Текст книги "Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Соавторы: Константин Градов
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)
Обухов: Сталинград. Том 2
Глава 1
К утру гул не кончился. Он стоял за северо-западным горизонтом, ровный, без единого промежутка, и за ночь к нему привыкли, как привыкают к реке: часовой на гребне опять смотрел в свой сектор, телефонист сидел при аппарате и не дёргался. Отделение позавтракало и разошлось по работам – подбой в нишах за ночь прихватило морозом, и его следовало подправить, пока земля не встала совсем.
Я подправлял вместе со всеми и слушал.
В полдень загудело и с юга.
Митька вылез из хода по пояс, повертел головой, как флюгер, и уставился на меня.
– Витёк, а теперь с той стороны. Ты и про эту ржать будешь?
– Про эту не буду.
– А чего так?
– Голос сорву.
Митька посопел, сообразил, что больше ничего не выдадут, и полез обратно. Обиделся он ровно на полторы минуты – до того момента, когда телефонист принёс из батальона свежий слух, будто южнее города «что-то началось», и Митьке стало не до меня.
«Что-то началось» – это было прекрасно. Двадцатого ноября, с утра, южнее города. Я знал это «что-то» по числам, по составу и по итогам, я тридцать лет вперёд отсюда принимал по нему зачёты. Теперь оно гудело за левым плечом, живое, и называлось в батальоне словом «что-то».
Я промолчал и пошёл смотреть, что у нас с водой, а немец напротив в тот день начал замолкать.
Заметил я это не сразу и не сам. Вечером не пришёл миномётный привет по водоносной тропе – тот, что три недели прилетал без четверти семь, как трамвай. Водоносы вернулись сухие сверху донизу и удивлённые. Ночью ракеты над гребнем вставали вдвое реже обычного, и часовые к утру извелись: темнота, к которой не прилагается ракета, хуже ракеты. А утром двадцать первого не прилетела «рама».
«Рама» ходила над курганом каждое утро, в десять, наглая, как участковый. Её ругали, в неё бессмысленно постреливали, по ней сверяли часы. В десять её не было. В одиннадцать тоже.
– Выдохся немец, – решил Митька и даже как-то приуныл. – Может, ушёл, а, Витёк? Снялся ночью – и всё?
– Ага. Забыл только у нас отпроситься.
– Ну а чего он молчит?
Я собрал у входа в блиндаж тех, кто был не на постах.
– Смотрите. Немец три месяца жил напротив по расписанию. Налёт по тропе – без четверти семь. «Рама» – в десять. Ракеты – через семь минут, Митька проверял. Кухней с той стороны тянуло дважды в день. Это было расписание сытого хозяина. Теперь расписание ломается, и каждая сломанная строчка – доклад. Немца слышно, даже когда он молчит. Особенно когда он молчит.
– И чего он докладывает? – Грачёв уже держал наготове бумагу; я не заметил, когда успел достать.
– Пока не знаю. Поэтому с сегодняшнего дня слушаем не то, что у него есть, а то, чего не стало. Юр, заведи лист. Две графы: было – нет.
Грачёв расчертил лист на планшете, подумал и поднял голову:
– А если появилось что-то, чего не было? Это куда?
– Заведи третью.
Третья графа понадобилась в первую же ночь. Дуров вернулся со смены, присел у коптилки, погрел руки и доложил в своей манере – так, что между словами можно было переночевать:
– Копают. За гребнем. Ломами.
– Мёрзлую рубят, – уточнил из угла Ерёмин, которому для этого не понадобилось даже выходить: звук он разбирал через землю не хуже, чем кладку через костяшки. – С вечера слушаю. Часа четыре уже.
Вот это было интересно. Немец, который всю осень шёл вперёд и землю копал только под ночёвку, вдруг сел долбить мёрзлый грунт. Мёрзлый грунт ломами не рубят на сутки. Его рубят, когда собираются в нём зимовать.
К вечеру в графу «нет» легла кухня: с той стороны второй день не тянуло ничем, кроме холода.
Грачёв вывел в третьей графе: «Копают. Всерьёз» – и посмотрел на меня поверх очков. Я пожал плечами. Пожимать плечами я за три месяца научился убедительно: легенда съедает больше сил, чем немцы.
Вечером Кабаков подвёл под происходящее научную базу.
– Ты, Витёк, слушаешь не то, – объявил он, устраиваясь у печурки со своим хозяйством: гребешок, свечной огарок и рубаха очередного страдальца. – Ракеты, «рама»… Войну сейчас решает не пушка.
– А кто?
– Вошь.
Отделение, набившееся в тепло, довольно завозилось. Кабаковская наука шла у нас вместо театра.
– Вошь, – Кабаков поднял гребешок, как указку, – животное справедливое. Она идёт туда, где тепло и где немыто. Тепла теперь нет ни у нас, ни у него. А мыто у кого? У нас – я. Двадцать два года стажа, позиционная война, каждую субботу прожарка. А у него кто? – Он обвёл блиндаж гребешком и сам ответил: – Никого. Немец летом воевал, ему баня была без надобности, он к Волге шёл. А вошь – она не к Волге идёт. Она к телу. И сейчас она у него встала на зимние квартиры всем поголовьем. Без единого выстрела.
– Так, может, она его нам и доест? – обрадовался Митька.
– Доедать будем вместе, – с достоинством согласился Кабаков. – Она снизу, мы сверху.
– А чесать его кто будет?
– У них Гитлер есть. Пусть он и чешет.
Хохотали так, что часовой сверху постучал прикладом: тише, мол, немца разбудите.
Карасёв спустился к нам на другой день, к вечеру, стряхнул с шапки снежную крупу и сел на патронный ящик – с тех пор как ящик переехал к Бартошу, сидеть на нём дозволялось только начальству, и то под присмотром.
– Обухов. Сверху требуют контрольного пленного.
– Кому-то стало интересно, что напротив.
– Всем стало интересно, что напротив. Сосед слева докладывает движение, сосед справа докладывает тишину, штаб дивизии желает знать, кого из них пороть. – Карасёв потёр лицо. – Приказано взять. Сможешь тихо?
– Тихо смогу. Только слушать его будем во вторую очередь.
– А в первую?
– Обыскивать. Пленный со второй линии знает мало, а врёт много – его так учили, и учили хорошо. А сидор врать не умеет. Что у человека в мешке, то у него и в дивизии.
Карасёв посмотрел на меня с сомнением, но спорить не стал. После Тракторного он вообще спорил со мной реже, чем следовало бы по уставу.
– Протокол по форме. И сидор свой… тоже по форме опиши, раз он у тебя такой разговорчивый.
Дуров к тому времени два вечера пролежал на гребне и читал немецкую передовую, как свою делянку. Боевое охранение сидело у немца в старой воронке перед проволокой, смены ходили из-за гребня по ходу сообщения. Про смены Дуров сказал главное:
– По двое ходили. Теперь один сидит.
– Точно один?
– Второй раз за день приходит. С термосом. И уходит.
Пост, на котором вместо двоих сидит один, – это не пост. Это доклад в третью графу. Брать решили его.
Пошли в ночь на двадцать третье, вчетвером: я, Дуров, Тюрин и Недоля. Митька просился так, что чуть не порвал на себе ремень.
– Витёк! Ну а уши? А считать кто будет?
– Ракеты я и сам посчитаю. Ты, Мить, человек хороший, но громкий. Тебя за сто метров слыхать, даже когда ты молчишь.
– Это как это⁈
– Вот так и есть, – подтвердил Тюрин, и вопрос закрылся: с четырьмя словами Тюрина не спорил даже Митька.
Собирались без шума. Маскхалатов нам не полагалось по причине их отсутствия, и на снег пошло исподнее – Кабаков выдал из банно-прачечного фонда четыре рубахи, страдая лицом так, будто отрывал от сердца.
– Порвёте – на вас же и зашью. На живых.
Недоля затягивал снаряжение молча и по списку; я слышал, как он одними губами идёт по пунктам: третий… четвёртый… На седьмом я его окоротил:
– Недоля. Пункты – дома. Там слушать будешь.
– Есть слушать.
Ночь стояла звонкая, с морозцем, наст на нейтралке хрустел под ладонью, как сахар. Ползли долго, в паузы: ракета встаёт – лежим, глядим в землю, чтобы не блеснуть лицом; погасла – двадцать шагов на локтях. Ракеты немец пускал теперь скупо, минут через двенадцать, и я поймал себя на том, что мысленно благодарю его за экономию.
К воронке Дуров вывел точно, как по нитке. Часовой сидел, замотанный по глаза, спиной к брустверу, и не столько наблюдал, сколько выживал: ночь, мороз, один. Тюрин перетёк через край воронки всем своим немалым весом совершенно беззвучно – я знал, что он так умеет, и всё равно каждый раз делалось не по себе – и накрыл немца вместе с винтовкой, как накрывают шапкой воробья. Короткая возня, хруст, тишина. Дуров уже вязал ему руки его же ремнём.
Всё шло до неприличия гладко, а кончается неприличная гладкость всегда одинаково.
Со стороны хода сообщения стукнуло железо. Второй. Тот самый, с термосом, – принесло его не в свой час, и поди теперь спроси почему. Он вышел из-за поворота траншеи шагах в шести, увидел в родной воронке чужую композицию и набрал воздуху.
Крикнуть он не успел: успел я. Обрез в упор – разговор короткий. На открытом склоне выстрел бьёт по ушам не так, как в комнате, но свой звон я получил, а немец получил своё, и термос покатился по мёрзлому склону, гремя, как духовой оркестр.
Дальше всё пошло по расписанию, но чужому: ракета, вторая, пулемёт из-за гребня – длинно, зло и вслепую, поверх спин. Мы вжались в наст и поползли. Недоля волок пленного за шиворот; пленный, сообразив, куда именно стреляют земляки, пополз сам, да так, что Недоля еле поспевал, – со стороны можно было решить, что это немец нас взял и конвоирует.
Одного пулемёт всё-таки добился: заставил меня считать. Три недели назад по группе на нейтралке немец не пожалел бы десятка мин. Сейчас – ни одной. Пулемёт огрызнулся тремя очередями и смолк, и в этой скупости сведений было больше, чем в ином протоколе.
В ход свалились мокрые, драные и целые. Митька встретил нас на правах дежурного:
– Ну⁈ Принесли?
– Принесли. Термос вот не донесли.
– Какой термос?
– Хороший был термос. Литров на пять. Вытек весь.
Пленного спустили в блиндаж, к коптилке. Немолодой, за сорок, небритый до синевы, нос прихвачен морозом ещё, видать, не сегодня. Сидел смирно и смотрел не на нас – на печурку.
Сидор его принял Синицын – так, как принимают материальные ценности: развязал, расстелил тряпицу и стал выкладывать по одному предмету, вслух, для протокола.
– Бельё исподнее – одна пара. Штопаное. – Он поднёс к свету. – Хорошо штопает, зараза, стежок частый… Носки – двое. Бритва. Помазок. Ложка. Котелок… Газета.
Газетой немец обматывал ноги под сапогами. Я расправил её у коптилки: третье ноября. Свежее у них, выходит, теперь или не печатали, или не довозили.
– Табак?
Синицын вывернул кисет. Кисет был пуст той особенной пустотой, какая бывает у посуды, которую не просто опорожнили, а выскребли и вылизали. За отворотом пилотки сыскался окурок эрзац-сигареты в полтора пальца – весь табачный запас, и хранил он его, судя по отвороту, как сберкнижку.
А потом Синицын достал банку.
Жестянка, ихняя, мясная, и поверх крышки – сургучная нашлёпка с орлом. Неприкосновенный запас. Сургуч был цел.
Синицын повертел её, поставил на тряпицу отдельно от прочего и посмотрел на меня. Я посмотрел на немца. Немец на банку не смотрел – научился, наверное, не смотреть.
– Порядок, – оценил я.
Больше про банку никто не спросил.
Говорили мы минут двадцать. Батальон, рота, смены – всё сошлось с грачёвским листом до запятой. Подвоза нет четвёртый день. Кухня – раз в сутки, вечером. Хлеба – он показал двумя пальцами толщину ломтя, и толщина была такая, что Митька за его спиной присвистнул. Приказ – стоять, окапываться. Про то, что у них за спиной, он знал ровно два слова: «странные слухи». Слухам он был обучен не верить.
Первый свой вопрос он задал не про плен и не про расстрел.
– Brot? – и подбородком в сторону нашего мешка.
Бартош, не дожидаясь кивка, отрезал ломоть – нормальный, во всю буханку. Немец ел так, что смотреть на это можно было только по очереди.
Недоля повёл его к Карасёву вместе с сидором и протоколом. В протоколе я написал всё как есть, а от себя добавил одно наблюдение – про мины, которых не было. Пусть и в штабе почитают чужое молчание.
Синицын тем временем закрыл бухгалтерию: достал тетрадку, послюнил карандаш.
– Один картечный. Основание?
– Термос, – влез Митька.
– «Уважительное», – вывел Синицын, и сорок восемь сошлось у него с сорока восемью.
Я сидел у коптилки над грачёвским листом. Графы распухли за три дня так, что лист продолжился на обороте, и весь этот оборот, если уметь читать, повторял одно и то же слово. Я уметь был обязан – тридцать лет вперёд отсюда за это слово ставили зачёт. Отделению оставались до него сутки, и чего в моём молчании было больше, конспирации или жадности, я, честно говоря, не знал: последний день это знание было моё, личное, как окурок за отворотом.
Слово пришло утром, снизу, с водоносами.
Митька влетел в блиндаж, не сняв с плеча коромысла с котелками, и с порога – шёпотом на весь курган:
– Витёк! Внизу говорят… водоносы, с переправы… наши за Доном! Идут сюда! Всем берегом говорят!
Блиндаж замер. Смотрели на меня – с девятнадцатого числа у них вообще завелась манера в непонятных случаях смотреть на меня. Я разглядывал трофейную ложку.
– Брешут же? – с надеждой на обратное спросил Митька. – Витёк? Ну брешут?
Ответил ему Бартош. Он сидел у входа на своём ящике и смотрел не на Митьку, а на запад, сквозь накат, как будто там было окно.
– Не брешут. Пошло.
Глава 2
Сводку принесли на другой день, к обеду. Уже официальную, руками замполита – он прочитал нам, оставил переписанный от руки листок и полез дальше по норам: таких листков у него была ещё пачка, а курган длинный. К вечеру листок дважды обошёл всё отделение; потом его отобрал Митька и в третий раз прочёл вслух – с выражением, как когда-то письма.
– «В последний час», – объявил он и выдержал паузу, как в клубе. – «Успешное наступление наших войск в районе города Сталинграда…»
Читал он хорошо. На Калаче прибавил голос. Кривомузгинскую взял по слогам, не сбился. На словах о двух перерезанных железных дорогах голос у него сел, и конец листка Митька дочитал почти шёпотом, отчего вышло только громче.
Слова «окружение» в сводке не было. Митька опустил листок. Кабаков перестал скрести подбородок. Ерёмин аккуратно положил ложку. Синицын беззвучно шевелил губами – не то считал немцев, не то уже ставил их на баланс.
Я молчал вместе со всеми. Своё уже отрадовался девятнадцатого, на бруствере. Теперь ждал второго февраля. До него было ещё воевать и воевать.
Грачёв смотрел не в листок – на меня. Снял очки, протёр и ничего не спросил. Из всего отделения он один умел не спрашивать так, что это было слышно.
К сумеркам слух о чтеце дошёл до соседей, и Митьку дважды уводили по ходам – читать листок другим взводам. Возвращался он охрипший и важный, как артист с гастролей.
Вечером в блиндаже случился разговор, которого не было ни разу за всю осень.
Начал его, конечно, Митька.
– А я после войны первым делом высплюсь, – сообщил он в потолок. – До обеда. Не… вру. Не высплюсь. Квашня в три часа подходит, она ждать не будет. Ну хоть будить меня будет мамка, а не старшина – уже жизнь.
– После войны, – Кабаков поднял палец, – первым делом будет баня. И париться в ней фронтовые будут вне всякой очереди. Это я тебе как будущий хозяин заведения говорю. Гражданские – по средам.
– А кто фронтовой, кто гражданский – ты по чём определять будешь?
– По спине, – отрезал Кабаков, и Митька почему-то не нашёлся.
Ерёмин долго молчал, слушая, потом сказал – не нам, а печурке:
– А я себе печь сложу. Свою. Сорок лет чужие кладу, а своей нет. Русскую, с лежанкой. – Подумал и добавил честно: – Лежанку – жене.
– А я – жить, – Синицын пожал плечами на общий смех. – Чего ржёте? Это, между прочим, из всего названного самое трудное. Бани вон стоят себе, печи стоят. А ты доживи сперва.
Недоля сказал, что у них дома об эту пору рубят капусту, и надолго замолчал.
Тюрина спрашивать не стали. Тюрин скажет сам, если захочет. Лет через пять.
Бартош в разговоре не участвовал. Он сидел у входа, слушал, а потом подсел к Грачёву и попросил негромко, как просят прикурить:
– Юра. Начерти мне.
– Чего начертить?
– Где мы. Где Дон ихний. И где Смоленск.
Грачёв достал чистый лист, прикинул расстояния и начертил: Волга петлёй, Дон коленом, крестик здесь, кружок далеко слева, у самого края листа. Бартош взял лист обеими руками и долго смотрел, шевеля бровями. Потом отмерил пальцами расстояние от крестика до кружка.
– Сколько выходит?
– Вёрст тысяча с небольшим, – Грачёв поправил очки. – По прямой.
– По прямой не бывает.
Бартош ещё посмотрел, сложил лист вчетверо и убрал за пазуху, под ватник. Никто ничего не сказал.
– Значит, ещё повоюем, – подытожил он и пошёл проверять свой ящик.
Карасёв явился наутро, и по тому, как он спрыгнул в ход – с запасом, не глядя, – было ясно: несёт работу.
– Читал вчерашнее? – Он сел, стянул рукавицы. – Так вот, к нему довесок. Приказано: активная оборона. Немец отсюда не должен снять ни батальона, ни роты, ни повара. Он должен сидеть, бояться и просить подкреплений. Щупать его будем каждую ночь, всей армией.
– Разумно.
– Спасибо, Ставка оценит. – Карасёв развернул бумажку. – Тебе – «подкова». Знаешь её?
Я знал: опорный пункт на гребне, полукольцом. Тот самый, откуда пулемёт три ночи назад провожал нас с пленным. Блиндаж в тыльной части, площадка под МГ, гарнизон – отделение с лишком.
– Задача: гарнизон уничтожить, пулемёт и боеприпасы забрать, до рассвета отойти. Брать высоту не надо, сидеть в ней не надо. Пленный не нужен, – Карасёв поднял глаза от бумажки, – так и написано, между прочим. Начальство наелось твоим сидором на неделю вперёд.
– Кроме меня – девять.
– Дам восемь из третьей роты, с сержантом. На выходе сержант слушает тебя. Обученные… – он запнулся, – уставу обученные. Остальному учи сам, время до ночи есть.
Восемь из третьей привели после обеда. Сержант был кадровый; семеро при нём – ноябрьские. Когда он поворачивал голову, они замолкали. Я построил их в ходе и уложился в три правила.
– Первое. В проёмах не стоять. Ни в дверях, ни в проломах, нигде. Вошёл – сразу в сторону. Второе: работаем парами, вперёд в одиночку не суётся никто, героев вычёркиваю лично. Третье: кто оглохнет – а оглохнут все, кто рядом со мной, – смотрит на рыжего. Рыжий покажет.
– А чего у вас такое, что все глохнут? – не выдержал один, помоложе.
– Обухов, – вздохнул Митька. – Немцев помирают от дроби, а мы платим за это ушами.
До сумерек я гонял всех по нашему же ходу сообщения, как по классу: гранатный удар на счёт, вход в траншею двойками, левый чистит левое, правый – правое. Чужой сержант сперва смотрел, сложив руки на груди. После второго прогона молча переставил двух своих. К третьему мы с ним уже не разговаривали – хватало подбородка.
Старшина отпустил на налёт десяток гранат – невиданная щедрость. Синицын выложил трофейные колотушки в ряд. Свинтил корпуса с рукояток, проверил, на месте ли капсюли-детонаторы, и собрал обратно; потом отвернул донные колпачки и прошёлся по вытяжным шнурам. Одну, без шнура, забраковал вслух, с занесением, и потребовал заменить.
– Ты её кидать будешь или сватать? – поинтересовался старшина.
– Я её учитывать буду, – с достоинством ответил Синицын, и крыть старшине оказалось нечем.
Старшина молча заменил забракованную колотушку.
Дуров с вечера ушёл на гребень и вернулся к десяти со всем, что нужно: часового на «подкове» меняют за десять минут до полуночи; две предыдущие ночи после смены у них было полчаса возни и курева в кулак, потом уставали бояться. В тыльной стенке блиндажа был лаз, а от него к отхожей щели тянулась натоптанная стёжка – вторая дверь, как ни назови. В проволоке было два прохода, по одному к каждому рогу. Следы свежие, мин он не видел.
– Значит, так. Дуров, Недоля – на стёжку. Всё, что из неё выйдет, – ваше. Остальные – двумя группами в рога подковы, по гранатному удару. До площадки группам не сходиться. Окрик – «Дон», ответ – «Волга». Тюрин со мной. Митька – в траншее держишься за моей спиной и работаешь голосом. На отход – красная ракета; тогда наш станковый и ротные миномёты отсекают соседей. Задача у всех одна: не выпустить. Раньше мы их не пускали к себе. Теперь наоборот: наша забота, чтоб никто не ушёл.
Выползли в первом часу. Мороз к ночи отпустил, пошёл снежок – мягкий, ленивый, самый рабочий: он ел и звук, и след. У правого прохода поднялась ракета. Проволока вспыхнула, на рукавах проступил снег. Митькин сапог лежал в самом светлом месте. Никто не шевельнулся. Ракета погасла. Сержант из третьей прошёл ладонью по плечам своих. На месте.
У проволоки разошлись. Дуров с Недолей ушли к тыльному лазу, чужой сержант повёл своих к правому рогу, мои легли за мной у левого. Дали тыловой паре условленные пять минут.
Перед «подковой» лежали долго. В блиндаже стукнула крышка. Часовой на площадке переступил, скрипнув сапогами. Раз в десять минут он по очереди прятал ладони под мышки. Один раз не выдержал и курнул в кулак. Уголёк мигнул и погас. Адрес подтвердился.
Всё у них было по расписанию. По расписанию к ним придет и беда.
Гранаты ушли по сигналу – шесть штук, веером, по обоим рогам и по площадке. Ахнуло вразнобой, снег встал столбами, и мы свалились в траншею с двух сторон разом.
В левом роге было тесно. Первый немец вывернулся прямо под обрез; я выстрелил левым в упор. Второго Тюрин встретил прикладом и прошёл дальше, не сбившись с шага.
На площадке номер расчёта уже тянул пулемёт внутрь «подковы». Я поднялся над бруствером ровно на выстрел и достал его правым с трёх шагов. Обрез опустел. Я переломил его за стенкой. Гильзы вышли на два пальца и встали. Пока Тюрин держал площадку, Митька выдрал латунь ногтями и сунул мне два патрона. Я вложил их и захлопнул обрез.
Сзади он не умолкал:
– Левее чисто! Блиндаж прямо! Своих двое сзади!
В оглохшем мире его голос был перилами. Приданные шли парами вдоль стенок. В одиночку никто не полез.
И тут дверь блиндажа пошла внутрь – такую я сам бы поставил. Из темноты ударил автомат. Стрелок лежал на полу и бил наискось вверх, держа весь проём. Правильно.
Парень из третьей – тот самый, что спрашивал, отчего у нас все глохнут, – как раз шагнул поперёк двери. Очередь ударила его в бок. Он сел у стенки, не докончив шага.
– От двери!
Ещё один из третьей рванулся к упавшему – через тот же проём. Тюрин сгрёб его за шиворот и швырнул в заснеженную нишу, как куль.
Автомат ударил снова. Пули срезали снег с края траншеи. Я вжался в стенку рядом с косяком. Свинтил донный колпачок первой колотушки, дёрнул фарфоровый шарик и пустил её внутрь низом. Тюрин бросил следом вторую. Блиндаж бухнул дважды. Из двери выдавило пыль, дым и клочья соломы. Автомат замолчал.
С тыльной стороны защёлкали винтовки – раз, другой, третий. Стёжка закрылась.
Я показал пять пальцев и стал загибать по одному. Когда сжал кулак, Тюрин вошёл первым и сразу шагнул вправо. Чужой сержант ушёл влево. Я – за ними, от двери к стене.
На нарах дымилась солома. Обрывки газеты кружились в свете карманного фонаря. Тюрин прошёл по правой стене, сержант – по левой. Живых не было. Тюрин проверил каждого носком сапога и поднял растопыренную ладонь. Пятеро.
У правого рога сержант показал три пальца. Слева лежали трое. Ещё трое ушли в лаз и на стёжку. Счёт сошёлся.
Со стёжки Дуров с Недолей принесли три винтовки и полевую сумку – унтерскую, тугую от бумаг. Сумку я, не открывая, определил в трофеи первой категории.
Пулемёт Тюрин снял со станка и сунул одному из приданных. Лапы станка примёрзли к настилу; Тюрин сорвал их рывком и взвалил станок на спину. Коробки с лентами Митька навьючил на себя и на сержанта из третьей. На пятой минуте я пустил красную ракету и махнул на отход. За нашими спинами заговорил станковый; мины ротных миномётов легли между «подковой» и соседними опорниками. Над ними уже висели ракеты; по гребню наугад простучал чужой пулемёт.
На отходе вслед легли три мины. Первая рванула за спиной, вторая – правее. Третья достала крайнего из приданных осколком в ногу. Двое подхватили его под руки. Парня у двери я взвалил на плечо. Его сапог на каждом шаге бил меня по колену; у своей траншеи руки уже не слушались.
Карасёву я доложил цифрами, как положено: гарнизон – четырнадцать, ушло ноль; взяты ещё один пулемёт со станком, шестьсот патронов, три винтовки и унтерская сумка с бумагами. Все десять из отделения вернулись целыми. Из приданных один убит, один ранен.
Карасёв сумку забрал сразу – «в штаб, сегодня же», – записал остальное и помолчал.
– Этой ночью не мы одни ходили в налёт. Начальство довольно.
– Передай начальству: немец в обороне лучше, чем в наступлении. Он теперь будет сидеть в блиндажах и ждать нас в проёмах. Дальше пойдёт дороже.
– Это ты к чему?
– Это я к завтрашней ночи.
Приданные забрали убитого и раненого. Их сержант на прощание пожал мне руку – молча и вдвое сильнее, чем требовалось.
Хоронили убитого у них, в третьей роте. Грачёв сходил к сержанту, о чём-то коротко спросил, вернулся и присел к коптилке со своим отдельным листом. Я не смотрел, что он там пишет. Я и так знал.
В блиндаже молча снимали мокрое и растирали уши. Синицын принял на баланс второй трофейный пулемёт: станок один, коробки две, обе полные. В каждой было по триста, шестьсот всего. Потом записал расход: восемь трофейных гранат, два картечных. Две оставшиеся гранаты старшина забрал обратно. Остаток к обрезу сошёлся: сорок шесть. В другой день Синицын огласил бы каждую цифру. Сегодня только водил карандашом.
Грачёв дописал, подышал на пальцы и подсел ко мне.
– Вить. Я про блиндаж. Он лёг напротив собственной двери и ждал нас.
– Ждал.
– Так это же всё по твоим пунктам. Только с той стороны.
– По моим. Он лёг в глубине и держал проём наискось. У парня было полторы секунды. Не хватило.
Грачёв посмотрел поверх запотевших очков.
– И как тогда?
– Пока никак.
Грачёв кивнул, достал бумагу и разгладил на планшете.
– Лист заводить?
– Заводи.
– Про что писать?
– Про то, чего немцы раньше не умели, а теперь научились.




























