Текст книги "Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Соавторы: Константин Градов
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
Глава 20
Двадцать первого утром Бартош поставил патронный ящик на попа и постучал по дну.
Дно отозвалось гулко. Бартош наклонил ящик ко мне, не говоря ни слова: на дне, вдоль щели, лежали в ряд тридцать два патрона и катался тридцать третий. Два были у меня в стволах. Заводской в нагрудном кармане в счёт не шёл, как и всегда.
– К Копылову, – сказал я.
– К деду, – согласился Бартош и завязал ящик.
Рота с рассвета получила полосу: овраги, бывшие нефтебаки, дальше город. Склады ВОХР сидели в этой полосе, у самой насыпи, – я показал их Карасёву на карте, и Карасёв разрешил крюк, не спрашивая зачем. Про наш калибр в роте знали всё, а про то, что в городе остался один-единственный ящик двенадцатого и что стережёт его дед с трёхлинейкой, – знали только мы.
До насыпи шли ходко, по накатанному. У переезда Дуров присел, снял рукавицу и повёл ладонью над снегом, не касаясь.
– Ходили, – сказал он. – Ночью. Дюжина. Туда.
Он поднял на меня глаза и добавил из завтрашней нормы:
– Обратно не шли.
Со стороны складов, глухо, за насыпью, стукнул винтовочный выстрел. Через полминуты второй. Размеренные, одиночные, без суеты – так стреляет человек, у которого патронов больше, чем целей, или выдержки больше, чем страха. Третьего выстрела мы дожидаться не стали.
С гребня насыпи склады открывались как на ладони: длинный пакгауз вдоль подъездного пути, перед ним площадка, за ним сторожка, всё обнесено забором из горбыля, в заборе двое ворот – главные, к переезду, и тыльные, узкие, к оврагу. По площадке между главными воротами и пакгаузом лежали двое в сером – лежали давно и одинаково. У тыльных ворот копошились: четверо отдирали горбыль ломом, ещё столько же сидели вдоль забора на корточках, ждали дыры. У торца пакгауза, под прикрытием кирпичного выступа, стояли трое и держали под прицелом сторожку. Из сторожки, из-под ставни, и бил тот самый размеренный винтовочный.
Немцев выходило десять-одиннадцать на виду. Дуров насчитал дюжину следов. Одного-двух я записал в неучтённые и дальше держал в голове, как держат камешек в сапоге.
Раскладывал я быстро, вслух, по пальцам. Кабаков с MG и вторым номером – здесь, на насыпи: гребень выше площадки, вся территория простреливается, тыльные ворота – крайним левым сектором. Дуров и Недоля – вдоль оврага к тыльным воротам, снаружи забора, взять ломовую команду с тыла, работать после первой очереди MG. Я, Грачёв, Митька и Ерёмин – по кювету вдоль насыпи к главным воротам и внутрь, к пакгаузу: снять тех троих у торца, пока они смотрят на сторожку. Бартош с ящиком и Круглов – на насыпи при пулемёте, резерв.
– Дед в сторожке, – сказал я. – По сторожке не работать никому. И у самого пакгауза – глядеть, куда летит: за стенкой наш ящик.
– Патроны за патроны, – сказал Кабаков, устраиваясь за щитком. – Культурный бой.
По кювету шли согнувшись, ниже кромки. Снег в кювете был нетронутый, глубокий, скрипучий – Митька шёл след в след за мной и дышал в спину ровно, по-рабочему. У главных ворот кювет кончался водопропускной трубой за трубой начинался забор.
Тем временем у тыльных ворот поддался поддался – треск услышали и мы, и сторожка. Винтовка деда перенесла огонь: пуля прошла вдоль забора, брызнула щепой над самыми головами ломовой команды. Четверо у дыры присели. Трое у торца пакгауза воспользовались – двое перебежали от выступа к штабелю пустой тары посреди площадки, третий остался у кирпича, прикрывать.
Это была их ошибка, и другой нам было не нужно: от штабеля до сторожки им оставалось двадцать шагов, но от ворот до штабеля – пятнадцать, и в спину.
Я толкнул створку. Митька и Ерёмин прошли в ворота первыми, разошлись за столбы. Грачёв – за весовую будку слева. Я – вдоль штабельного ряда, правой стороной, туда, где кончалась тень пакгауза.
Третий, у кирпичного выступа, повернул голову раньше, чем я хотел бы. Он открыл рот – крикнуть своим у штабеля, – и с насыпи ударил MG. Кабаков дал первую очередь, как договаривались, поверх площадки, по выступу: кирпичная пыль встала столбом, третий сел за угол и кричать передумал.
За очередью, по её звуку, как по команде, всё началось везде сразу.
У тыльных ворот Дуров с Недолей взяли дыру снаружи. Я этого не видел – слышал: короткий вскрик, удар дерева, одиночный выстрел Недоли, и голос его же, злой и звонкий: «Хинлеген! Лежать, кому сказано!» У дыры лежало потом четверо, и лом лежал отдельно, и все четверо были живы – драться никто из них уже не подписывался.
У штабеля двое сообразили, что за спиной у них ворота уже не пустые, и сделали единственно грамотное: нырнули за тару и покатили штабель на нас – ящики посыпались, перегородили проход между рядами. Один тут же высунулся из-за упавшего с автоматом. Ерёмин от своего столба выстрелил первым; немец осел в ящики, и автомат простучал очередь в снег, вниз.
Второй за тарой затих. Между нами лежало три шага завала, и ходить через завал в лоб не хотелось никому. Я показал Митьке: голос. Митька набрал воздуху и заорал из-за столба на всю площадку – «сдавайс, выходи, ферштейн!» – и, пока орал, я прошёл эти три шага не через завал, а вдоль пакгаузной стены, по узкой мёртвой щели между тарой и досками. Немец сидел на корточках спиной к стене, лицом к завалу, к митькиному голосу, с гранатой в руке – колотушка, шнур уже в пальцах. Дистанция была четыре шага, моя. Правый ствол. В упор.
Оглох. Присел у стены, переломил, вставил свежий. Счёт по плечу мне отстучали через две секунды – Ерёмин подошёл вдоль той же стены. Граната лежала возле руки хозяина с нетронутым шнуром. Клал я её в подсумок уже слышащим.
Оставался третий у кирпичного выступа и мои неучтённые – камешек в сапоге. Третий разрешился сам: вышел из-за угла без оружия, с поднятыми руками, боком, косясь на насыпь, откуда смотрел MG. А неучтённые нашлись там, где им по январской науке и полагалось быть, – внутри пакгауза.
В пакгауз они залезли, видно, первыми, ещё до стрельбы, через сорванную доску у дальнего торца, и всю дорогу, пока снаружи гремело, просидели между стеллажей. Мы вошли втроём – я, Ерёмин, за нами Грачёв с фонарём – и фонарь их поднял из-за ящиков: двое, тощие, чёрные, без винтовок. У одного в руках была жестянка – вскрытая, пустая, из-под машинного масла. Он держал её обеими руками, как котелок, и не бросил, даже когда вставал с поднятыми… с одной поднятой рукой: вторая жестянку не отдавала.
Искали они не нас и не бой. Искали склад. Слово «склад» на всех языках пахнет едой.
Еды тут не было с сентября. По стеллажам лежало казённое имущество ВОХР: пломбы, весовые гири, фонари «летучая мышь», бухты пеньки. И у дальней стены, отдельно, на подтоварнике, под брезентом – один ящик. Зелёный, армейский, с трафаретом. Двенадцатый калибр, картечь, последний в этом городе.
Голодный немец с жестянкой простоял в трёх шагах от него всю осаду и не узнал бы в нём ничего съедобного, даже вскрыв. Я посмотрел на этот натюрморт и ничего не сказал вслух. Про такое вслух не говорят – про такое пишут потом историю войн.
Копылов вышел из сторожки сам, с трёхлинейкой на ремне, застёгнутый на все крючки, и первое, что сделал, – посмотрел не на нас. На пакгауз: цел ли.
Пакгауз был цел. Дырка от MG в кирпиче выступа – не в счёт, казённого ущерба в ней не значилось.
– Четвёртый день ходят, – сказал он так, будто мы расстались вчера, а не в ноябре. – Всё думают, тут мука. Я им и кричал: нет муки, олухи, имущество одно. Не верят. По-ихнему я кричать не обучен, а по-нашему у них веры нет.
Двоих на площадке он записал за собой ещё позавчера – «предупредительными не обошлось». Говорил он об этом, как о протечке крыши: служба, случается. Ему было за шестьдесят, он не спал четвёртые сутки, и трёхлинейку с ремня он так и не снял – она ему, похоже, уже не мешала, как не мешают очки.
Выдачу оформляли в сторожке, по всей форме, при коптилке. Копылов достал книгу, разложил, макнул перо – и остановился.
– Основание, – сказал он.
– Патронный кризис, – сказал я. – Наступление. Пиши: боевая необходимость.
– Боевая необходимость – это у тебя, – сказал Копылов. – А у меня – выдача последней единицы хранения с подотчёта. На неё положен акт. Акт составляется при комиссии, не менее трёх. Комиссия при складах была назначена в августе месяце: председатель – товарищ Гущин с нефтебазы и два члена.
Он посмотрел на нас поверх очков.
– Нефтебаза где – видали. Гущин с сентября не заходил. Члены комиссии эвакуированы с семьями. Второй ящик я в октябре комиссии придержал – помнишь? Вот он, твой и есть. Придержал, стало быть, честь по чести, а предъявить акт… – он развёл руками над книгой, и это был единственный за весь разговор жест не по уставу. – Некому предъявить-то. Ни акта у меня, ни комиссии. Один я, как перст, при полном порядке.
Синицын всю выдачу простоял у двери, со своей тетрадкой под мышкой, и тут сделал шаг вперёд.
– А по описи если, – сказал он. – Порядок сдачи подотчёта: сдающий, принимающий, свидетели. Сдающий – вы. Принимающий – отделение, вот тетрадь, в ней весь наш приход с сентября месяца, до патрона. Свидетелей – полный двор. Чем не комиссия?
Копылов взял «Учотъ». Читал он его долго, страница за страницей, водя пальцем, шевеля губами на печатных буквах, – и мы стояли и ждали, семь вооружённых людей и один я, как школьники под дверью учительской. На полещуковских страницах палец шёл медленнее. На «принято по ихней описи, счётом семьдесят» – остановился.
– Это как же? – спросил Копылов.
– А так, – сказал Синицын. – Не пересчитаешь семьдесят на морозе, когда они падают. Принял по документу, отметил, что проверка невозможная. Неправильно?
– Правильно, – сказал Копылов медленно. – По уставу неправильно, а правильно… Тут вот у тебя восьмое октября, приход девять гранат – основание не проставлено.
– Трофей с боя. Основание – бой.
– Так и пиши: с боя. Графа для того и стоит пустая, чтоб её заполнять… – и пошло, и поехало, минут на двадцать: два учёта сидели друг против друга, и старший принимал у младшего экзамен, которого младший, похоже, ждал с самого сентября. Придирок вышло одиннадцать. По шести Синицын согласился и тут же исправил, по четырём отбился с основаниями, а одиннадцатую – про твёрдый знак в слове «Учотъ» – Копылов снял сам: «Это не ошибка. Это школа».
Под последней страницей он вывел, нажимая на перо: «Проверено. Учёт признан годным. Нач. караула ВОХР Копылов» – и число. Потом вырвал из своей книги лист, и они с Синицыным в четыре руки составили акт: сдал – принял, последняя единица хранения, ящик один, номер по трафарету, свидетели – строкой, все семеро, Митька расписался с завитком.
– Вот и комиссия, – сказал Копылов, промокнув. – Тридцать лет службы, а порядочный акт первый раз в жизни составил. Всё прочее – бумажки были.
Ящик выносили Бартош с Кругловым, как выносят рояль: не за верёвки – под низ. Копылов шёл следом до ворот и у ворот сказал в спину то, ради чего, похоже, весь акт и городился:
– Склад теперь пустой. Пломбы да гири. Стало быть, охранять мне тут… – он не договорил, поправил ремень трёхлинейки и закончил другим голосом, казённым: – Порожний подотчёт сторожат до приказа. Буду при нём. А ты, – это уже Синицыну, отдельно, – тетрадь веди. Тетрадь у тебя правильная. Рука дурная, а тетрадь правильная.
Синицын кивнул и ничего не ответил.
Пленных набралось девять: четверо от дыры в заборе, трое с площадки, двое складных, с жестянкой. Повёл их Круглов – у него это теперь выходило само собой, немцы строились ему за спину, как за старшим. У переезда колонна разминулась с ротной связной; связная передала: роте к вечеру быть у оврагов, комбат торопит, город рядом.
Шли догонять своих. Ящик ехал у Бартоша на закорках, увязанный крест-накрест, и Бартош нёс его тем особым шагом, каким носил когда-то через реку всё отделенское имущество разом. Митька приладился рядом и время от времени трогал ящик ладонью – как печку, тёплый ли.
– Полсотни, – сказал он мечтательно. – Это ж теперь до самого конца хватит. А, Витёк? До конца – хватит?
Я прикинул: два в стволах, тридцать два бартошевских, полсотни копыловских. Восемьдесят четыре на всю оставшуюся войну за этот город.
– Хватит, – сказал я. – Ещё и останется.
Митька кивнул и убрал ладонь. До оврагов оставалось версты три, и все три мы прошли в рост, по дороге, не пригибаясь – по местности, через которую в декабре не ходили и ползком.
Глава 21
Приказ об уничтожении документов гауптман Клинге получил двадцать шестого января, устно, через связного, потому что письменные приказы попадали под собственное действие.
Связной, доложив, остался стоять. Ему полагалось нести приказ дальше, в сапёрную роту, но сапёрной роты со вчерашнего дня не существовало, и связной об этом знал, а вычеркнуть её из маршрута не имел права. Клинге разрешил ему считать маршрут исполненным и отпустил. Человек ушёл почти счастливым: у него снова сходилось.
С утра армию рассекло надвое. Русские вышли к кургану с запада и соединились там со своими, и то, что ещё вчера называлось котлом, стало называться двумя котлами – южным и северным. Слово «котёл» Клинге в документах не употреблял с ноября, но про себя отметил, что деление выполнено по всем правилам довольствия: на двоих – раздельная посуда.
Жгли в штабной печке, по описи. Опись уничтожаемого Клинге составил сам, от руки, в двух экземплярах, после чего второй экземпляр внёс в первый последней строкой и сжёг вместе со всем остальным. Хассель принимал бумаги пачками и подавал в огонь по одной. Журналы боевых действий горели плохо – переплёт, – донесения хорошо. На донесении Лемке от восьмого января Хассель задержал руку.
– Это тоже, господин гауптман?
– Это в первую очередь, – сказал Клинге. – Оно единственное здесь написано грамотно. Именно таких бумаг противнику читать не следует.
Карту домов он оставил напоследок – не по сентиментальным соображениям, а по формату: девять листов, склеенных в полотно, в печку целиком не шли. Он резал полотно на части писарскими ножницами, лист за листом, и подавал в огонь сам. Дома горели в порядке, обратном тому, в каком изучались: сначала ноябрьские, потом октябрьские, сентябрьские. Кварталы, размеченные его рукой; сектора, оплаченные его людьми; пометки на полях, из которых выросли четыре пункта. Огонь брал всё одинаково, без уважения к хронологии.
На последнем листе, в правом нижнем углу, стояли два слова, написанные в разное время разными карандашами: Wächter – и ниже, позднейшее, с вопросительным знаком, снятым в декабре: Lehrer.
Клинге вырезал угол. Ножницами, по линейке, четыре на шесть сантиметров. Остаток листа ушёл в печку, угол – в папку, под скрепку, к десяти листам, донесению Лемке – копию Хассель сжёг, подлинник лежал здесь – и реестру с отметкой против одиннадцатого номера. Папка в описи уничтожаемого не значилась. Клинге составлял опись сам и сам же допустил в ней неполноту – второй служебный подлог за месяц. Первый, о неприкосновенном запасе, был совершён ради живых. Этот проходил по другой статье, и как называется статья, он выяснять не хотел.
Последней Хассель принёс сумку ротного почтальона. Исходящая почта копилась в ней с середины января: полевая почта прекратила приём с падением аэродрома, а привычка писать пережила канал доставки на две недели. Сорок девять писем, не считая открыток.
– Письма – не документы, – сказал Хассель. – Формально приказ их не касается.
– Формально нет, – согласился Клинге. – По содержанию – касается в первую очередь. В сорока девяти письмах домой написано, что у нас всё в порядке. Такой концентрации ложных донесений не найти во всём остальном делопроизводстве батальона.
Сумку сожгли не вскрывая. Потом Клинге сел и попробовал закрыть собственную задолженность. Письмо Гретхен числилось за ним с сочельника: тогда он трижды начинал и трижды упирался в то, что письмо выходит либо честным, либо отправляемым. С тех пор задача упростилась. Отправлять стало нечем, и честность перестала стоить чего-либо, как всякая валюта, выведенная из обращения.
Он написал четыре строки, без обращения и без подписи – адресат единственная во всём мире опознала бы руку, а посторонний читатель не предусматривался конструкцией. В строках не было ни «всё в порядке», ни «скоро увидимся», ни прочих формул из сорока девяти сожжённых. Там было то, что было. Он перечитал, нашёл текст соответствующим действительности – впервые за войну применительно к письму – и подал лист в печку, в самый жар. Доставка ушла по единственному каналу, работавшему в котле бесперебойно. Что канал работает только в одну сторону и не туда, значения уже не имело: письма пишут отправители и для отправителей, это Клинге знал от военного цензора ещё с той войны.
Группу II он собрал в подвале бывшей трансформаторной будки – всё, что от неё осталось: одиннадцать человек при ефрейторе Лемке. Унтер-офицеров не осталось ни одного. Стоять могли девять, идти – семь, вести огонь – все одиннадцать, о чём Лемке доложил в своей манере: сначала цифры, потом ничего лишнего.
Патронов имелось по тридцать на винтовку, к пулемёту – полторы ленты. Продовольствия не имелось. Графа отсутствовала.
Клинге изложил обстановку так, как излагал бы её штабу, которого больше не было: армия рассечена, южная группа доживает, северная – они – держит заводские развалины без флангов, без тыла и без задачи. Приказа на прорыв нет и не будет: до ближайших германских частей триста километров, скорость группы – три километра за ночь, арифметику каждый способен закончить самостоятельно. Приказа на капитуляцию нет тоже. Есть приказ держаться, отданный людям, которые не могут стоять.
– Вопросы?
Вопрос был один, и задал его не самый молодой, а самый старый – сорокалетний резервист по фамилии Ост, бывший весовщик.
– Господин гауптман, что будет с нами?
За четыре месяца в этом городе Клинге слышал этот вопрос в разных формах: что будет с ротой, с батальоном, с плацдармом, с наступлением. Впервые вопрос дошёл до своей последней редакции. Он ответил на него так же, как отвечал на все предыдущие, – тем, что знал, без того, на что надеялся:
– Вы будете живы. Это приказ, и его исполнение я беру на себя.
Ночью Хассель принёс кипяток. Кофе в батальоне кончился одиннадцатого числа, и с тех пор Хассель носил кипяток молча, не называя его никак, – в его системе название следовало за содержанием. Клинге взял кружку, отпил и сказал:
– Спасибо за кофе, обер-лейтенант.
Хассель посмотрел на него внимательно. По совокупности обстоятельств день был именно тем, под который создавалось его правило, – а кофе не было. Оставалось привести название в соответствие с днём, раз уж содержание больше не поспевало.
– Завтра будет ещё, – сказал Хассель, помолчав. – Из того же источника.
Пистолет Клинге вычистил перед сном, при коптилке, разобрав до последней оси. Смазки не было – прошёлся сухой ветошью, собрал, снарядил обойму, дослал, поставил на предохранитель и убрал в кобуру. Процедура имела два возможных прочтения, и Клинге, застёгивая клапан, зафиксировал для себя действующее: оружие сдают чищеным. Стреляться он запретил себе не из соображений веры или страха – из служебных. Командир, застрелившийся при живых подчинённых, есть дезертир, перешедший линию фронта в единственном направлении, которое ещё оставалось открытым. Одиннадцать человек наверху числились за ним. Довести их до конца войны живыми было последней задачей, имевшей решение, а он всю жизнь предпочитал задачи, имеющие решение.
Перед тем как погасить коптилку, он вынул папку и проверил скрепку. Бумага по левому краю обмахрилась от носки. Угол карты лежал сверху, и два слова на нём в неверном свете читались как одно.
Где-то восточнее, за развалинами, человек, собравший зеркальную папку, спал или не спал, и расстояние между ними Клинге теперь мог оценить в сутках точнее, чем в километрах. Он убрал папку во внутренний карман шинели, к телу. Всё остальное имущество батальона было уничтожено по описи, роздано или съедено. Оставалось то, что не проходило ни по одной графе: одиннадцать человек, кипяток под названием кофе и неоконченная переписка на четыре пункта.
Клинге погасил коптилку. Наверху, покашливая, менялся часовой – вовремя, без ракет и без расписания, по единственному распорядку, который у них ещё работал: по чужому.
Глава 22
Двадцать седьмого утром сводный взвод пополнения брал угловой дом на Продольной, и мы стояли через улицу, в цоколе, ждали своей очереди – наш был следующий по плану, третий от угла.
Работали они чисто. Граната в окно первого этажа, разрыв, первый пошёл – низко, боком, не задерживаясь в проёме. Всё по листу. Лист им читали, я сам проверял.
Едва первый скрылся в комнате, из глубины ударил выстрел. Потом ещё два, ровных, с одинаковой паузой. Из проёма вытащили за ноги одного, оглушённого; следом выполз второй, зажимая плечо. Третий остался внутри, у самого порога комнаты, и через окно было видно, как он лежит – ничком, головой вперёд, как лежат добежавшие.
Взвод откатился за простенки и бил по окнам. Из дома не отвечали.
– Отставить огонь, – сказал я их сержанту, добежав. – По кому стреляешь? Ты его видел?
– Из глубины бил, – сержант дышал ртом. – Из второй комнаты, что ли. Мы всё как учили, товарищ младший сержант. В проёме не стояли. Он же… он не у двери был. Он вообще не там был.
Грачёв уже лежал на чердаке дома напротив, у слухового окна, и чертил. Я поднялся к нему. Отсюда был виден парадный проём, а за ним, через выбитые двери, – ещё три, на одной оси. Грачёв провёл по листу линию через все четыре и от дальнего конца, от самого пола, отложил сектор.
Грачёв ткнул карандашом в дальний конец линии:
– Отсюда. Лёжа. Ему видны все три двери насквозь и кусок улицы. Первого он взял в комнате, не в проёме. Проём человек пролетает, а комнату – нет.
Дуров тем временем обошёл дом задами и вернулся со своим:
– Ночью выходили. Двое. Покурили за сараем. Вернулись.
Двое вышли и вернулись. К какой огневой точке – следы не показывали, и рисунок Грачёва мог устареть раньше, чем высох карандаш. Сектор шёл от пола, из глубины, наискось к подходам. Четыре пункта, экземпляр номер одиннадцать. Копия лежала у Грачёва в первой науке, переведённая со словарём, – и вот теперь по ней на моих глазах убили парня, который всё сделал по нашему листу.
– Через двери не пойдём, – сказал я. – Через двери у него всё посчитано. Ерёмин, торец.
Торцевую стену в этом доме вело ещё с осенних пожаров – по кирпичу шла косая трещина от цоколя до второго этажа. Ерёмин простукал нижнюю кладку, послушал скулой на трещине.
– Тут снизу не стена уже, – сказал он. – Тут забор. Перевязку огнём съело. За четверть обвязать, ломом помочь – простенок выйдет.
Трос сняли с разбитой полуторки, завели за подоконную четверть. Трое выбрали слабину из-за сарая, Ерёмин нажал ломом у цоколя. Нижний простенок хрустнул по старому шву и вывалился наружу, в снег. Дальняя комната открылась сбоку, с торца, откуда в ней не было ни двери, ни сектора.
В пыли, ещё не осевшей, туда ушли двое: я и Дуров. Лёжка стояла у противоположной стены – шкаф, заваленный набок, поверх – матрас, из-под матраса вдоль плинтуса смотрела амбразура в две ладони. Стрелок успел развернуться на пролом до половины. Правый ствол, четыре шага. По-другому в этой пыли не решалось.
Второго взяли в средней комнате – он лежал у своей амбразуры, спиной к нам, и не повернулся вовсе: обвал его оглушил. Дуров снял его с лёжки, как снимают с гнезда наседку, целиком, вместе с одеялом.
Лёжку я осмотрел, пока не остыла. Шкаф набок, матрас, под локтями – тряпьё, у амбразуры – сухари, фляга, банка с водой, уже схваченной льдом. Гильзы собраны в котелок: не оставлять следа расхода. Запасная позиция в средней комнате оборудована так же, и третья, пустая, – в первой. Один дом – три лёжки на двоих. Недоля стоял рядом и смотрел на всё это хозяйство долго, потом сказал – не мне, себе:
– По лиловой бумажке живут. Пункт в пункт. Только там четыре строчки было, а тут вон… – он тронул носком сапога банку с водой. – Тут уже с добавлениями.
Наш третий от угла оказался домом на две квартиры через печь.
Печь в нём была сложена в общей перегородке, одна на обе половины: одно широкое зеркало выходило в левую квартиру, другое – в правую. В левой половине немцев не было. В правой был минимум один: входную дверь он держал насквозь – Савин-второй, новенький из последнего пополнения, сунул с крыльца шапку на палке, и шапка кончилась сразу, вместе с палкой. Окна правой половины были заложены изнутри до амбразур, и амбразуры молчали. Ждал он дверь.
Ерёмин зашёл в левую половину, встал у печи и первым делом посмотрел вверх, в устье трубы, посветив фонарём.
Ерёмин посветил ещё раз.
– Решётка.
В трубе, на уровне первого колена, сидела крестовина из арматуры, вваренная наглухо. Ерёмин рассматривал её долго, с фонарём, как рассматривают чужую работу – и свою.
– Моя наука, – сказал он. – Вернулась. Гляди-ка, приварили. У гряды вязаная была, проволокой, а тут по-заводскому. Растут.
– Затычку? – спросил Недоля.
– Затычку он теперь сам ждёт, – сказал Ерёмин. – Раз решётку варит – про затычку слыхал. Второй раз одно и то же не носят. – Он повернулся к печи спиной и положил ладонь на кафель. – А зеркало у неё – в полкирпича. За ним дымооборот, потом второе зеркало, тоже тонкое. С основным массивом оба не перевязаны, отдельными стенками клали. Я такую работу знаю, ей цена копейка. С той стороны его комната. Печь-то у них одна на двоих. Он за дверью следит. За печкой не следят. Печка своя.
Разбирали тихо. Ерёмин снимал кафель по плитке, поддевая обломком штыка, и складывал на лавку стопкой; кирпич ближнего зеркала вынимал по одному, за верёвочную петлю, которую сам же и вязал на каждом. Митька в это время работал у парадного крыльца правой половины – топал, гремел котелком, говорил на два голоса «заходи слева, я говорю слева» – и дверь правой половины дважды огрызнулась одиночными: немец слушал Митьку и ждал дверь.
За седьмым кирпичом открылся чёрный дымовой канал. Теплом из него не пахнуло – печь стояла холодная, топить он себе не разрешал. Ерёмин выскреб сажу, разобрал тонкую перегородку между оборотами и добрался изнутри до второго зеркала. Дальние кирпичи вытягивал к себе, придерживая петлёй, чтобы не уронить в чужую комнату. Когда в обеих стенках открылся лаз в плечах, Ерёмин отступил и кивнул.
Недоля положил гранату за косяк, не высовываясь в проём, – туда, куда смотрел немец. Разрыв ударил у порога, и я полез через печь. Стрелок лежал в трёх шагах, за поставленной на попа швейной машинкой, лицом к двери, и разворачивался ко мне через левое плечо. Левый ствол. В упор. В комнате за ним, за перевёрнутым столом, поднялись две руки, и голос – молодой, сорванный – закричал слово, которое в январе выучили обе армии:
– Гитлер капут! Нихт шиссен!
Этому уже никто не учил ни по какому листу. Это они осваивали сами.
Здешний утюг, на перекрёстке Продольной и Второй Набережной, держал оба квартала третьи сутки.
Дом стоял углом на площадь, острым носом, как корабль: цоколь с котельной – камень в метр; над ним, на первом этаже, MG с сектором на обе улицы, на втором – стрелки. Соседний батальон положил перед ним за два дня одиннадцать человек и дальше лежал. К нам пришёл его комбат – сам, без посредников, – и разговор был короткий: инструкторская группа, вскройте, людей дам.
Смотрели на утюг с трёх точек до темноты. Грачёв с чердака рисовал разрез: подвал-котельная под всем домом, окна-продухи заложены, но со двора в цоколь входит угольный жёлоб – косой лоток из листового железа, по которому в мирное время ссыпали уголь. Люк жёлоба прикрыт крышкой, крышка на виду у второго этажа. Синицын разглядывал жёлоб дольше всех.
– Лоток гружёный, – сказал он. – По стенкам зализано, углём засалено. Человек пройдёт, как мешок идёт: спиной вниз, ногами вперёд, и без скрежета, если не цепляться железом. Я по таким лазил… – он осёкся и закончил в другую сторону: – По работе.
Дуров к ночи принёс со двора последнее: у жёлоба ходили давно, снег слежалый, крышку давно не трогали. Про жёлоб немец знал, но входом его не считал. Входы для него были дверью, воротами и проломом с площади – там всё было посчитано, по глубине, наискось, у пола.
Раскладку я прогнал вслух дважды, по пальцам, при всех. Кабаков с MG и вторым номером – на чердак напротив, держать амбразуру первого этажа и окна второго. Грачёв при нём, с разрезом дома; ракетницу он отдал мне: зелёная – сводные пошли, красная – замерли. Два сводных отделения комбата – через площадь к фасадному пролому: до зелёной ракеты шуметь, показывать подготовку атаки в лоб и бить по окнам; после ракеты – входить по-настоящему. Митька при них голосом. Недоля с тройкой – двором к жёлобу, первыми вниз. Мы с Дуровым – следом. Ерёмин с ломом – при жёлобе, снять крышку и держать угол. Бартош с ящиком – за сараем во дворе, ближний тыл.
В полночь Кабаков дал три коротких по амбразуре. С площади сводные зашумели, застучали, Митькин голос покатился между стен: «Первое отделение, левей заходи!» – первого отделения там не было, но немцу об этом знать не полагалось. Утюг ответил как по писаному: MG с первого этажа – по площади, стрелки сверху – по вспышкам. Все его глаза собрались на площади.
Тем временем Ерёмин у жёлоба поддел крышку ломом, принял её на руки и уложил в снег без звука. Недоля сел в лоток спиной вниз, ногами вперёд, руки на грудь – как учил Синицын, как мешок, – и ушёл в тёмное. За ним второй, третий. Я пошёл четвёртым; железо под спиной было ледяное и скользкое от старого угля, и ехалось по нему одну длинную секунду. Внизу приняли руки – Недоля ставил каждого в сторону от устья, в темноту, привычным движением, будто всю жизнь только этим и занимался. Следом съехал Дуров. Ерёмин осмотрел двор, оставил крышку на снегу и пошёл последним.
В котельной было черно и тепло от топки и надышанного: за перегородкой жили. Из-за неё тянуло махорочным – их эрзацем – и слышался голос: один, монотонный, вполголоса, то ли молился, то ли считал. Наверх из котельной шла лестница в один марш, и по ней ходили: ступени под угольной пылью протёрты до чистого.
Дальше разошлись без команды. Дуров взял за перегородкой того, кто считал, – счёт кончился на полуслове. Недоля расставил свою тройку по обе стороны лестничного устья. Я послал наверх, в пролёт, одну гранату. За разрывом пошли двое, я – третьим.
На площадке первого этажа лежал расчёт MG – спиной к нам, лицом к площади, к амбразуре, в которую как раз садил очередями Кабаков. Крайний номер начал оборачиваться на разрыв. Я выстрелил с шести шагов – правый ствол, потом, через перекат, левый по второму номеру, который дотянулся-таки до кобуры. Больше внизу не стреляло.




























