал Ерёмин. – Дровяник к печи задом. Через стенку слыхать, ходят или сидят.
Он сполз в дровяник и долго лежал там, приложив к брёвнам скулу. Вернулся, показал пальцами: четверо внизу, двое наверху. Верхние у окон, вниз не ходят. Внизу один всё время что-то скребёт.
– Ложку об котелок, – определил Кабаков. – По кругу скребёт. Это он не оборону держит, это дно допрашивает.
Пошли через лаз: я первым, за мной Дуров, следом Недоля с двумя бойцами. Земля была наша, октябрьская, знакомая на ощупь, только промёрзла до звона. Обрез я проталкивал перед собой, берёг наружные курки от корней. Над головой скрипели половицы. Раз просыпалась труха; вся пятёрка замерла, пока немец снова не заскрёб ложкой.
Под кухней я лёг и дал глазам привыкнуть. Сквозь щели пола сочился жёлтый свет коптилки; пахло тёплой глиной, махоркой и пустой похлёбкой. Ложка ходила по котелку ровно, по кругу.
Крышек у подпола было две. Я поднял вторую, скрытую за лавкой, выстрелил из правого ствола по автоматчику у входа и откатился. Дуров вылез следом. Немец у стола дёрнулся к винтовке; Дуров шагнул между столом и лавкой и ударил штыком. Двое остальных подняли руки: один остался сидеть, второй встал лицом к стене.
Недоля с бойцами уже держал лестницу. Он крикнул наверх, чтобы бросали оружие. Пока ждали, Дуров отстучал мне по плечу десять секунд – рука у него была тяжелее тюринской, счёт тот же. Сначала по ступеням застучал один карабин, потом второй. Оба немца спустились по одному, ладонями вперёд.
Итого: двое убитых, четверо пленных. У одного пленного почернели пальцы на левой руке; винтовку он держать уже не мог. Савин поднялся с тройкой прикрытия и посмотрел на нары, на печь, на котелок с ложкой.
– Товарищ младший сержант, а чего они тут ничего под себя не переделали? Ни нар не переставили – всё как было.
– Потому и не переставили, – сказал Кабаков. – На своё ума не хватило, чужое пока держится.
На дом ушёл один патрон. Я выбил гильзу, вставил свежий и спустил курки. Дом взяли за четыре минуты, без потерь. Я помнил в нём этот лаз, обе крышки и каждый угол.
На перекрёстке у аптечного дома нас ждали.
Пулемёт заговорил, когда первая тройка соседнего взвода метнулась через улицу. Двое вжались в мостовую; третий остался посередине лицом вниз и не двигался. Остальной взвод залёг за углом.
Немец бил с первого этажа аптечного дома, из угловой амбразуры. По сектору огня я узнал её раньше, чем разглядел: мы сами резали её в октябре, ломом, в четыре руки, под матерок Полещука.
Взводный соседей уже налаживал обход через дворы – полчаса ползком и неизвестно что в конце. Я подполз к нему.
– Есть короче.
– Откуда знаешь?
– Стрелял из неё осенью. Вдоль правой стены она не видит. Мы собирались вторую резать, зеркальную. Не успели.
Взводный посмотрел на дом.
– Веди.
Пошли втроём: Недоля, Дуров, за ними я. Слепая полоса начиналась у водосточной трубы и шла вдоль самого цоколя; в ширину – шага три. Я помнил там каждую трещину. Пулемёт работал над нами короткими очередями, берег ленту.
Под амбразурой Недоля прижался к цоколю, достал гранату и посмотрел на меня. Я показал правее: окно, за ним проход в аптечную подсобку. Там должен был сидеть второй номер.
Недоля бросил. В окне полыхнуло, по стене плеснуло кирпичной крошкой. Пулемёт замолчал.
Дуров снизу поддел винтовкой высунутый ствол и прижал его к верхнему краю амбразуры. Я поднялся сбоку, увидел за щелью плечо пулемётчика и выстрелил наискось влево. Недоля уже лез через выбитое окно. Через несколько секунд изнутри щёлкнул засов.
В комнате стоял пулемёт, развёрнутый к амбразуре. Первый номер был убит. Второго, оглушённого гранатой Недоли, вытащили из-под стеллажа живым: он пытался подняться, но ноги разъезжались по битому стеклу. Рядом лежала одна полная лента и половина второй. Запасного ствола не нашли.
Стреляную гильзу я заменил тут же, в аптеке.
Соседний взвод прошёл перекрёсток бегом. Под амбразурой бойцы всё ещё втягивали головы в плечи, хотя пулемёт уже стоял у нас. Взводный на ходу козырнул мне двумя пальцами. Я не стал объяснять, что благодарить следовало лом Полещука.
К вечеру наш участок посёлка очистили до западной окраины. На ночлег нас поставили через два дома, в доме с высоким кирпичным стояком.
Дом уже занимала штурмовая группа из другого полка – восемь человек, прокопчённые, с трофейным пулемётом. Их старший, сержант с обмороженной скулой, сперва пускать нас не хотел, потом увидел, сколько нас, и подвинулся. Разместились плотно: кто у стены, кто под лестницей, двое прямо на снятой двери. В комнате стало тесно и сыро. К ночи собрались затопить печь.
Ерёмин осмотрел топку, вынул вьюшку, посветил в канал и только потом подложил дров. Когда печь разгорелась, на кирпичах зашипел снег, от шинелей пошёл пар. Чужой сержант заговорил:
– Правильно, – сказал чужой сержант. – У соседей под вьюшкой немец колотушку оставил. Дёрнули – она и выпала. А здесь можно было не трудиться. Тут крест.
– Какой крест? – спросил Митька.
Сержант поднял коптилку. На штукатурке кирпичного стояка, на уровне глаз, белел крест – выведенный мелом и наполовину стёртый. Под нижней перекладиной сохранились три короткие черты, как зубья у гребёнки.
– Сапёрная метка, – объяснил сержант. – Стояк простукан. Где крест – там канал ищи. Нам старики ещё в полку говорили: ходил тут осенью один человек, восемь домов проверил. Печник из сапёров. Потом его вроде в разведку забрали – он через стену слышал, где немец сидит.
– Скажи, – уважительно произнёс Кабаков. – Через стену. А с виду человек как человек.
Ерёмин сидел у печи и смотрел в огонь. Крест был его. Такие метки он ставил в октябре на проверенных стояках; три короткие черты означали три канала. Ни в сапёрах, ни в разведке Ерёмин не служил. В октябре он ушёл из посёлка вместе с нами.
– Так чего крестов мало? – спросил Савин. – На весь посёлок штук восемь, говорите. А домов сколько.
– Значит, восемь и успел, – рассудил сержант. – Потом забрали человека.
Кабаков уже повернулся к Ерёмину и открыл рот. Ерёмин, не оборачиваясь от огня, сказал:
– Пущай его.
Кабаков закрыл рот. Разговор ушёл к пайку и пленным. Перед сном Ерёмин потрогал старую меловую линию, достал обломок штыка и прорезал крест заново – теперь уже в кирпиче. Потом добавил под перекладиной три насечки.
Грачёв это видел. Карандаша не достал.
Двадцать четвёртого, снимаясь с посёлка, мы прошли мимо школы.
Школа стояла: без половины крыши, с пустыми окнами, но все четыре стены держались. В коридоре намело снег, из учительской тянуло печным дымом.
Теперь в школе размещался сборный пункт чужого батальона. В большой комнате сидело на корточках десятка два бойцов из пополнения, а старший сержант с голосом дьякона читал им с ротаторного листа. С нашего листа. С печатью.
Мы остановились у двери: колонна подтягивалась, было три минуты. Серые листы пахли краской, буквы местами плыли, но Грачёв всё равно читал через чужое плечо. Чтец дошёл до седьмого пункта и произнёс: «Врывайся в комнату сразу за гранатой». В листе стояло: «за разрывом».
Рядом закаменел Грачёв и сделал полшага в комнату.
– Товарищ старший сержант, – сказал он вежливо, как на семинаре. – За разрывом. Бросил – ещё не значит, что рванула.
Чтец посмотрел на очкастого бойца, хмыкнул и сверился с листом.
– Верно. За разрывом. А ты, боец, откуда так точно знаешь?
– Читал внимательно, – сказал Грачёв.
Мы пошли догонять колонну. Митька держался до крайних домов, потом заржал, и с ним половина отделения. Грачёв шёл серьёзный.
В дивизию нас вернули вечером двадцать четвёртого. Второго февраля мы вошли на Тракторный завод.
Главный бой шёл в цехах: оттуда гулко били винтовки, и каждый выстрел под железными крышами катился дольше, чем снаружи. Нам достался край заводской территории – разбитая узкоколейка, пакгаузы, знакомый пустырь с нишами. Ниши уже заняли связисты: на бруствере сохли портянки, провода уходили за пакгаузы.
У старого хода между пятым цехом и железнодорожной веткой Синицын на минуту отстал от колонны. Я не пошёл за ним. Там в октябре мина убила Полещука. Оттуда я унёс его чистый затвор; потом затвор лёг в его короб.
Синицын вернулся, встал в строй и на вопросительный взгляд Митьки сказал:
– Сверился.
Митька больше не спросил.
Овраги за заводом ещё простреливали одиночными. Немцу уже некуда было отходить. Остатки северной группы выходили из подвалов и цехов кучками, без оружия, и шли куда показывали. Пленных стало больше, чем конвоиров. Один наш боец вёл человек двадцать; винтовка на ремне, свободная рука показывала поворот. Немцы послушно сворачивали.
На ночь встали в немецком блиндаже у оврага. Вместо печки – железная бочка с трубой через накат. На нарах лежала солома, под ними – пустые банки, в углу – связка расщеплённых досок. Ерёмин осмотрел бочку, трубу, колено, обошёл блиндаж и заглянул сверху. За растопкой полезли, когда он закончил.
Я пересчитал хозяйство: два патрона в стволах, тридцать два у Бартоша в ящике, заводской – в нагрудном кармане. С прошлого пересчёта ушло два. Синицын занёс.
Перед сном Грачёв подшивал у коптилки день. Листа с фамилиями не достал: вписывать было некого.
Цифры сошлись. Я закрыл обрез и убрал его под руку. В бочке ровно гудел огонь. Ерёмин проверял.
Глава 19
Первым про аэродром узнал Митька – как всегда, по слухам и по признаку «то, чего раньше не было».
Семнадцатого утром он проснулся в свои три, полежал, вышел на пост сменять Савина – и вернулся с лицом человека, у которого украли часы.
– Тихо, – сказал он мне почти обиженно. – Витёк. Совсем тихо. Ихние ночники не летали. Ни один. Я же их считаю, они у меня заместо кукушки: раз в час идёт, гудит, как утюг. А тут – ни одного за всю ночь.
Грачёв достал лист «было – нет – появилось» и вписал в среднюю графу: «ночной транспорт, авиация». Средняя графа за январь растолстела, как приходная книга у скупщика: туда по одному переехало всё немецкое хозяйство – мины по расписанию, ракеты, «рама», кухонный дым. Теперь переехали и самолёты.
К обеду слух догнал наблюдение и назвал вещи по имени: наши взяли Питомник. Главный ихний аэродром, тот самый, куда садилось всё, что прорывалось в котёл, и откуда вывозили тех, кому повезло с ранением. Слух пришёл обычным порядком, через водоносов, оброс подробностями – будто взяли прямо с самолётами, и самолёты стояли рядами, как на параде, – и к вечеру был подтверждён сводкой, которую Митька прочёл вслух ровно, без гастролей. Голос он теперь берёг, сам не зная для чего.
– Питомник, – повторил Кабаков, пробуя слово. – Это ж надо было так назвать. Питомник – место, где кормят. Щенков там, саженцы. Окончилось кормление.
Он хотел добавить ещё что-то, по своему банному обыкновению, – и не добавил. За два месяца мы все выучили эту арифметику не хуже Клинге: аэродром – это хлеб, хлеб – это паёк, паёк – это последнее, что держало ту сторону в строю. Смеяться над чужим голодом отделение перестало ещё в декабре, тихо и без уговора.
Восемнадцатого мы увидели, как оно кончилось, – своими глазами, с бруствера.
В середине дня из серого неба на запад от нас вывалился транспортник – гружёный, тяжёлый, с дымом за левым мотором. До своих он не дотянул: груз пошёл с парашютами над самой нейтралкой, четыре белых купола, и ветер понёс их не к немцам и не к нам, а посередине, в ничейный овражек.
Дальше началось то, за чем обе стороны наблюдали молча, потому что вмешиваться огнём в такое – рука не поднималась даже у войны. К овражку поползли. С той стороны – четверо, по-пластунски, толково, экономя силы, которых не было. С нашей – никто: Карасёв запретил, и был прав, а я бы запретил ещё грубее. Мы смотрели. Немцы доползли, вскрыли первый контейнер прямо в снегу – и замерли над ним. Потом второй. Потом, уже не таясь, встали над третьим в полный рост – четыре серых фигуры посреди нейтралки, по которым никто не стрелял: смотрели и удивлялись тому, что четверка как-то совсем недовольна поставками..
Ночью Дуров сходил и принёс то, над чем они стояли. Не всё – образец, на ладони. В контейнерах был не хлеб. В контейнерах были награды: железные кресты в коробочках, по сто штук в укладке, с лентами, с бумагой, всё честь по чести. И листовки, где было написано – Грачёв перевёл со словарём, – что фюрер думает о них в этот час.
Синицын долго вертел коробочку с крестом. По его науке всякой вещи полагалось место в описи: трофей, боезапас, продовольствие, «казённое». Он открыл тетрадку, подержал карандаш и закрыл.
– В опись не лезет, – сказал он. – Нет такой графы, чтоб… – он поискал слово и взял своё, портовое: – Чтоб порожняк. Тарой гружёная тара.
Дуров сказал своё, дневную норму целиком:
– Те четверо. Обратно не ползли.
Я не стал спрашивать, куда они делись. К утру со стороны овражка через нейтралку пришли четыре человека с поднятыми руками, и у одного на груди, поверх лохмотьев, висел свежий крест с лентой. Он его не спрятал и не выбросил. Он в нём сдался.
* * *
Пленные теперь шли ротами.
Это надо объяснить, потому что слово «рота» тут значило не численность – какая там численность, – а способ. В декабре сдавались по одному: ночью, ползком, наслушавшись агитации и своей тоски. В начале января – группами, вперемешку, стадом. Теперь сдавались подразделениями. Строем. С фельдфебелем на правом фланге.
Девятнадцатого утром на участке нашей роты вышло из подвалов сразу семьдесят человек – остатки батальона, как выяснилось. Впереди шёл обер-лейтенант, держа над головой белое – исподнее на палке, – а рядом с ним фельдфебель нёс папку. Не оружие сдавать нёс, не часы, не документы вразброс. Папку с тесёмками.
Принимал их я – по должности старшего там, где это случилось, – и Грачёв с разговорником, и Синицын с тетрадкой, потому что порядок приёма сдающегося у нас был расписан его же листом ещё с перебежчиков. Лист был рассчитан на одного, от силы на пятерых: когда пришёл, что при нём, когда сдан. На семьдесят человек лист не был рассчитан никак.
Фельдфебель развязал папку и подал Синицыну ведомость. Личный состав, поимённо, в две графы, с отметками: кто ранен, кто обморожен, кто может нести. Семьдесят фамилий, подбитые итогом, и итог был обведён.
Синицын посмотрел на ведомость. Потом на свою тетрадку, где всё писалось печатными буквами, потому что учился он не в школе. Потом опять на ведомость. Два учёта стояли друг против друга, как мы с тем обер-лейтенантом, и немецкий был лучше. Это было написано у Синицына на лице, и далось ему это лицо дорого.
– Хитро, – сказал он наконец.
Без удовольствия, второй раз за войну.
Он не стал переписывать. Он подколол их ведомость к своему листу – трофей к описи, – расписался печатными и вывел сверху: «принято по ихней описи, счётом семьдесят, проверка на месте невозможная». Слово «невозможная» он подчеркнул. Это было первое поражение «Учота» за всю его историю, и Синицын оформил его, как оформляют поражения умные армии: документом.
Конвоировать семьдесят человек было некому. Выделили Круглова с Савиным – двоих на семьдесят, – и Круглов, принимая это хозяйство, спросил у меня почти шёпотом:
– А если побегут?
– Куда? – спросил я.
Он подумал и понял. Бежать из плена им было некуда, кроме как обратно в котёл, а котёл кончался. Колонна ушла к Волге своим ходом, неся своих раненых по своей же ведомости, и «хинлеген» в то утро не крикнул никто ни разу. Слово, над которым мы ржали в сентябре, которое в декабре стало рабочим, к двадцатому января начало умирать за ненадобностью: ложиться им больше не было смысла, и все это знали – и кто командовал, и кто ложился.
Первую версту я прошёл с колонной сам – посмотреть маршрут, потому что маршрут через овраги мы с осени знали простреливаемым, а кто его знал сегодняшним, было неясно. Шли медленно. Семьдесят человек, из которых треть несла другую треть, идут со скоростью самого слабого, а самый слабый в этой колонне менялся каждые сто шагов.
На спуске в овраг упал немец из середины строя – не споткнулся, а кончился на ходу, как останавливаются часы. Колонна встала. Обер-лейтенант прошёл вдоль строя, наклонился, послушал, выпрямился и сказал фельдфебелю одно слово. Фельдфебель раскрыл папку, нашёл фамилию и поставил отметку – на ходу. Семьдесят стало шестьдесят девять.
Двое соседей взяли упавшего под руки – не бросать же на тропе, – но сами себя они несли едва-едва. И тогда Круглов, шедший замыкающим, молча передал винтовку Савину, подлез под мёртвого и взял его на спину. Целиком, как берут мешок с мукой, привычным движением человека, полжизни грузившего.
– Ты чего? – сказал ему Савин вполголоса. – Он же ихний. И готовый уже.
– Ну и что, что готовый? – ответил Круглов. – Что ж он, лежать тут будет?
И понёс. Я смотрел ему в спину – широкую, на которую в другой раз навьючили бы станок от MG, – и думал, что этот разговор ему был нужен не с Савиным. В блиндаже под грядой его вытащили из-под наката, и он неделю повторял «я же вышел». Больше он этого не повторял. Он, похоже, нашёл, чем платят за «вышел»: выносить. Кого дают, того и выносить.
У поворота я отстал от колонны и вернулся к отделению. Дорога дальше была спокойная – по ней уже двое суток ходило больше народу, чем по улице Горького в моё время, и весь этот народ шёл в плен.
Сборный пункт для пленных устроили в коробке бывшего заводоуправления – четыре стены, треть крыши, и на снегу внутри с ночи оставались лежать те, кому не досталось стены. Мороз стоял за двадцать. Похоронная команда к утру работала без пауз.
Кормить их было нечем – это в январе была не жестокость, а ведомость: тыл считал едоков по своим спискам, и семьдесят вчерашних, триста сегодняшних в списки ещё не попали. Кипяток – вот всё довольствие, какое рота могла выставить от себя, и Кабаков выставил его по-банному: бак, черпак и очередь. Черпаком он работал сам, на правах заведующего, и мерная кружка с синим ободком ходила по рукам, не задерживаясь.
Ерёмин на сборный пункт пришёл к полудню, постоял, посмотрел – не на пленных, на стены – и полез в развалины соседнего цеха. Вернулся с обломками: колосник, дверца, четыре десятка целого кирпича на волокуше. К вечеру в углу коробки, под уцелевшим куском крыши, стояла печь. Не печка-бочка – печь: с подом, с оборотом, сложенная насухо, без глины, но с перевязкой, которую он один тут умел.
Пленные смотрели, как он кладёт, всей коробкой – молча, не подходя, как смотрят на работу, которой не мешают. Один, старый, в очках, замотанный в одеяло поверх шинели, подошёл всё-таки и стал подавать кирпич. Подавал правильно, ложком к руке – понимал в деле. Ерёмин брал у него из рук не глядя, как брал бы у своих.
Наши тоже смотрели. Недоля высказался первым:
– Им, значит, печку. Они нам четыре месяца…
– Не им, – сказал Ерёмин, не оборачиваясь и не переставая класть. – Печке всё равно, кто около. Она виноватых не разбирает. Это ты разбирай. А она греет.
Он закончил, растопил, послушал тягу и ушёл, не оглянувшись. К ночи у печи грелись вповалку человек тридцать, и часовой сборного пункта грелся там же, с ними, потому что печь действительно не разбирала, а других источников тепла в коробке не было.
Похоронная команда назавтра доложила в роту цифру вдвое меньше вчерашней. Никто этого Ерёмину не сказал, а сам он не спрашивал. У него за войну накопился свой учёт, не синицынский, и что там в какую графу ложилось, знал только он.
Двадцатого мы зачищали подвалы у оврага – рутина, третий день одинаковая: крикнуть в темноту, подождать, принять вылезающих, идти дальше. У длинного подвала под бывшей конторой всё пошло по-накатанному: Недоля крикнул, из темноты по одному вылезло одиннадцать, серых, шатких, готовых. Двенадцатый ответил очередью.
Савин стоял у самого спуска – принимал, – и его снесло с ног. Втащили за ноги, ощупали: жив. Пуля прошла под ключицей навылет, вторая распорола рукав. Полушубок новый, декабрьский, погиб безвозвратно, и это было лучшее ранение из возможных, но знали мы это потом, а в ту секунду – только что Савин лежит и что в подвале стреляют.
Пленные легли в снег сами, все одиннадцать, лицом вниз, руки за голову – их этому уже никто не учил. Из подвала очередь ударила ещё раз, веером, вслепую.
– Гранату? – спросил Недоля.
– Там ихние раненые могут лежать, – сказал Грачёв быстро. – Те, кто вышел, говорили…
Они посмотрели на меня оба, и оба были правы, а решать было мне и прямо сейчас – это и есть вся командирская наука, остальное приложения. По уму – граната. По январю сорок третьего – в подвале, из которого только что вышло одиннадцать живых, могли лежать ещё двадцать, которые не встали.
– Дымом, – решил я. – Ерёмин, где у конторы продухи?
Продухи Ерёмин нашёл, как находил всегда, – по цоколю, под снегом, на ощупь. Дымовую шашку – трофейную, из синицынского хозяйства – вложили в дальний продух, и тяга сработала на нас: подвал был протоплен человеческим теплом, дым пошёл низом в глубину. Стрелявший выдержал три минуты. Потом из темноты, из самого дыма, он пошёл на выход – не с поднятыми руками, а со штыком, бегом, крича на бегу сорванным горлом что-то, в чём не было уже ни слов, ни смысла.
Я встретил его из правого ствола, в упор, с двух шагов. Когда дым вытянуло, в подвале нашли восемнадцать лежачих – обмороженных, тифозных, живых. И одного у входа, который кончился еще до нас.
Санитары выносили лежачих до темноты. Савина увезли с ними, на одних санях с теми, кто в него стрелял бы месяц назад, и он был этим обстоятельством возмущён ровно до укола, после которого уснул. Кабаков, глядя вслед саням, подвёл итог дня – тихо, без банной интонации:
– Вот тебе и питомник, – сказал он. – Выкормили.
Вечером я пересчитал: два в стволах, тридцать два у Бартоша. Расход один, приход ноль, и приходу больше неоткуда было взяться – я поймал себя на том, что думаю о ящике Копылова, как немцы думали о Питомнике. Последний источник. Единственный поставщик.
Синицын при коптилке подшивал день: наша опись, ихняя ведомость, семьдесят счётом, восемнадцать лежачих, один у входа. Тетрадка «Учотъ» распухла и не закрывалась, и он перетянул её бечёвкой, как перетягивают чемодан, которому ещё ехать.
– Знаешь, командир, – сказал он, затягивая узел, – я раньше как думал. Учёт – это когда всё посчитано. А оно вон как: учёт – это когда понятно, чего считать. А тут… – он кивнул за стену, где в темноте лежал город и в городе лежала армия, которая сдавалась ротами и умирала подвалами. – Тут не считать. Тут принимать.
Ночью опять было тихо – теперь уже совсем: ни транспортников, ни ракет, ни одной очереди до утра. Тишина стояла над городом большая, рабочая, и в ней было слышно, как по льду, не таясь, идут машины. Все в одну сторону. К нам.




























