Текст книги "Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Соавторы: Константин Градов
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 13 страниц)
Глава 27
Приказ пришёл седьмого, утром, и был короче всех приказов, какие я здесь получал: дивизию – в резерв фронта, маршрут – на запад, готовность к маршу – сутки.
На запад. Слово стояло в приказе служебное, маршрутное, а по блиндажу оно прошло, как искра по сухому: на запад. Не «на переформирование», не «в резерв» – этого никто и не расслышал. На запад, своим ходом, по той степи, из-за которой полгода приходило всё железо этого города.
Сутки на сборы отделению были не нужны – наше имущество собиралось за двадцать минут и уже дважды за войну доказало это под огнём. Сутки ушли на другое: на то, чтобы попрощаться с высотой, на которой мы прожили дольше, чем некоторые живут в браке.
Я перекладывал сидор при коптилке. Гармонь тульская, целая, – на дно. Сверху две папки: моя первая наука, толстая, разбухшая от химических копий, и его – тонкая, с тесёмками, с углом карты под скрепкой. Они легли рядом привычно, как ложатся вещи, которым ехать вместе далеко. Бартош, наблюдавший за укладкой, кивнул на обрез:
– А этого куда? Война-то, слыхать, в степь уходит. В степи ему делать нечего – там его наука не достаёт. Может, того… на стену уже?
Я подержал обрез в руке. Два в стволах, семьдесят пять в ящике, заводской в кармане. Договор был – на стену после войны, а война уходила на запад, и на западе, за степью, за Смоленском бартошевским, стояли города. Много городов, один другого каменнее, и в самом последнем из них – я это знал так, как никто в этом блиндаже, – дома будут брать по подвалам и лестничным клеткам, как здесь.
– Рано ему на стену, – сказал я. – Работа у нас с ним городская. А города ещё будут.
– Будут, – согласился Бартош, как соглашаются с прогнозом погоды, который сходится у него самого. – Затор пошёл – теперь до самого устья не встанет.
Восьмого, в разгар сборов, на высоту поднялись двое – Карасёв и Сомов, и по тому, что шли они вместе и не спеша, было ясно: не по тревоге.
Сомов отвёл меня к брустверу, на ветер, где не слушают.
– Уезжаете, – сказал он. Не спросил – подтвердил себе. – Ну что ж. Дело ваше я закрываю. В смысле – сдаю в архив. Придраться, как выяснилось, не к чему: воюете вы объяснимо. – Он сделал свою аптечную паузу. – Почти всё объяснимо.
– А что необъяснимо, гражданин начальник?
– А что необъяснимо, то полезно, – сказал Сомов. – Я так и написал. Формулировку искал две ночи, между прочим. «Способности объясняются довоенной подготовкой и природной наблюдательностью». Скучно, зато подшивается.
Он достал папиросы, предложил, я отказался в третий, что ли, раз за наше знакомство, и он в третий раз кивнул с удовлетворением человека, у которого сошлась примета.
– Да, – сказал он уже вполоборота, уходя. – Тихонова вашего… Степана Кузьмича. Я его из дела вычеркнул. Не положено в архиве частных лиц без надобности. Так что морда его теперь – ваше личное дело, документами не обеспеченное. Дойдёте до Берлина – действуйте по обстановке.
– Разрешите исполнять?
– Исполняйте, – сказал Сомов без улыбки, но где-то около неё. – И вот ещё что, Обухов. Война длинная. Люди с вашими способностями на ней имеют свойство попадаться мне повторно. Не удивляйтесь.
Карасёв дождался своей очереди у блиндажа и был краток по-своему:
– На тебя представление ушло. Курсы младших лейтенантов, фронтовые. Не дёргайся, – он поднял ладонь раньше, чем я открыл рот, – я знаю, что скажешь. «Тут свои». Я так в характеристике и написал: к отрыву от подразделения не склонен. Но бумага пошла, Обухов. Бумага, брат, ходит сама, ты у Грачёва спроси. Догонит где-нибудь под Курском – не говори, что не предупреждал.
– А вы, товарищ лейтенант?
– И на меня ушла, – сказал он. – Рота светит. Так что, может, ещё повоюем рядом. Мне без твоего отделения скучно будет: у меня, кроме вас, никто не докладывает «подавлена без расхода боеприпасов».
Вечером сидели у коптилки последний раз всем составом – и составу этому за коптилкой было просторнее, чем в ноябре. Я помнил этот же разговор в конце ноября, слово в слово, и помнил голоса, которыми он тогда шёл. Теперь тот же разговор шёл другими.
– Первым делом – сон, – начал Митька по традиции, сипло. – До обеда. Нет, вру. До обеда меня квашня подымет, куда я денусь. Ну хоть полежу до света с открытыми глазами, как человек.
– Баню, – сказал Кабаков и тут же поправился, с достоинством: – Хотя я свою, положим, уже. Действующая. Теперь так: баню – в каждом городе, какой возьмём. Порядок такой заведу: город взяли – баня в трёхдневный срок. До самого ихнего Берлина. В Берлине, говорят, бани свои имеются, культурные. Погляжу. Если что – поправим.
– Печь, – сказал Ерёмин то, что говорил и в ноябре, теми же тремя словами. – Русскую. С лежанкой.
И добавил то, чего в ноябре не добавлял:
– А по дороге, гляжу, каменного дела у меня много будет. Ихнюю кладку я теперь знаю. Кладка у них честная, а живут по ней поганенько. Дома-то не виноватые.
Недоля сказал – доучиться. На кого, он не знал, до войны не успел решить, а теперь склонялся «куда-нибудь, где учат других». Савин-второй, допущенный к коптилке на правах прижившегося, сказал – жениться, и был обсмеян, и обиделся, и был обсмеян второй раз, уже за обиду, и оттаял. Дуров промолчал свою очередь, как молчал её и в ноябре, – но в ноябре он молчал в пол, а теперь смотрел поверх коптилки, на запад.
Синицын свою мечту сдал последним, тихо:
– А я, может, выучусь – и в снабжение. По-честному которое. Я теперь знаю, как оно выглядит, когда по-честному. Мне Копылов показал.
Грачёв в этот вечер в разговор мечты не сдавал. Он дождался паузы – той самой, которая сама собой встаёт над такими разговорами, – достал свой лист и развернул его весь.
Лист с фамилиями складывался уже в шестнадцать долей и на сгибах был подклеен бумагой от немецких патронных пачек. Грачёв разгладил его на снарядном ящике, поправил очки и стал читать – вслух, по порядку, с самого верха. Так этот лист не читали никогда: из него всегда брали по одной фамилии, когда дописывали новую.
– Обухов Андрей Степанович, – начал Грачёв.
Отец шёл первым.
Митька, спохватившись, привстал было читать сам – чтец в отделении был он, – и Грачёв, не отрываясь, качнул головой: этот лист был его. Он читал ровно, канцелярски, без выражения, как Митька читал сводки, – и выходило как сводка, только с той стороны фронта, которой сводки не пишут. Соловьёв. Голубев. Зотов. Ушаков. Сафонов. Лаптев Николай. Гаврилов. Полещук. Пашка-большой – фамилия у него, оказывается, была, я слышал её второй раз в жизни. Пашка-маленький – и у этого была, детдомовская, казённая, на вырост. Черных, Лобов, Костин, Щербак, Гусев – пять фамилий, прозвучавших когда-то только над могилой и вот теперь второй раз. Приданный из третьей роты, которого Грачёв записал тогда с чужих слов. Клюев. Тюрин.
Тридцать одна фамилия. Он дочитал последнюю, подержал лист ещё секунду раскрытым – на нижнем сгибе оставалось чистое место, и все видели, сколько его там оставалось, – сложил по старым складкам и убрал.
Никто ничего не сказал. По такому не говорят – по такому наливают, а наливать было всеобщим решением отложено до первой стоянки за городской чертой: с высоты 102,0 уходить хмельными не хотел никто.
Митька посопел, повозился и попросил то, что просил уже дважды за войну:
– Витёк. А сыграй ту. Ну – ту самую. Которую тогда, в августе ещё, начал и бросил.
Гармонь лежала на самом дне сидора, под двумя науками. Я не стал делать вид, что не понял, про какую он.
– Рано, – сказал я.
– Так кончилось же? – Митька повёл рукой вокруг, на блиндаж, на тишину над всей Волгой. – Вон же. Кончилось.
– Здесь кончилось, – сказал я. – Она не про «здесь». Она про «совсем». Дойдём – сыграю. Целиком.
– А дойдём куда?
– А куда идём, туда и дойдём, – сказал за меня Кабаков. – Ты приказ слыхал? На запад. Запад, Митька, он длинный, но у него, как у всякой казённой вещи, есть конец. Дед-письмописец тебе адрес ещё в сентябре нарисовал: Берлин. Мне туда, между прочим, по банному делу. А командиру нашему, – он значительно поднял палец, – по личному. У него там, в Берлине, одна морда проживает. Директорская. Ей с сорок первого года обещано.
– Так то ж не в Берлине морда, – засмеялся Митька. – То ж в магазине…
– Дурак ты, – сказал Кабаков без обиды. – Морда – она где надо нас дождётся. Это дело верное.
Выходили девятого, утром, колонной по дороге, которой в этой степи ещё осенью не существовало.
Высота отдавала нас легко, по-хозяйски: она уже приняла новых постояльцев – тыловую команду, связистов, какое-то имущество под брезентом – и жила дальше своей жизнью узловой станции. У развилки, где дорога сваливалась с гребня в степь, Бартош на ходу вынул из-за пазухи свой лист, глянул – не разворачивая до конца, одним глазом, как смотрят на компас, – и убрал. Крестик, кружок, Смоленскъ. Между крестиком и кружком теперь лежала не бумага. Между ними лежала дорога, и мы по ней шли.
Грачёв, шагавший рядом, спросил вполголоса – так, чтобы слышал я один:
– От Смоленска до Берлина – сколько?
– Вёрст? Тысяча с лишним.
Он кивнул и какое-то время шёл молча, с тем своим лицом, с каким пересчитывал чужие чертежи.
– Дойдёт, – сказал он наконец про Бартоша. – Он дистанции не боится. Он боится, когда стоит.
Мы все теперь были такие, подумал я. Город полгода учил нас стоять – и выучил так, что стоять мы больше не могли.
На первом привале к нашему костру подсел чужой – молоденький, из мартовского призыва, ехавший с командой пополнения куда-то вслед за фронтом. Услышал, что мы отсюда, из города, с самого начала, – и загорелся рассказать нам про город. Про дом рассказать. Тот самый, знаменитый: как сержант с гарнизоном держал его шестьдесят дней, как немцы под конец ходили на него только за железные кресты, вне очереди, и как в подвале всё это время жили две девочки и коза, и коза давала молоко раненым.
– Коза, – повторил Кабаков с наслаждением. – Слыхал, Грачёв? Козу нам с тобой не докладывали.
– Так вы, может, и дом-то не видали, – снисходительно сказал парень. – Вы где стояли-то?
– Мы-то? – Кабаков огладил грудь. – Мы, сынок, в разных местах. Наше дело маленькое.
– Ну вот, – сказал парень с законной гордостью знающего человека. – А я вам говорю: было. Мне человек рассказывал, который сам почти видел.
Никто из нас не стал ничего уточнять. Слух ушёл в новый призыв, окреп, оброс козой и шёл теперь на запад своим ходом, отдельной боевой единицей, – и правильно: впереди было ещё пол-Европы народу, которому он был нужен. Знание живёт дольше человека. Про слух и говорить нечего.
Колонна втягивалась в степь. Позади, за спинами, оставался город – весь, целиком, от элеватора до Тракторного, со всеми его подвалами, стояками, крестами на стояках и одним швеллером на обратном скате, – и никто в колонне не оборачивался: насмотрелись на полгода вперёд и назад. Впереди была степь до горизонта, и за горизонтом ещё степь, и где-то за всей этой степью – Днепр, Смоленск бартошевский, чужая честная кладка Ерёмина, бани городов, взятых и невзятых, морда, которая дождётся, и та песня, которую я обещал сыграть целиком.
Дорогу эту я знал по своим учебникам – всю, до последнего города. Знал и молчал, как молчал здесь каждый день с августа. С этим знанием предстояло идти ещё долго, и нести его было тяжелее сидора, но сегодня, по хорошей дороге, под тихим небом, – можно.
У самого подножия, там, где дорога в последний раз подрезала старую водоносную тропу, нам встретились двое – из новых, тыловых, с коромыслами через плечо, гремя пустой тарой под воду. Второй нёс ведро. Мятое, оцинкованное, с заплатой на боку – вар и клёпка, работа, которую я узнал бы из тысячи.
Они прошли мимо колонны вниз, к Волге, о чём-то переговариваясь про своё, и ведро мерно поскрипывало дужкой в такт шагу – по тропе, по расписанию, на службе.
Мы шли на запад. Ведро оставалось здесь.
КОНЕЦ ВТОРОГО ТОМА.
Том 3: /work/657499




























