Текст книги "Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Соавторы: Константин Градов
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Глава 13
Недоля стоял на посту, на предутреннем, самом глухом часу, и по всем правилам этой зимы одиночная фигура, поднявшаяся из лощины со стороны немцев, означала одно. Недоля сработал как учили: ушёл с линии, вжался, взял на прицел и дал голос – коротко, чтобы поднять нас, а не для разговора.
Не выстрелил он потому, что фигура вела себя неправильно. Она не ползла и не перебегала. Она шла – в рост, медленно, по открытому, увязая в снегу, и руки держала над головой, а в руках что-то белело.
Когда я добежал до поста, человек стоял в тридцати шагах, не шёл дальше – упёрся в наш окрик – и мелко качался, как качается то, что вот-вот упадёт. Белое в руках оказалось исподней рубахой, намотанной на палку от лопаты.
– Чего делать-то? – шёпотом спросил Недоля.
Вопрос был не трусливый, а точный: этого мы не делали ни разу. Брать – брали. Принимать не приходилось.
– Лежать ему скомандуй. Хинлеген.
– Хинлеген! – гаркнул Недоля, и человек лёг – сразу, послушно, лицом в снег, как ложатся те, кто эту команду слышал много раз с другой стороны.
Дальше я командовал процедурой, которой не существовало, сочиняя её по ходу из того, что было: Дуров обошёл лощину по дуге – проверить, один ли и нет ли следа за ним; Тюрин встал со своей трёхлинейкой так, чтобы видеть лежащего и гребень разом; я вышел сам, вторым номером Недоля. Обыскали в снегу, не поднимая. Гранат не было, оружия не было, была ложка за голенищем и та самая пустая жестянка, какие мы уже видели дважды.
Подняли, повели. Он шёл между нами и всё пытался что-то сказать на ходу, одно и то же, и в блиндаже, у печки, наконец выговорил, стуча зубами о край митькиного котелка:
– Бефель вар… штеен бис цум энде. – Он поднял палец, послушал сам себя и перевёл дух. – Энде ист да. Их бин хир.
Я разобрал. Приказ был – стоять до конца. Конец наступил. Вот он я.
– Чего он? – спросил Митька.
– Говорит, всё по приказу, – сказал я. – Приказ исполнен полностью.
Кабаков, распоряжавшийся у печки, посмотрел на немца с интересом главврача.
– Исполнен, – согласился он. – Вошь на нём это дело уже оформила. В прожарку его, робяты, целиком, вместе с приказом.
За первым пошли следующие, и пошли так, будто первый протоптал не тропу, а создал прецедент – это у них, европейцев, в большом почете.
В ночь на седьмое пришли двое – вместе, держась друг за друга: один вёл, второй почти висел. Восьмого, среди дня, что было уже вовсе неслыханно, приполз одиночка с перебитой ступнёй – полз он, по следу судя, от самого их бруствера, часа четыре. Соседи слева приняли за те же трое суток пятерых, соседи справа – троих. По батальону выходило полтора десятка, и это была уже не случайность, а погода.
Способ, который Грачёв записал ещё в октябре с моих слов – «живой он две батареи стоит», – заработал сам, без нас. Мы не агитировали, не кричали в рупор, не сбрасывали листовок: листовками занимались специальные люди из армии, и надо думать, занимались не зря. Но главную листовку немцам писал голод, крупным шрифтом, изнутри желудка, и подпись под ней стояла та же, что на лиловых листах: никакой.
А на четвёртые сутки способ упёрся в быт, и быт оказался твёрже способа.
Выяснилось быстро и по пунктам. Кормить перебежчика положено – а пайка на него не положено: тыл считает едоков по спискам, в списках его нет и до фильтрации не будет. Конвоировать положено – а конвойных не положено: каждый штык при деле, и снимать бойца с обороны ради прогулки к переправе значит дырявить свой же скат. Держать до отправки положено – а негде: блиндаж не резиновый, а на морозе перебежчик за ночь доходит до состояния, в котором его уже не конвоируют, а несут.
– Вот тебе и две батареи, – подытожил Синицын, заводя в тетради новую страницу.
Страницу он озаглавил «Принятые» и вёл её отдельно от трофеев, с колонками: когда пришёл, что при нём, когда сдан.
– Батареи-то он стоит, кто спорит. Только батарею кормить не надо.
Порядок сложили за два дня, всем миром, из подручного.
Кормёжку Кабаков провёл через свой фонд: с каждого котелка по ложке, «с мира по каше», плюс то, что оставалось в термосе после постов. Кормил сам, по своей науке – помалу, дважды, не досыта: «Досыта голодному – это как в холодную баню кипятку плеснуть, лопнет». Немцы ели и смотрели на него, как на явление.
Один из ночных пришёл с бумагой. Наша листовка, из тех, что армейские люди сыпали на ту сторону с У-2: «Пропуск в плен», жирным шрифтом, по-немецки и по-русски. Он держал её в кулаке всю дорогу через нейтралку и предъявил с порога – торжественно, как предъявляют билет контролёру, – и стоял с ней, пока Синицын не принял бумагу к рассмотрению.
– С документом пришёл, – отметил Синицын с уважением и подшил листовку к своей странице. – Порядок понимает. Такой в хозяйстве приживётся.
А восьмого мы увидели, почём эта дорога через нейтралку.
Очередной шёл в сумерках, не дождавшись темноты, – видно, сил ждать не осталось. Он одолел половину лощины, когда с немецкой стороны, со второй линии, по нему ударил пулемёт. Не по нам – по нему. По своему. Очередь легла точно, скупо, по-снайперски экономно: у них теперь и заградительный огонь был голодный.
Ходок упал и остался лежать – серым на сером, посреди лощины, на виду у обеих армий.
– По своему бьёт, – сказал Кабаков, и в голосе его было не возмущение даже, а какое-то итоговое понимание. – Всё, ребята. Когда армия по своим начинает – это уже не армия. Это уже караул при покойнике.
Лежал ходок до темноты. Мы видели в цейс, что живой: шевелился, подгребал под себя снег. Помочь ему днём не мог никто – лощина простреливалась, и немецкий расчёт того и ждал: подранок посреди поля – старая приманка, мы сами так делали, и от этого узнавания было особенно погано.
С темнотой пошёл Дуров. Не по приказу – приказа я не отдавал и не отдал бы: посылать человека за чужим подранком под настороженный пулемёт устав не велит, и правильно делает. Дуров пошёл сам, дугой, через два часа приволок ходока на плащ-палатке и сдал Кабакову без комментариев. Ходок был прострелен через бедро и обморожен, но жив; в санроту его унесли утром.
– Зачем ходил? – спросил я Дурова.
Не по службе спросил – по-человечески: должен же я был понимать, что у меня делается в отделении.
Дуров подумал. Потратил четыре слова:
– Он к нам шёл.
И этим, в общем, было сказано всё, что армейские люди пишут в листовках длинными абзацами. Кто к нам шёл – того доводим. Порядок.
С конвоем решили жёстче: не гонять к переправе по одному. Принятых держали сутки, до партии в три-четыре головы, и вели раз в день, одним конвойным, по светлому. Грачёв рассчитал маршрут по мёртвым зонам – как рассчитывал когда-то подходы к домам, только теперь наоборот: не как подойти незаметно, а как провести заметных небитыми.
А на третий день Грачёв принёс мне лист. Новый, отдельный, исписанный его чертёжным почерком.
«Порядок приёма сдающегося», – стояло сверху. И ниже, пунктами: остановить голосом на дистанции; положить; обойти след дугой – один ли; обыск лёжа, в рукавицах; поднять – вести между двумя; в блиндаже – к теплу не вплотную; кормить помалу дважды; жестянки и тряпьё – в прожарку; докладывать: сколько, откуда, что говорил.
Я прочёл. Всё было наше, всё было верно, и последний пункт стоял без номера, как всегда у него стоял без номера один пункт:
«В сдающегося не стрелять. Ни при каких. Кто выстрелил – тот стрелял в две батареи и в конец войны».
Я дочитал и посмотрел на Грачёва. Грачёв смотрел на меня – спокойно, поверх очков, и очки не блестели.
– Теперь – по-твоему? – спросил я.
– Теперь по-моему, – сказал он.
Больше мы про элеватор не говорили – ни тогда, ни после. Некоторые счета закрываются без слов, одной подписью. Лист ушёл Карасёву, от Карасёва в роты, и к концу недели его читали вслух по слогам во всех землянках батальона – как читали когда-то первое наставление. Подписи на нём не было.
Мальчишку принесло девятого, под утро.
Именно принесло: он не дошёл бы сам. Дуров снял его с проволоки на нашем краю лощины – тот запутался шинелью в старой колючке, обессилел и висел на ней, как бельё, уже не крича. Дуров выпутал его, взвалил и принёс – сам, на себе, что при дуровской таксе на любые лишние движения было событием, которое отделение отметило молча.
Мальчишке было восемнадцать. Это мы узнали из зольдбуха: год рождения двадцать четвёртый, призван в августе, в котёл попал с последним пополнением, которое успели ввезти по воздуху – на убыль, как выяснилось, а не на пользу. Звали Вилли. Фамилию я записал в бланк и не запомнил.
Он был обморожен – уши, пальцы, – заплакан и напуган до того состояния, когда страх уже не держит, а только качает. У печки он сначала закрывал голову руками при каждом движении вокруг, потом перестал. Ел из митькиного котелка, под кабаковским присмотром, давясь и озираясь. На опросе не знал ничего: рота, фамилия командира, «все больны». Восемнадцать лет, четыре месяца службы, из них два – в яме под Сталинградом.
Дуров всё это время сидел у входа и смазывал ремень.
Он не подходил и не смотрел – вернее, смотрел так, как умел один Дуров: не глядя. А когда утром собрали партию на отправку – Вилли и двоих ночных, – Дуров поднялся и сказал:
– Отведу.
Конвойным в тот день стоял черёд Недоли, и Недоля открыл было рот. Потом посмотрел на Дурова и закрыл. Черёд перешёл без обсуждений.
Вернулся Дуров к сумеркам – дорога к переправе и обратно занимала полдня. Вошёл, сел на своё место, стянул рукавицы. Помолчал. Потом достал кисет, свернул – не спеша, аккуратно, как он один умел, – и я подумал было, что себе, но Дуров не курил на ночь.
Свернул и положил на печку, на тёплый кирпич, рядом с трубой.
– Это кому? – не выдержал Митька.
– Никому, – сказал Дуров. – Лежит и лежит.
Самокрутка лежала на печке до утра, и никто её не тронул. А ночью, стоя на посту, я вспомнил, где видел этот жест: посёлок, октябрь, Пашка-маленький, которому Дуров вот так же молча свернул и отдал – единственному из нас, за всю войну.
Тогда – отдал. Теперь отдавать было некому: Вилли ушёл с партией за Волгу, и одному Дурову было известно, что там было на этой дороге, – шли они молча или Дуров сказал ему свои два слова на каком-то особом языке.
Вернувшись с поста, я видел: Дуров спал, а рука его лежала на груди, поверх нагрудного кармана, – не проверяя, просто лежала, как кладут ладонь на то, что болит ровно.
Я прошёл мимо тихо. Есть карманы, в которые не заглядывают даже командиры.
А назавтра к нам пришёл гость, и с ним пришло то, чего я ждал с первого ходока.
Гость был из второй роты – плечистый, немолодой, со скаткой, с автоматом на груди – и пришёл он трезвый, что было хуже: пьяного я бы понял и завернул с порога. У нас в тот час сидел принятый ночью немец, ждал партии; сидел у печки, на дальнем краю, тихий, как все они.
– Обухов ты будешь? – сказал гость. – Мне бы с ним. – Он показал подбородком на немца. – На пару слов.
– О чём слова?
– А вот об чём. – Гость говорил ровно, без крика, и это тоже было хуже крика. – Друга моего у водокачки ихний снайпер положил. Об одном выстреле. Серёга Лапшин, вторая рота, мы с ним с Камышина вместе. Похоронить не дали – три дня лежал, пока стемнело. А эти теперь, значит, к вам греться ходят. Каша им. Печка им. – Он перевёл дух. – Я его не трону. Я ему в глаза посмотрю. Имею право.
Врал он про «не трону» так, что сам себе не верил. Рука его лежала на автомате не как лежит рука – как ждёт.
В блиндаже стало очень тихо. Митька замер с котелком. Немец у печки, не понимавший слов, понял тон и сжался в свою шинель. Недоля поднялся было – и не знал, куда себя деть: у гостя было горе, а против горя приёмов в наставлении не значилось.
Я начал подбирать слова – те, которые тут могли бы сработать, про Серёгу Лапшина, про снайпера, которого мы сами уложили неделю назад, про то, что этот доходяга у печки Серёгу не убивал, – и не успел подобрать.
Тюрин встал в дверях.
Просто встал: поднялся со своего места, сделал два шага и занял собой дверной проём – весь, от косяка до косяка, плечами и молчанием. Автомата он не брал и рук не поднимал. Он стоял.
В дверях не стоять никому и никогда – это был первый закон нашего дома, закон без номера, и все, кто жил у нас хоть неделю, держали его в спинном мозгу. Тюрин нарушил его на глазах у отделения – медленно, обдуманно, всей своей массой, – и этим нарушением сказал больше, чем я собирался сказать словами. В дверях не стоят, потому что через дверь приходит смерть. А если в дверях стоит Тюрин – смерть через эту дверь сегодня не пройдёт. Ни туда, ни сюда.
Гость посмотрел на Тюрина. Тюрин посмотрел на гостя. Молчали они, наверное, полминуты, и за эти полминуты гость что-то такое додумал, чего не додумал за три дня, пока его Серёга лежал у водокачки.
– Да я чего, – сказал он наконец, и голос у него сел. – Я ж только… посмотреть.
– Смотрел уже, – сказал Тюрин.
Два слова, суточная норма, и в них уместилось всё: и что смотреть тут не на что, и что горе горем, а дело делом, и что разговор окончен. Гость потоптался, повернулся и вышел – Тюрин посторонился ровно настолько, чтобы выпустить, – и уже снаружи, в ходе, мы слышали, как он длинно, с облегчением, выматерился в зимнее небо.
Вечером я отыскал его сам, во второй роте, и мы поговорили про Серёгу Лапшина – как положено, по-людски, без немца в комнате. А Тюрину я не сказал ничего, потому что говорить было нечего: он и так знал, что сделал правильно, а хвалить Тюрина – всё равно что хвалить несущую балку.
Грачёв в тот вечер долго сидел над наставлением, потом отложил карандаш.
– Не запишешь такое, – сказал он мне. – Пункт «встань в дверях» писать нельзя. Его каждый раз надо заново решать.
– Вот и не пиши, – сказал я. – Это из второй науки. Из той, которая без бумаги.
Сомов приехал десятого, и приехал не один, а с мешком.
В мешке были бланки – стопки бланков, перевязанные бечёвкой, и это было единственное, чего в армии, как выяснилось, не хватало теперь острее патронов.
– Поток, Виктор Андреевич, – сказал он, устраиваясь у печки на правах старого гостя. Митька уже нёс кипяток. – По всему фронту котла – поток. Первичный опрос на местах не успевают, ко мне на стол приходят люди без единой бумаги, а человек без бумаги – это, знаете, не пленный, а недоразумение: ни проверить, ни сопоставить. Поэтому вот. – Он придвинул мне стопку. – Ваши бланки я читаю в первую очередь, не сочтите за комплимент. Вы пишете то, что человек сказал, а не то, что вам послышалось. Редкость.
– Стараюсь, товарищ старший лейтенант.
– Знаю, что стараетесь. – Сомов отпил кипятку, помолчал ровно столько, сколько нужно, чтобы следующая фраза прозвучала между делом. – А теперь послушайте меня внимательно. То, что началось, – это на месяц, и дальше будет гуще. Пленных пойдут тысячи. Мне нужны люди, которые умеют с ними говорить и умеют писать. Штатно. Я второй раз предлагаю вам перейти ко мне – и, замечу, второй раз делаю это в момент, когда предложение выгоднее, чем в первый. Опросная работа при особом отделе армии. Это тыл, это тепло, и это, поверьте, важнее сейчас, чем ещё один ствол в вашем окопе.
Всё было правдой, как у Ковтуна неделей раньше. У них вообще выходил урожайный месяц на правдивые предложения.
– Нет, – покачал я головой. – Тут свои.
Сомов не удивился. Он кивнул – не соглашаясь, а фиксируя, – и сказал:
– Мне докладывают, что в вашем отделении это стандартная форма отказа. Дословно та же.
– От кого докладывают?
– От снайперов, – сказал Сомов без улыбки, и по этому «от снайперов» я в который раз оценил ширину его хозяйства. – Хорошо. Отказ принят, второй по счёту. Учтите на будущее: третий раз я предлагать не буду – третий раз я буду оформлять. – Он дал этой фразе повисеть ровно две секунды и снял её с воздуха: – Шучу. Вы нужны мне там, где вы есть: опросчик в окопе видит то, чего не видит опросчик в тылу. Пишите, Виктор Андреевич. Бланков теперь у вас много.
Он уже поднимался, когда вспомнил – а вернее, достал заготовленное, потому что ничего Сомов не вспоминал случайно:
– Да, кстати. Маленькая новость из ваших краёв. Тельма, Усольский район. – Он натягивал перчатку, не глядя на меня. – Тихонов Степан Кузьмич, директор магазина. Жив, здоров, торгует. Магазин план выполняет, жалоб от населения не поступало. Недостача не выявлена, что для торговли даже подозрительно.
Я молчал, потому что говорить тут было нечего.
– Вы понимаете, зачем я это выяснял? – спросил Сомов.
– Никак нет.
– Затем, что у вас в деле записана цель: дожить до Берлина и набить ему морду. Дело я веду аккуратно, а цель без проверки – не цель, а лозунг. Теперь проверено: объект существует, объект в исправности, ждёт. – Он застегнул перчатку и посмотрел на меня своим длинным взглядом. – Воюйте спокойно, Обухов. Морда цела.
И вышел, оставив меня решать неразрешимое: было это шуткой особиста, заботой особиста или проверкой особиста. У Сомова эти три вещи не различались на глаз.
Отделению я про Степана Кузьмича не сказал. Но вечером Митька, разливавший тогда кипяток и слышавший всё, не утерпел и пересказал, и блиндаж лёг. Громче всех смеялся Недоля, которому историю с директором магазина рассказывали теперь целиком, с самого начала, в лицах. Кукла Кузьмич, починенная после снайпера, сидела в углу и слушала историю своего имени с ватным достоинством.
– Это что ж выходит, – стонал Митька, – там его НКВД стережёт? Для тебя? Чтоб не сбежал до Берлина?
– Выходит, так, – сказал я.
– Ну, немец, – сказал Кабаков с чувством. – Ну, держись теперь. У нашего Витька морда в государственном резерве.
К середине месяца приём сдающихся стал у нас службой – такой же, как посты и вода.
Ходоки шли не каждую ночь, но шли. Процедура работала без моих команд: окрик, «хинлеген», дуга Дурова, обыск в рукавицах, ложка Кабакова, страница Синицына, партия, конвой по грачёвскому маршруту. Каждый знал своё место в этой машине так же, как знал его в машине штурма, – а ведь машину штурма я собирал три месяца, а эту никто не собирал вовсе. Она собралась сама, из той же десятки, из тех же рук.
Ночью на посту Недоля окликнул очередного, скомандовал, дождался, пока ляжет, и сказал мне, подошедшему на голос, буднично, через плечо:
– Принимаю.
Я постоял, посмотрел, как работает машина, и пошёл досыпать. Этому я их не учил. Это выучилось само, из того же материала.
Глава 14
Приказ пришёл седьмого, к вечеру, и был на этот раз не батальонный – армейский, спущенный по всем ступеням без изменений: в ночь на восьмое – нажим по всему фронту. Ночные действия усилить, опорные пункты противника атаковать, пленных брать.
– Чего это они разом всем фронтом? – спросил Митька.
Я знал, чего. Завтра утром немцам предложат сдаться, и командованию хотелось, чтобы предложение легло на подготовленную почву: сговорчивее всего человек наутро после плохой ночи. Знал – и промолчал, разумеется.
– Начальству виднее, – сказал я вместо этого. – Наша цель – «гребёнка».
«Гребёнку» – блиндаж с тремя ячейками, торчащими к нам зубьями, – Дуров пас третий день, и с самого начала она мне не нравилась. Не тем, что крепкая. Тем, что удобная.
– Смотри, – говорил я Грачёву над его схемой. – Подход по промоине – есть, и промоина немцами не простреливается. Часовой – вот он, в среднем зубе, виден как на витрине, головой крутит редко. Дым из трубы идёт вечером, как по часам, – по часам, Юра, у них, у которых два месяца нет никаких часов. Проволока перед фронтом жидкая, в одну нитку. Всё для нас. Заходи и бери.
– Слишком всё для нас, – сказал Грачёв.
– Вот именно.
Проверять пошли с вечера, за сутки до срока, – тремя парами, каждая по своему профилю.
Дуров с Недолей читали подходы. Вернулись за полночь, и Дуров потратил на доклад небывалые семь слов:
– Ходят напоказ. По одному следу. Туда-сюда. – Он показал ладонью, как ходят: ровно, челноком. – Живые так не ходят. Живые срезают.
Живой человек, протаптывая тропу по своей позиции, всегда начинает срезать углы – лень и мороз сильнее устава. Здесь тропа была правильная, как по линейке: её не протоптали. Её нарисовали ногами.
Ерёмин смотрел дым – из своего окопа, в цейс, весь вечер. Его доклад был по специальности:
– Печь не живёт. Печь изображает. – Он пожевал губами, подбирая. – Живая печь, она как дышит: то гуще, то жиже, подкинули – повалило, прогорело – присело. А эта ровно час дымит одинаково и – раз, отрезало. Так солома горит, охапкой заложенная. Сунули, подожгли, ушли. Это не печь топится. Это дымовая точка работает по расписанию.
– По расписанию, – повторил я. – У них. Которые расписания отменили приказом.
– Во-во, – сказал Ерёмин. – Для нас расписание. Гостинец.
Последним слушал Тюрин. Он сходил с Дуровым ко второй ночи, долго лежал на промоине, прижав ладонь к мёрзлому дну, и вернувшись, выдал свою норму:
– В доме пусто. Люди – справа. – Подумал и добавил сверх нормы, что означало высшую степень важности: – Много.
Справа от «гребёнки», метрах в шестидесяти, лежала грядка битого камня – бывший фундамент чего-то довоенного, – и на всех схемах она значилась как «камни, пусто». Земля под тюринской ладонью говорила иначе: в камнях жили. Дышали, переступали, ждали.
Грачёв собрал все три доклада на один лист, посмотрел на то, что вышло, и снял очки – а это у него было вместо длинной речи.
– Это же наш подвал, – сказал он. – Шестое ноября. Пустой дом, спящие напоказ, а настоящие – снаружи, в стороне, ждут, когда войдём и наполним коробку. Они ставят нам нас, Вить. Слово в слово.
В блиндаже помолчали. Шестое ноября помнили все: семнадцать немцев, купившихся тогда на наши шинели-куклы, легли в том подвале и вокруг него. Теперь кто-то с той стороны разобрал тот наш бой по косточкам – по докладам уцелевших, по следам, по своим убитым – и вернул нам его в улучшенном виде: с дымовой точкой по расписанию, с нарисованной тропой, с витринным часовым.
– Хитро, – оценил Синицын, и впервые это слово прозвучало у него без всякого удовольствия.
Отменить выход было нельзя: приказ армейский, ночь назначена. Войти в «гребёнку» было нельзя тоже: коробка ждала, когда её наполнят. Между «нельзя» и «нельзя» полагался зазор, и я искал его до третьего часу ночи, а нашёл не я.
Нашёл Ерёмин.
Он подсел ко мне, к схеме, поводил над ней здоровой рукой и сказал:
– Помнишь, я говорил – есть у меня к ним разговор? Про трубы. Я на койке месяц лежал, всё думал: решётку они поставили, молодцы, гранату в трубу теперь не сунешь. А я и не буду гранату. Я, Виктор Андреич, трубу заткну. Снаружи, сверху, дерюжкой со снегом. Решётка твоя от предмета стережёт, а от затычки поверх – нет. И гляди, что выходит. – Он загнул палец. – Ежели в доме живые и печь живая – через минуту им дым в глаза, и они наружу полезут, куда денутся. А ежели дом пустой и дымит там солома по расписанию… – он загнул второй, – то не полезет никто. Дым сам скажет, есть в доме люди или нет. Труба, она врать не умеет. Она ж моя, печная.
Я смотрел на его загнутые пальцы и видел план целиком – весь, до последнего хода, как видишь дом с чердака.
– А засада в камнях, – договорил я за него, – будет смотреть, как её приманка дымит чёрным на всю степь, и ждать, что из блиндажа выскочат свои дымовые солдаты. А они не выскочат, потому что их нет. И засаде придётся решать: сидеть и смотреть, как горит спектакль, – или послать кого-то тушить. И что бы она ни решила…
– … она шевельнётся, – сказал Дуров из своего угла. Он, оказывается, слушал. – А я догляжу.
План сложился за час, и был он весь построен на чужих четырёх правилах, которые я знал тогда только на ощупь, по почерку. Не входить, где удобно, – мы не входили вовсе. Ждать врага в глубине – мы ждали их засаду с её же глубины, из-за камней, с тыла. Не жить по расписанию – мы ломали их расписание их же дымом. Я воевал против этого человека его оружием, он против меня – моим, и где-то посередине, над мёрзлой лощиной, наши методички смотрели друг на друга, как два зеркала.
Вышли в четыре, всей десяткой плюс четверо приданных сапёров с их сержантом – сапёры несли подрывные заряды на проволоку и на всякое.
Разошлись по плану натрое. Ерёмин с Тюриным и сапёром – к «гребёнке», к трубе, в обход по промоине: постановщики спектакля свою же промоину не минировали и не караулили, в этом была их единственная скупость, и Дуров её подтвердил. Сам Дуров с Недолей легли на камни с тыла, с немецкой стороны – туда, откуда за своей засадой не смотрит никто. Я с остальными и пулемётом Кабакова встал в полухвате напротив камней, за старым отвалом: наискось к их позиции, у самого снега, по всем правилам.
В четыре сорок Ерёмин заткнул трубу.
Сделал он это, как потом рассказывал Тюрин – а рассказывал Тюрин три дня, по два слова в сутки, – «тихо» и «ловко»: дерюга, снег сверху, прижать доской. Дымовая точка внутри как раз отрабатывала свой ночной сеанс, и через две минуты «гребёнка» задымила из всех щелей – густо, чёрно, соломенным горьким дымом, который не спутаешь с печным.
Из блиндажа не вышел никто.
Дом горел дымом изнутри, дом кричал всем своим видом «спасайте», – и стоял пустой, и это молчание было приговором всему спектаклю. Полторы минуты степь смотрела на дымящую пустышку. А потом камни не выдержали.
Сначала – Дуров доложил после – в камнях заговорили шёпотом. Потом кто-то приподнялся глянуть. Потом двое пошли к «гребёнке» – низко, умело, перебежками: то ли тушить, то ли понять. И этим движением засада перестала быть камнями и стала людьми – а по людям я умею.
Кабаков положил первую очередь по камням на вдохе, в упреждение, по правому краю – не столько убить, сколько прижать и обозначить: вскрыты. Гранаты пошли следом, дуровским и недолиным броском, с тыла, откуда их не ждали. И дальше было десять минут того ночного встречного боя, который не опишешь по порядку, потому что порядка в нём нет – есть вспышки, снег, крик «хинлеген» с обеих сторон на одном языке, и работа.
Их было в камнях полтора десятка, и дрались они зло и грамотно. Никто не побежал. Они откатывались перекатами, тройками, прикрывая друг друга огнём так слаженно, как прикрывают люди, делавшие это вместе не первый месяц; их пулемёт сменил позицию дважды за десять минут, и оба раза – раньше, чем Кабаков успевал его нащупать. Двоих, сунувшихся было обойти нас слева, я встретил из обреза – в упор, с восьми шагов, ствол и второй ствол враздробь, – и левый лёг, а правый ушёл перекатом за бугор.
Два ствола почти подряд в морозной тишине – это себе дороже вдвойне: меня оглушило и ослепило наглухо, десять секунд я не существовал для войны. Но десять моих секунд давно были расписаны по штату, и штат сработал: Митька лежал за отвалом в трёх шагах и орал мне в самое темя, сквозь звон, свои перила:
– Правый за бугор ушёл! Не лезь! Кабаков его держит! Слева чисто, ле-жи!!
Я лежал. Перила есть перила: оглохшему командиру глаза и уши положены по должности, и должность эта была занята лучшим в армии специалистом. Когда звон отпустило, картина боя лежала у меня в голове целиком – митькиными словами, как по описи.
Правый, огрызнувшись из-за бугра очередью, ушёл к своим, и очередь эта нашла нашего сапёра.
К пятому часу они оторвались – унося своих, огрызаясь, по всем правилам, – и степь стала оседать в тишину. Гнаться на ними в темноту я запретил.
Сапёр умер до рассвета, не приходя в себя. Звали его Клюев, и я узнал это только из бумаг его сержанта. Кабакову осколком гранаты посекло щёку и ухо – он ругался, пока Бартош промывал, и по густоте ругани было ясно, что жить будет. У Недоли пуля опять нашла шинель – третья дырка за зиму, в этот раз у самого плеча, – и Митька официально предложил считать шинель отдельной боевой единицей с правом на награду.
Утром считали и осматривали.
На камнях осталось четверо ихних – редкий случай по нынешним временам: своих они таскали упрямо, а тут не смогли, отход был горячий. Синицын принял трофеи: два автомата, подсумки, гранаты на длинных ручках – четыре штуки, – перевязочные пакеты, у одного немецкий компас, хороший, – «в опись, командиру взамен утраченного», хотя я ничего не утрачивал, но спорить с Синицыным о формулировках было делом безнадёжным. Еды не было. Уже привычно не было.
А у четвёртого – унтер-офицер по погонам, немолодой, с сапёрными петлицами – во внутреннем кармане, в клеёнчатом кисете, сложенный вчетверо, лежал лист.
Я понял, что это, раньше, чем развернул. По цвету понял: буквы на нём были лиловые, ротаторные, чуть расплывшиеся по сгибам от долгой носки. Лист читали много раз. Лист носили у сердца, как носят приказ, который спасает жизнь.
С докладом наверх вышла закавыка, и разбирал её Карасёв.
Закавыка была такая: приказ гласил «опорный пункт атаковать и взять», а мы опорный пункт не атаковали и не брали. Мы заткнули ему трубу и час смотрели, как он дымит. С точки зрения устава это было чёрт знает что; с точки зрения результата – вскрытая и разгромленная засада, полтора десятка немцев, из которых треть осталась на камнях, и документ, за который разведотдел, я знал, скажет спасибо не по разу.
Карасёв выслушал всё, задал два вопроса, потёр лицо ладонью и сел писать. Писал он минут двадцать, дважды начисто, и в итоговом виде наша ночь выглядела так: «Опорный пункт „гребёнка“ блокирован; огневая точка противника в нём подавлена без расхода боеприпасов; выявленная система огня противника в районе каменной гряды уничтожена внезапной атакой; захвачен документ штабного значения».
– «Подавлена без расхода боеприпасов» – это про дерюжку? – уточнил я.
– Это про дерюжку, – подтвердил Карасёв с достоинством. – А что? Точка дымить перестала? Перестала. Боеприпасы расходовались? Никак нет. Комбат такие формулировки любит: экономия. – Он перечитал написанное и добавил, уже без канцелярского: – Ты вот что, Обухов. Ты мне лучше объясни, отчего у меня предчувствие нехорошее. Взяли верх, потерь почти нет, бумагу добыли. А нехорошее.
– Оттого, что они ушли строем, – сказал я. – Голодные, битые, вскрытые – а ушли строем, со своими ранеными, и пулемёт унесли. Это, товарищ лейтенант, не та армия, которая кончилась. Это та, которая кончается стоя.
Карасёв подумал, кивнул и понёс бумагу наверх. Формулировку про «кончается стоя» он в доклад не взял, и правильно сделал.
А Ерёмин в тот вечер был именинником, хоть и не подавал виду. Он сидел у печки – у своей, у нашей, с трубой, выведенной в воронку, – подкладывал помалу и вслух ни о чём таком не говорил, но дважды за вечер как бы между делом трогал заслонку, и лицо у него при этом было такое, какое бывает у мастера, чья работа нынче сказала своё слово на людях.




























