Текст книги "Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Соавторы: Константин Градов
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
– Ерёмин, – не выдержал наконец Митька. – А если они теперь и от затычки чего придумают? Ну, колпак какой на трубу, чтоб не заткнуть?
– Пусть думают, – разрешил Ерёмин. – Колпак – так колпак. Колпак сбивается. Флюгарка сворачивается. Труба, Митёк, она снаружи вся моя, сколько ты её ни оборачивай. – Он прикрыл дверцу и подвёл итог всей своей госпитальной зимней думе: – Печное дело богатое. Это у них решётка одна. А у меня разговоров ещё на всю войну хватит.
Читал я лист вечером, дома, при коптилке, с разговорником на коленях, вслух и медленно – отделению, потому что разведку я от своих не прятал никогда. Перевод шёл трудно, со словарём, с грачёвскими подсказками, но четыре пункта – они на любом языке четыре пункта.
– «Первое, – читал я. – Позицию занимать в глубине помещения, наискось к проёму, у пола…» – Я поднял глаза. Отделение слушало, как слушают приговор. – «Второе. Пролом опаснее двери: в дверь противник пойдёт с опаской, в удобный пролом – со всей верой…» – Грачёв, не отрываясь, писал перевод в тетрадь. – «Третье. Запасной выход должен простреливаться своими: выход, который не простреливается, – это вход. Четвёртое. Никакой регулярности. Всякое действие, повторённое дважды, противник обращает в расписание, а расписание – в ваши похороны».
Я дочитал и положил лист на ящик. Внизу листа не было ничего – ни фамилии, ни звания, ни даты. Только в углу, мелко, номер экземпляра: одиннадцать.
Молчали долго. Первым, как всегда, не выдержал Митька:
– Так это ж… это ж прямо ты. Слово в слово ты, только шиворот-навыворот.
– Не шиворот-навыворот, – сказал Грачёв тихо. Он положил рядом с лиловым листом свой перевод, а рядом – я видел – легла у него в тетради закладка на том самом листе, про который мы оба знали. – Это то же самое, с другого конца. Наше наставление учит входить. Это учит встречать входящих. Один предмет, два учебника. – Он помолчал. – Это писал один человек. Не штаб – штабы так не пишут, у штабов подпись на первом месте. Один. И он…
Грачёв не договорил, но я договорил про себя. И он думает, как ты. Восемь месяцев я привыкал к тому, что я на этой войне один такой – человек, который видит дом насквозь и пишет это для других. Привык. А теперь на ящике лежал экземпляр номер одиннадцать, и от него было… не страшно, нет. От него было тесно. Как в комнате, где, ты думал, живёшь один, а на второй кровати смято одеяло.
– Куда его теперь? – спросил Синицын, кивнув на лист. – В опись или в штаб?
– В штаб, – сказал я. – Такое положено в штаб. Юра, копию сними, слово в слово, с ихним текстом рядом. Копия – в нашу науку.
– В которую? – спросил Грачёв. – В первую или во вторую?
Вопрос был правильный, и я подумал, прежде чем ответить.
– В первую, – сказал я. – В ту, что для всех. Пусть каждый новичок в батальоне знает, как нас теперь встречают. А во вторую… – я взял лиловый лист, повертел, посмотрел на лиловые буквы против света. – Во вторую пойдёт не лист. Во вторую пойдёт то, что мы про него теперь знаем. Он ставит нам наши ловушки. Он читает наши бои по нашим убитым. Он пишет без подписи, потому что додумался до того же, до чего… – я чуть не сказал «до чего я», и заменил на ходу: – до чего умные люди додумываются сами. Значит, работаем так: всё, что он про нас знает, – считать оружием, которое он в нас направил. И каждую ночь спрашивать себя не «что я знаю про него», а «что он уже знает про меня».
Бартош из угла подвёл черту – по-своему, по-плотогонски:
– На реке так: два порога подряд – пройдёшь. А два лоцмана на одной воде – это уже кому-то тонуть.
Лист ушёл в штаб утром, с моим донесением. Копия осталась у Грачёва – лиловые буквы он переписал фиолетовым химическим, ближе не нашлось, и от этого копия выглядела почти как оригинал, только твёрже нажим.
А ночью, засыпая, я поймал себя на том, что прикидываю: у него там, за гребнем, лежит ли в тетради его копия моего наставления – и каким нажимом переписана.
Глава 15
Ультиматум гауптман Клинге прочитал дважды: первый раз по долгу службы, второй – по привычке считать.
По долгу службы он получил его в виде приказа из полка. Русские листовки, разбрасываемые с воздуха и агитационными минами, предписывалось собирать и уничтожать, содержание до личного состава не доводить. Как всякий приказ о запрете чтения, этот предполагал, что кто-то всё же прочтёт: неопознанную бумагу невозможно уничтожить по описи. Клинге прочёл.
Во второй раз он читал лист как ведомость. Прекращение сопротивления. Сохранение жизни. Довольствие по действующим нормам. Медицинская помощь раненым и обмороженным. Возвращение на родину по окончании войны. Клинге отметил, что составлял текст грамотный человек: голодной армии не обещают ни победы, ни милосердия – голодной армии обещают паёк. И что противник предлагает его солдатам в точности то, что им с декабря перестал предоставлять собственный тыл.
Если бы гауптманов спрашивали, Клинге проголосовал бы «да». Он провёл это голосование про себя, по всей форме, со счётом: один – «за», воздержавшихся нет. Результат подшил туда же, куда подшивал всё, что не подлежало произнесению вслух. Мнение гауптмана обсуждают. Приказ штаба выполняют. Штаб приказал листовки сжечь.
Он сжёг их в печке по одной. Так они дольше горели.
При сожжении присутствовал рядовой Бреннер – тот, что в декабре спрашивал про Манштейна. Одну листовку Бреннер сдал не полностью: половина ушла в огонь из его кулака заметно позже другой. Клинге протянул руку, получил остаток и отправил следом. Рапорта писать не стал. Бумаги в батальоне оставалось мало, и у неё имелись дела поважнее.
– Там написано про довольствие, господин гауптман, – сказал Бреннер. Это не было вопросом, поэтому Клинге ответил не сразу.
– Рядовой, кто выдал вам сегодняшние двести граммов?
– Фельдфебель Раух, господин гауптман.
– Вот и держитесь фельдфебеля Рауха, – наказал Клинге. – Он существует.
Донесение группы II Хассель положил под ультиматум. Хассель раскладывал утренние бумаги по весу и в это утро ошибся только в порядке.
Писал ефрейтор Лемке – единственный в батальоне, чьи донесения можно было читать без карандаша в руке. Ночью с седьмого на восьмое группа оборудовала ложную позицию в квадрате двадцать один, у каменной гряды, которую русские, судя по перехваченным переговорам, называли словом, означающим гребень для волос. Работали добросовестно. Жилой дым к завтраку и к ужину. Натоптанная тропа подноса пищи. Снег у входа, утоптанный по-жилому. Сама группа лежала не в доме, а правее, в камнях, в глубине, наискось к подходам – по всем четырём пунктам.
В четыре сорок дымоход перестал тянуть. Дым пошёл внутрь дома. Из дома никто не выбежал.
Дальше Лемке писал коротко, и Клинге был ему за это благодарен. Удар пришёлся с тыла и наискось – оттуда, откуда группа собиралась бить сама. Два выстрела дробью в упор; вспышку Лемке описал как «шириной со ставню». Клинге не нуждался в этой подробности, но Лемке знал, что гауптман её ждёт. Группа отошла в порядке и вынесла троих раненых. Четверых вынести не смогла.
Впервые.
Среди оставшихся на гряде значился унтер-офицер Больт. Экземпляр номер одиннадцать четырёх пунктов, выданный группе, Больт носил в клеёнчатом кисете на груди – Клинге сам видел, куда он его убирал. Кисет остался на гряде вместе с Больтом.
Клинге открыл реестр. Отпечатано двенадцать экземпляров, разослано одиннадцать, двенадцатый в папке. Против одиннадцатого номера он написал: «Утрачен при отходе. Считать переданным адресату».
Адресата он знал. Два ствола дробью и ставня вспышки лежали в его папке с октября.
– Почему их не обманул дым? – спросил он у Хасселя, хотя ответ был нужен не Хасселю.
Хассель предположил ветер.
– Расписание, – сказал Клинге. – Мы изображали жизнь, какой она была осенью: дым к завтраку, дым к ужину. Какой она стала, изображать не решились. Противник искал не признаки жизни, обер-лейтенант. Он искал признаки расписания. И нашёл их в единственном месте, где расписание в этой армии ещё соблюдается.
– Где, господин гауптман?
– У приманки.
Вечером Клинге достал двенадцатый экземпляр и перечитал четвёртый пункт. «Никакой регулярности».
Пункт был мёртв, и убил его не противник. Кухня не приходила в неурочные часы, потому что не приходила вовсе. Ракеты расходовались по счёту, выданному на неделю вперёд. Смены не сменялись: сменять было некем. Почта не приходила ни регулярно, ни нерегулярно. Клинге записал вывод в служебную тетрадь, между расходом ракет и списком обмороженных: регулярность есть свойство снабжённой армии – как и её отсутствие. Голодная армия не бывает нерегулярной. Она бывает никакой.
Вычёркивать пункт он не стал. Приказ, который начал исполняться сам, вычёркивать не за что. Он ограничился припиской на полях: «С 01.01 исполняется автоматически».
К ночи Хассель доложил то, что Клинге знал и без доклада: в ротах вскрывают неприкосновенный запас. Пока поодиночке, в темноте, отвернувшись. Формально это был трибунал. Фактически – арифметика: двести граммов хлеба в день против банки, которую человек носит на себе с осени. Запрос о разрешении на вскрытие ушёл в дивизию третьего числа. Дивизия молчала шестые сутки – у дивизии тоже была своя арифметика.
Утром девятого, при раздаче хлеба, Клинге вышел к строю. Строй теперь занимал меньше места, чем на Рождество, и стоял ближе к стенам. Клинге достал из сухарной сумки свою банку, повернул её сургучом к людям и сломал печать. На морозе сургуч треснул звонко, как ломается только он. Потом Клинге объявил неприкосновенный запас последним плановым довольствием батальона и первым ушёл с раздачи, чтобы никто не откладывал из вежливости.
Вернувшись, он написал приказ о вскрытии – задним числом, со ссылкой на неполученное разрешение, за собственной подписью. Если трибунал когда-нибудь соберётся, у него будет обвиняемый в правильном звании.
Срок ультиматума истёк девятого в десять утра. Ответ давал не Клинге, не батальон и не армия – ответ пришёл сверху, короткий, и доводить его до личного состава не потребовалось: личный состав узнал его по возобновившемуся огню русских батарей. Хассель принёс кипяток и назвал его кофе. По совокупности обстоятельств день заслуживал двух порций, но кипятка на вторую не хватило.
Ночью Клинге открыл полевой сундук и достал папку. Десять листов под скрепкой, донесение Лемке, теперь – реестр с отметкой против одиннадцатого номера. Он подержал папку на весу, как держат вещь, которую собирались отдать позже, а отдали без спроса.
Разговор, отложенный им до спокойного дня, начался без него. Где-то за грядой человек, которого он ни разу не видел, читал при огне его четыре пункта – со словарём, медленно, как читают не трофей, а письмо. Половина переписки состоялась.
Клинге закрыл папку и убрал в сундук. Всё в этой армии теперь происходило без его подписи – почему переписка должна была стать исключением.
Глава 16
Про ультиматум мы узнали раньше самого ультиматума – слухом, как узнаём всё стоящее.
Восьмого утром Дуров вернулся со стёжки и доложил:
– Тихо.
Для Дурова это был развёрнутый доклад об обстановке. Я уточнил:
– Совсем?
– Совсем.
«Совсем» означало: ночью немец не ставил мин, не пускал ракет, не ходил и не стучал. Молчал он и раньше, но то было молчание голодного, который бережёт силы. Это – молчание человека, которому велели сидеть тихо, потому что взрослые разговаривают.
К полудню тишине нашлось объяснение. Принёс его, разумеется, не штаб, а водоносы. Версия первая, утренняя, была скромная: нашим велели не стрелять, потому что к немцам пошли парламентёры – предлагать сдачу. Версия вторая, обеденная, уже обросла хозяйством: предлагают паёк, лечение и после войны домой, а Паулюсу отдельно – погоны, ординарца и личный вагон. К вечеру от соседей приползла третья, самая уверенная: немцы согласились, завтра к обеду выйдут строем, приказано готовить котлы.
– Котлы, – с удовольствием повторил Кабаков. – Один котёл у них уже есть. Второй, выходит, наш будет.
Официальная бумага догнала слух только к ночи. Карасёв принёс отпечатанный на машинке лист и отдал Митьке – за два месяца это стало у нас штатной процедурой, как выдача патронов. Митька прокашлялся и начал читать.
Текст я знал. В моё время он лежал в учебниках – мелким шрифтом, в приложениях, куда заглядывают одни зануды. Я был зануда. Я помнил его настолько, что мог бы подсказывать Митьке следующий абзац, и молчал по той же причине, по какой молчал все эти месяцы: подсказчиков здесь не любят, а сроки годности у моего знания оставались прежние – сутки до газеты.
Читал Митька хорошо. На «гарантируем жизнь и безопасность» отделение слушало молча. На «нормальном питании» не выдержал Ерёмин:
– Это они щедро. У нас-то теперь есть чем делиться.
С середины декабря это была правда: лёд стоял, машина шла, и наш котёл против ихнего выглядел агитацией без всяких листовок. На «медицинской помощи» Кабаков потрогал перевязанное ухо и сказал, что немцам его врача не отдаст, самому мало. Ухо ему посекло на гряде, слышал он им через раз и оттого разговаривал теперь чуть громче нужного – как человек, который сам себя убеждает.
Абзац про ответственность за бессмысленное кровопролитие Митька прочёл, понизив голос, как в церкви. Дочитал, сложил лист по сгибам и спросил у всех сразу:
– Ну и чего? Выйдут?
Спор занялся, как сухая стружка.
Начал, по обыкновению, Недоля – у него была должность задавать вопросы, от которых взрослым людям приходится думать:
– А чего им не сдаваться-то? Кормить обещают. Лечить. Живой останешься.
– А ты бы сдался? – спросил Кабаков.
– Я? – Недоля даже отодвинулся. – Так я ж наш.
– Во, – сказал Кабаков. – И он ихний.
Синицын тем временем расчертил лист на две графы и слюнил карандаш. Спорили на махорку; махорку он записывал столбиком, с фамилиями, и на каждого спорщика смотрел так, будто принимал материальные ценности на ответственное хранение. Собственно, отчасти так оно и было.
– Сдадутся, – сказал Митька и положил щепоть. – Жрать-то нечего. Я бы без хлеба день повоевал, ну два. На третий – всё, куда угодно, хоть в плен, хоть в пекари.
Подумал и добавил, уже тише:
– Хотя они вон третий месяц…
Митька был единственный известный мне человек, который умел спорить сам с собой вслух и сам себе проигрывать.
– Не сдадутся, – сказал Кабаков. – Сдача, она как чужая баня. Сперва поверь, что тебя там не ошпарят. А им про нас года три рассказывали, какие мы душегубы. Теперь бумажку почитал – и что, поверил? Вера, брат, дольше пара нагоняется.
– Не сдадутся, – сказал Ерёмин. – Печь, пока тяга есть, горит. Тяга у них кончилась, это верно. А угли лежат. Угли огня дольше живут. И жгутся дольше.
Бартош молчал до тех пор, пока не спросили его отдельно. Тогда он сказал то, что я от него и ждал:
– Затор сам не расходится. Его завсегда одно бревно держит. Пока то бревно не вынули – стой хоть год, хоть два.
– А бревно у них которое? – спросил Недоля.
– Не тут, – Бартош повёл подбородком куда-то за спину немцам, на запад. – Далеко сидит. Отсюда не достать.
Дуров сказал:
– Своих таскают.
Мы подождали. Дуров решил, что сказано достаточно, но под общими взглядами всё же разорился:
– Пока таскают – не сдадутся.
– Тюрин? – спросил Синицын с карандашом наготове.
– Не выйдут.
– Два, – машинально отметил Митька.
На довольствии у Тюрина сегодня оставалось ещё слова полтора.
Грачёв высказался последним и не про еду. Он достал из своей полевой канцелярии химическую копию лилового листа и подержал её, как вещественное доказательство:
– Кто такое написал, тот сдаваться не собирается. Тут человек воевать учит. Учат – когда рассчитывают жить дальше.
Синицын подбил графы: пятеро против двоих, махорки на хорошую цигарку. Потом все посмотрели на меня. Это был не спор – это была перепись населения, а я числился в переписи начальством.
– Я в опись не полезу, – сказал я. – Командиру спорить не по чину. Готовимся к тому, что не выйдут. Остальное – лирика.
Грачёв посмотрел на меня поверх очков и не спросил. Из всего отделения он один умел не спрашивать так, что это было слышно.
Ответ я знал с точностью, которой не заслуживал ни один спор в этом подвале. Знал – и молчал, и это была короткая, лёгкая работа: до газеты оставались сутки. Молчал я и подольше.
Девятого с утра пришёл приказ: без команды огня не открывать, вести наблюдение. Приказ был писан будто специально под нас – наблюдать мы умели лучше, чем отдыхать.
Лежали с семи. Грачёв разложил свой лист с тремя графами и караулил среднюю. Митька лежал рядом со мной и работал часами.
– Девять, – говорил он. – Полдесятого… Без четверти.
Немецкая сторона выглядела так же, как вчера и позавчера: серый снег, чёрные проломы, ничего. В детстве меня учили, что перед важным сроком мир должен как-то соответствовать – притихнуть или, наоборот, загудеть. Мир не соответствовал. Мир вообще плохо читал сценарии.
– Десять, – сказал Митька и приподнялся на локтях, как в театре.
В десять ноль-ноль на той стороне не поменялось ничего. Ни флага, ни ракеты, ни движения. Средняя графа у Грачёва осталась пустой, и эта пустая графа была ответом раньше всякого огня.
В десять сорок из глубины, из-за гребня, немецкая батарея положила четыре снаряда по площади за оврагом. Не по нам – по подходам. Ровно четыре, с равными паузами, аккуратно, как отсчитывают сдачу. Потом всё.
– Ответили, – сказал Кабаков. – Культурные люди. С распиской.
Грачёв записал в графу «появилось»: «10.40, огонь, счётом». Тюрин снял рукавицу, подержал ладонь на мёрзлом бруствере и добавил своё:
– Копают.
Копают – значит, остаются. Синицын молча пододвинул к Митьке его же щепоть махорки: проспорил – плати, отделение живёт по учёту. Митька забрал, повертел и вдруг сказал совсем не обиженно:
– Дураки они всё-таки. Их же кормить хотели.
– Их не кормить хотели, – сказал Бартош. – Их хотели живыми. Это разное. До такого ещё додуматься надо.
Карасёв пришёл к полудню, выслушал про четыре снаряда и кивнул так, словно другого не ждал. Отходя, задержался:
– Обухов. Как сам думаешь – вышли бы?
– Нет, товарищ лейтенант.
– Вот и в полку так считают, – сказал он с непонятной интонацией: то ли похвалил меня, то ли пожаловался на полк. Постоял, потёр лицо ладонью и добавил: – Ничего. Не захотели по-людски – будет по-другому. Приказ придёт – узнаешь первым.
Приказ я знал раньше полка, но эту должность в штате не предусмотрели.
Вечером пришло пополнение – много, человек сорок на роту, в новых полушубках, с лицами людей, которые ещё вчера ехали в теплушке и пели. Их развели по взводам, велели пока не разбирать; ими предстояло заниматься завтра, и я уже знал, чем именно, – знал и не радовался. Учить входить в дверь лучше всего до того, как дверь начнёт стрелять.
Ночь на десятое вышла громкая. С Волги, со льда, шёл ровный низкий гул – машины шли одна за другой, не таясь, с того берега на этот, и по звуку под ними не проседало. Гул не давал спать даже привычным. Кабаков поворочался и высказался в темноту:
– Везут. Слыхать, что не сухари.
– Не сухари, – согласился Ерёмин. – Сухари так не звенят.
Митька лежал тихо, потом придвинулся:
– Витёк. А ты чего спорить не стал? Ты ж знал.
– Что знал?
– Ну. Что не выйдут.
– Я, Митька, всегда готовлюсь к худшему.
– И как?
– Пока сходится.
Он посопел, соображая, обиделся или нет, решил, что нет, и через минуту уже спал – со своим пекарским устройством внутри, которое разбудит его в три, что бы ни происходило снаружи.
Я лежал и слушал лёд. По льду везли железо, много железа, и лёд держал. Немец за гребнем тоже это слышал – не мог не слышать – и копал.
Тишина, которую Дуров принёс вчера утром, кончилась. Теперь начиналась работа, и расписание у неё было не немецкое.
Глава 17
Вечером девятого Карасёв принёс в подвал пачку бумаги и положил её на снарядный ящик, как хлеб.
Пачка была толщиной в палец. Верхний лист я узнал раньше, чем прочёл: наставление Грачёва, но не химическая копия и не рукопись – машинопись, через один интервал, с полковой печатью в углу. Тираж. Наше самодельное знание дошло до ротатора.
– По одному на отделение. Пополнению читать вслух. Сегодня. Утром спрашивать буду не я.
– А кто?
– Немец.
Карасёв ушёл.
Грачёв взял верхний лист двумя пальцами и держал на отлёте, как чужой документ. Я его понимал. Одно дело написать бумагу, другое – получить её обратно с печатью. Теперь по ней будут учить людей, которых Грачёв в глаза не видел.
– Без фамилии, – заметил Грачёв, дочитав до конца. По голосу нельзя было понять, доволен он или нет.
Учить пополнение выпало нам – на то нас теперь в роте и звали инструкторской группой. Слова были новые, работа старая. В соседнем разбитом доме, при коптилке, я поставил их в затылок перед дверным проёмом – восемь человек первой очереди, полушубки ещё пахли складом.
– Дверь. Самое опасное место вашей будущей жизни. Показываю, сколько она длится.
Я щёлкнул пальцами дважды, с паузой.
– Вот столько. Полторы секунды. Кто в проёме дольше – того нет. Пошёл первый.
Первым пошёл Савин – маленький, быстрый, из Кинешмы. Он нырнул в проём красиво, как в воду, и встал за ним в полный рост, гордый собой.
– Убит, – донеслось из темноты прежде, чем я открыл рот. – Стоишь ты, а стрелять будут по тебе. Угол бери. Любой, только сразу.
Савин обернулся на голос, потом на меня. Я махнул ему обратно к проёму: слушай его. В ноябре это говорил Недоле я. Теперь Недоля говорил Савину – почти моими словами.
До полуночи мы прогнали через проём всех восьмерых. К концу Савин проходил его боком, низко, не задерживаясь, – не хорошо, но живым. За один вечер большего не добьёшься.
Утро десятого началось на западе, в восемь с минутами. Митька услышал его лёжа, раньше всех, животом.
– Пошло́. – Он сел. – Ох, пошло. Это ж не батарея. Это…
Он поискал слово и не нашёл. Слова под такое ещё не завезли.
Гул стоял ровный, без разрывов на отдельные звуки, как будто за горизонтом работал прокатный стан размером с область. Стёкла у нас не звенели – стёкол давно не было, – но зенитная гильза, висевшая у входа вместо рынды, гудела сама по себе, тихо, на одной ноте.
Кабаков вышел, послушал здоровым ухом и вернулся.
– Всё. Отзвонились. Теперь по ним не в колокол – по ним в наковальню.
Приказ по роте пришёл к полудню: после огневого налёта – атаковать высотку перед грядой, закрепиться, дальше по обстановке. Нажим по всему фронту: пока запад ломает котёл, нам не давать немцу снять отсюда ни человека.
Огневой налёт нам выдали свой, по чину: десять минут работы дивизиона и двух полковых орудий прямой наводкой. После западного гула работа казалась мелкой. Но на высотке встали пыльные столбы, и пулемёт, который мы неделю знали по голосу, замолчал.
– Пошли.
До первой воронки добежали по снегу и легли. Слева коротко бил кабаковский MG – через промежуток между тройками, по брустверу. Я перекатился в воронку. Земля в ней была тёплая, пахла толом. Митька лежал рядом, дышал ртом. Я махнул, мы рванули дальше, а следом поднялась вторая тройка.
Проволоки не было – её ещё осенью растащило. Траншея открылась сразу: рыжий срез, чёрная щель. Я бросил гранату за излом. Хлопок. Прыгнули следом: я влево, Митька вправо, спина к спине.
Пусто. Стреляные гильзы, брошенный ранец, у стенки – немец, до половины засыпанный нашей артподготовкой. Второй лежал дальше, у пулемёта, лицом вниз.
– Ход! – крикнул справа Недоля.
Ход сообщения уходил в глубину, к гряде, и в нём стояла темнота. По уставу туда полагалась граната. Гранату было жалко, и я послал вперёд обрез: сунул стволы за угол и дал один, не глядя.
Картечь в тесноте работает громко. В темноте что-то осыпалось. Ответного огня не было. Мы двинулись дальше.
Второй блиндаж брали уже в сумерках, и брали по букварю – по тому самому, с печатью.
Дверь у блиндажа была настоящая, филёнчатая, снятая с какого-то дома и вкопанная в сруб. За дверью жили: из трубы над накатом тянуло тёплым. Я поставил тройку Недоли слева от входа, сам встал справа. Постучали гранатой в наклонную крышу – не взрывом, корпусом: покатилась, стукнула, легла. Внутри стало очень тихо.
– Rauskommen! – крикнул Недоля. Произношение у него было рязанское, но убедительное.
Дверь приоткрылась. Из щели вышла рука с котелком и помахала им, как флагом. Потом вышли трое – руки вверх, глаза вниз, у одного через плечо одеяло, серое с бурым, наше, госпитальное. Савин стоял напротив с винтовкой наперевес и смотрел на них во все глаза: он ещё не знал, что немцы бывают такие.
Из-за нар ударил автомат. Недоля как раз шагнул в проём – на полкорпуса, на один вдох дольше, чем вчера учил Савина. Очередь прошла выше: стрелявший из дальнего угла бил снизу вверх, сквозь нары. Недоля упал, а я из-за косяка дал левым стволом по вспышке. Автомат замолчал.
– Четвёртый готов. Недоля, живой?
– Живой. – Недоля не торопился вставать. – Шинель четвёртую дырку не приняла. Об косяк порвал.
– Об косяк, – согласился я. – Так и запишем.
Он поднялся, посмотрел на трёх пленных, потом на дальний угол. Больше в проёмах не задерживался.
К вечеру высотка была наша – вся, с ходами, с двумя блиндажами и с тем, что в них осталось. Осталось немного, и Синицын, спустившийся с тетрадкой принимать хозяйство, впервые на моей памяти закончил опись быстрее, чем самокрутку.
Трофеи были такие. Пулемёт без затвора – затвор унесли. Ящик ракет – осветительных, белых, тех самых, считанных. Пачки писем, перевязанные бечёвкой, штук сорок, все проштемпелёванные, все невскрытые – почта пришла, а раздать не успели или не стали. Соломенные боты поверх сапог – эрзац-валенки, плетёные, как корзины; Дуров такие уже видел, а Савин долго вертел в руках и не верил, что это обувь. На убитом у пулемёта под шинелью была наша телогрейка, под телогрейкой – наш свитер, домашней вязки, с чиненым локтем. Взято с наших, тем же порядком, каким мы осенью брали с них. Война донашивала сама себя.
Хлеба не было. Ни крошки, ни сухаря, ни пустого мешка из-под него. Синицын молча провёл в тетрадке черту и под чертой ничего не написал.
Одиннадцатого немец попробовал забрать высотку назад.
Контратака вышла из-за гряды в серых сумерках, без артподготовки – то ли снарядов не было, то ли берегли, – и шла правильно: перебежками, тройками, с пулемётом на фланге. Почерк я узнал издали. Такие перебежки в нашем наставлении занимали отдельный лист.
Но тройки поднимались медленно. Перебежки выходили по пять-шесть шагов. Пулемёт сменил позицию один раз и больше не двинулся.
Мы подпустили их до сотни метров и работали как на стрельбище: винтовки – по перебежчикам на подъёме, MG – по пулемёту. Обрез молчал, ему дистанции не было. Оставшиеся залегли, потом поползли назад, волоча своих. Мы не преследовали – приказа не было. Я этому обрадовался.
Двоих взяли: они не уползли, потому что не встали. Один был ранен в бедро, второй цел – просто кончился. Сидел в воронке, положив винтовку поперёк колен, и ждал, кто подойдёт первым. Подошёл Грачёв – по своему листу, с разговорником. Немец на вопросы отвечал по порядку, номер части назвал раньше, чем спросили, а под конец спросил сам, одно слово:
– Brot?
– Будет хлеб, – ответил Грачёв по-русски и повёл его в тыл. Разговорник не понадобился.
Ночью они пришли ещё раз, по-другому.
Я открыл глаза – Дуров уже сидел рядом.
– Идут, – сказал он. – По ложбине. Тихо идут.
– Сколько?
– Не рота. Полтора десятка. С грузом.
Налегке пошли бы за едой. Эти что-то несли: либо подрывники, либо смена для того хода, который мы при штурме не дочистили. Встречать их надо было в траншее, где груз станет обузой.
Я поднял своих и Недолину тройку из пополнения. Новичкам – по местам, стрелять по ракете, до ракеты хоть кусайте себя за руки. Белые ракеты теперь были у нас. Когда дать свет, решал я.
Ждали в старой траншее, у излома, за которым ложбина впадала в ход сообщения. Мороз стоял отчаянный. Слышно было, как дышит Савин через два человека от меня, и не слышно – как не дышит Дуров рядом.
Они втянулись в ход по одному, ступая в старый след. Снег под ботами почти не скрипел. Первый прошёл мимо нашего излома на длину лопаты – я слышал, как он ведёт рукавицей по стенке, ища поворот.
Дуров дёрнул его за излом. Коротко зашуршала шинель, потом всё стихло.
Второй что-то почувствовал и окликнул шёпотом. Я дал по окрику из правого ствола, в упор, и в ту же секунду крикнул:
– Ракету!
Ракета ушла из траншеи вверх и лопнула белым. Свет лёг поперёк ложбины; под серыми фигурами на снег легли резкие чёрные тени. Фигур было штук десять. Они дёрнулись разом: кто к канаве, кто назад.
С бруствера ударили винтовки – сверху, по готовым ориентирам. MG Кабакова молчал: я запретил, чтобы не светить позицию попусту. Трое поднялись бежать назад. Двое упали, третий ушёл за перегиб.
В траншее, за изломом, остался лежать тот, по кому я стрелял, и его груз: два аккуратных ящика с толом и моток огнепроводного шнура. Шли рвать наши блиндажи – те самые, которые вчера были ихними. Ещё одного у поворота снял Недоля, первым выстрелом. В ранце у немца нашлись сухие галеты, восемь штук, завёрнутые в ноябрьскую газету.
Синицын принял тол в опись с удовольствием, галеты – со вздохом: восемь на всю траншею – не деление, а насмешка. Разделили в пополнение, тем, кто первый раз в жизни отстрелял ночь и теперь не мог унять рук.
Утром я переломил обрез, выбил правую гильзу и вставил свежий патрон. С начала наступления ушло три.
Двенадцатого в середине дня немецкая артиллерия из глубины положила по высотке двадцать снарядов. Грачёв считал разрывы. Клали по площади, без пристрелки, по старым установкам.
Восемнадцать снарядов легли в снег и в старые воронки.
Девятнадцатый лёг у блиндажа, где отсыпалась вторая очередь пополнения.
Блиндаж был немецкий, добротный, в три наката. Снаряд лёг рядом со входом, в стык между срубом и мёрзлой насыпью. Вход осел. Изнутри закричали.
Двадцатый снаряд лёг за грядой. Батарея замолчала.
Я был в десяти шагах. Тюрин оказался у входа первым. Он не стал раскапывать. Лёг, посмотрел в щель между просевшим бревном и косяком, послушал – ладонью, как слушал стены, – и сказал в темноту негромко, буднично:
– Не возись там. Лежи.
Потом он встал, взял лом и начал работать. Не рыл – разбирал. Вынул одно бревно, отступил, посмотрел, как поведёт. Повело – подставил обломок стойки, вбил, проверил плечом. Ерёмин работал рядом молча: подхватывал стойку раньше, чем Тюрин успевал показать.
Щель стала лазом. Из лаза, по одному, за руки, вытянули четверых – белых от известки, глухих, целых. Пятый, Круглов, самый большой из пополнения, застрял плечами, дёрнулся, и над ним хрустнуло.




























