444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Смолин » Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ) » Текст книги (страница 6)
Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ)
  • Текст добавлен: 27 сентября 2026, 22:30

Текст книги "Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ)"


Автор книги: Павел Смолин


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)

Глава 11

Новый год встречали по-людски: с наркомовскими, с горячим и с гармонью.

Наркомовские к празднику выдали по норме – по сто граммов. Бартош свою долю отставил, как отставлял всегда, и она пошла по кругу – по глотку, в порядке очереди, которую вёл Синицын, потому что где очередь, там и учёт. Кружка была одна на всех, кабаковская, с синим ободком. Тостов сказали два: Карасёв, зашедший на полчаса, – за наступающий, и Бартош – короче некуда:

– За живых.

Выпили. Закусили тушёнкой – второй фронт к празднику расщедрился, – и Митька посмотрел на мой сидор тем особенным взглядом, после которого гармонь доставать проще, чем объяснять, почему не достаёшь.

Я достал.

Играл «Златые горы», потом «Синий платочек», потом что просили. Пели вполголоса – не из осторожности, а так само выходило: в блиндаже громко не поётся. Митька дирижировал ложкой. На «Синем платочке» он набрал воздуху, чтобы попросить ещё одну, – я увидел, какую именно, по тому, как он покосился, – но Бартош, не поворачивая головы, положил ему на колено свою тяжёлую ладонь, и Митька выдохнул воздух пустым.

Без четверти двенадцать вышли наверх – все, кроме поста. Ночь стояла пасмурная, сырая; после декабрьских морозов отпустило. Митька объявил полночь по своему брюху и не соврал: через минуту далеко за Волгой, в тылах, кто-то не выдержал и дал в небо ракету, за ней вторую, и по всему нашему берегу вразнобой, весело застучало вверх – из ракетниц, из винтовок, куда дотянулись.

Наш берег встречал сорок третий.

А тот берег – вернее, тот скат, за гребнем, в трёхстах метрах, – молчал.

Ни ракеты. Ни выстрела. Ни голоса. Год назад, рассказывали старики из соседей, немцы на Новый год палили в небо трассерами и орали до утра. Неделю назад они пели про Манштейна. Теперь оттуда не доносилось ничего – ровное, сплошное ничего, как от пустого места.

Мы постояли, послушали. Праздничный шум за спиной понемногу стих, и тишина напротив стала слышнее.

– Не по себе, – сказал Дуров.

Для Дурова это была речь. В блиндаже я убрал гармонь и больше в ту ночь её не доставал.

Первую неделю января немецкие траншеи молчали так, что это стало служебным вопросом. Один немецкий стрелок по нашему скату разговаривал за всех – о нём отдельно, – но из самих траншей напротив не приходило почти ничего.

Лист Грачёва распух в средней графе. «Нет»: ракет – третью ночь. «Нет»: дежурного пулемёта. «Нет»: ломов, стука, движения на ходах. Дым – один раз в сутки, тонкий, и то не каждый день. Графа «появилось» стояла пустая, и эта пустота была хуже любой записи.

– Может, ушли? – предположил Митька с надеждой.

Тот же вопрос привёз Карасёв: наверху хотели знать, держит немец скат или ночью снялся на другой участок. От ответа зависели штабные планы.

– Проверим.

Проверяли три дня, всем набором. Дуров ходил по нейтралке и приносил следы: редкие, одиночные; больше половины уже старые. Тюрин утром и вечером держал ладонь на бруствере – земля молчала, но молчала, по его словам, «не пусто»: раз в сутки что-то отдавалось, короткое, вроде удара двери. Грачёв под матерчатым козырьком высидел с цейсом на НП полтора светлых дня и добыл главное: дым. Один раз, сорок минут, из четвёртой по счёту трубы.

– Топят одну печь на всех. Значит, сошлись в один блиндаж. Или два.

– Или дров нет.

– Или того и другого. Живые там есть. Мало, но есть. Вопрос закрыт?

Вопрос не был закрыт: штабу требовалось подтверждение, которое можно подшить. Слово «дым» в донесение не подошьёшь.

За подтверждением вышли в ночь на четвёртое: я, Дуров, Недоля.

Замысел был прежний, проверенный: найти пост, взять тихо. Дуров вывел к ячейке у ржавого тягача – той самой, где в декабре часовой перетаптывался с ноги на ногу под моим цейсом. Пост там держали ещё в декабре: от тягача просматривалась вся лощина.

Часовой был на месте. Мы полчаса лежали в тридцати шагах, ждали, когда он шевельнётся, чтобы взять на движении.

Он не шевелился.

Ещё через четверть часа Дуров тронул меня за рукав, и мы поползли – уже не как берут, а как проверяют. Недоля остался на прикрытии и следил за ходом сообщения.

Часовой стоял в ячейке, привалившись плечом и виском к мёрзлой стенке, лицом на нашу сторону. Винтовка была при нём – висела на локтевом сгибе, и рукавица примёрзла к цевью. Снег на бруствере перед ним лежал нетронутый, гладкий; на дне – ни окурка, ни утоптанного места. Живой за смену умял бы под собой всё.

Дуров присел, посмотрел на снег вокруг, на подходную стёжку, забитую позёмкой, и провёл пальцем по заносу: следам к посту – больше суток. Вчера его сюда поставили. Сменить не пришли.

Работали молча и быстро, по процедуре. Документы – солдатская книжка во внутреннем кармане, письмо, огрызок карандаша. Отогревать рукавицу от винтовки пришлось бы долго – Дуров оставил её на месте и только снял затвор. В подсумке оставалась одна обойма, винтовка была заряжена. Боеприпасы берегли, но на пост без патронов его всё-таки не выставили. На ногах были соломенные боты поверх сапог. Боты ему выдали. Смену – нет.

Больше мы там ничего не делали. Постояли – сколько нужно, чтобы Дуров дочитал подходы, – и ушли тем же следом.

На своей стороне Недоля спросил – шёпотом, как всегда после ночного:

– А чего он не ушёл? Ну, когда понял, что не сменят. Ушёл бы в блиндаж, к печке. Кто б его проверил-то.

– Не понял. Ему сказали: стой, сменим. Он и ждал. У них это последнее, что работает: сказали – значит, сделают.

Недоля помолчал.

– Это как у нас «в дверях не стоять», – сказал он наконец. – Только наоборот.

Правило, которое исполняют, когда всё остальное кончилось. Только наши правила были про то, как выжить.

Карасёву я доложил утром, с документами на стол.

– Языка не взяли, – сказал я. – Взяли показания.

Карасёв открыл солдатскую книжку, полистал. Фамилия, рота, номер полка – всё, что штаб хотел знать, там стояло чёрным по серому, с печатями.

– Показания, – повторил он. – И что они показывают?

– Рота на месте. Стоит, где стояла.

Карасёв дочитал моё донесение до места про одну обойму и примёрзшую рукавицу и потёр лицо ладонью.

– Это я наверх писать не буду, – сказал он. – Не поверят. Скажут, разведка сочиняет.

– Пиши, что поверят. Мне не жалко.

Он так и написал: «пост противника установлен, состав подтверждён документально».

Синицын затребовал документы себе – переписать в опись до отправки. Переписывал он долго, дольше обычного, а под конец спросил, ни к кому не обращаясь:

– Часы-то при нём были?

– Были.

– И ты не взял.

– Не взял.

– Правильно, – сказал Синицын и закрыл тетрадь. – Часы пусть идут.

Днём шестого объявился Гуськов – принёс подшитые валенки Недоли и своё обещание.

Валенки он нёс под мышками, по одному с каждой стороны, как носят поросят. Недолины валенки, самые большие из выданных, он подшил, подрезал, посадил по ноге и объявил:

– Носи. Теперь это обувь, а было недоразумение казённое.

Потом он вспомнил про меня.

– А ну пройдись, – велел он и вышел за мной во двор, на нетоптаный край, к брустверу.

Я прошёлся. Гуськов присел над следом на корточки, как Дуров над чужим, и разглядывал его долго, наклоняя голову то так, то этак.

– Гляди-ка, – сказал он наконец. – Выровнялся. Осенью ты левой землю щупал, прежде чем вес дать, – по сапогу видать было, каблук снашивался косо. А валенок тебя распустил: мягко ему, ноге-то, вот она и осмелела. – Он поднялся, отряхнул колени. – Это хорошо и это плохо. Хорошо – что ходишь ровно. Плохо – что забудешь беречься, а весной обратно в сапоги.

– До весны дожить надо, Ерофеич.

– А чего ей не дожить, весне, – сказал Гуськов. – Весна каждый год доживает. Ты про себя думай.

Он ушёл, унося под мышкой ещё одну пару чужих подшитых валенок, и на прощание пообещал Недоле, что если тот будет сушить обувь у самой дверцы, как позавчера, то следующую подшивку получит из своего же сгоревшего голенища.

Тиф пришёл к нам ещё перед Новым годом – не болезнью, а приказом.

Кабаков принёс его из санроты, куда носил бельё на обмен, и вернулся оттуда другим человеком: собранным, торжественным и злым, как перед большой приборкой. В санроте он видел то, о чём говорил с ноября: двоих пленных уже в чистом белье, отгороженных от прочих плащ-палаткой. Их одежда ушла в прожарку, санитар ходил к ним в отдельном халате поверх ватника.

– Сыпняк, – доложил Кабаков отделению. – У пленных. Двое пока. Приказы насчёт него сверху уже были, а теперь будет мой. Для нашего блиндажа.

Его приказ был краток и обжалованию не подлежал. Прожарка – раз в неделю всем, без изъятий и невзирая. Пленных обыскивать только в рукавицах, рукавицы после – в бочку. Трофейное бельё и тряпьё в блиндаж не вносить вовсе: осмотр и прожарка снаружи. Чужие шинели не примерять, «хоть какая красивая».

– Вошь, – объяснил Кабаков, оглядывая строй слушателей, – своей не бывает. Вошь всегда ничья и всегда голодная. У немца она сейчас с голоду смурная: хозяин тощий, кровь пустая. Учует сытого – перебежит, не спросит, какой армии. Перебежчиков, – он поднял палец, – принимаем через прожарку. Всех.

– И немцев? – спросил Митька.

– Немцев в первую голову. Немец теперь идёт к нам не один, а со всем своим поголовьем.

Смеялись, но выполняли. За неделю Кабаков проверил швы у всего отделения, дважды перетопил бочку, а Карасёва, зашедшего по делу, остановил у входа и спросил, когда тот в последний раз прожаривал бельё. Карасёв опешил, но ответил.

Вечером шестого Кабаков сидел у печки, штопал прожаренное и подводил итог – не нам, себе:

– Я как говорил? Зиму выиграет тот, у кого бельё варёное и каша с утра. Вот она, зима, – половина прошла. Каша у нас. Бельё у нас. А у него – вошь на пустой крови и часовой, которого не сменили. – Он перекусил нитку. – Всё, война, считай, кончается. Осталось, чтоб они это тоже поняли.

– А они когда поймут? – спросил Митька.

– А они уже поняли, – сказал Кабаков. – Потому и тихо.

В донесение теорию вши не впишешь. Жаль: попадала она точнее половины моих донесений.

Седьмого, едва рассвело, с водоносной тропы прибежал Митька – без вёдер, что само по себе было происшествием, – и выпалил с порога:

– Идёт!

– Кто идёт?

– Ерёмин идёт! По тропе! Сам!

Вышли встречать всем блиндажом, но не толпой: растянулись по ходу сообщения, голов над бруствером не показывали. Ерёмин поднимался от водоносной тропы неспешно, по-хозяйски, с сидором за здоровым плечом; левая рука была прибрана под ватник, на груди, и он придерживал её правой на подъёме. Дошёл, оглядел нас, собравшихся, и сказал вместо здравствуйте:

– Четыре недели и два дня. Врачиха ваша считать умеет.

Обнимать его не стали – левая, – но по правому плечу досталось от каждого. Кабаков, дождавшись очереди, объятий тоже не предложил, а сказал строго:

– В баню. С дороги – в баню и на прожарку, а сидор – мне. Госпитальная вошь, чтоб ты знал, самая учёная: она там на врачах жить приучена.

– Дай к печке-то сперва, ирод, – сказал Ерёмин.

К печке его пустили. Он подошёл, снял рукавицу, положил ладонь на кладку – не погреться, а как здороваются, – подержал, послушал. Потом открыл дверцу, глянул на угли, на то, как лежат дрова, и повернулся к Митьке.

– Не студил.

– Не студил! – просиял Митька. – С утра и на ночь, помалу, как велено. Сырых не совал ни разу!

– Вижу, – сказал Ерёмин.

Тогда Синицын, выждав момент по всей форме, достал из-за печки письмо. Ерёмин посмотрел на конверт, на почерк, взял здоровой рукой и ушёл с ним в угол, к коптилке, спиной к обществу. Общество занялось своими делами громче обычного.

Читал он долго – в конверте, судя по толщине, лежал один листок, – а потом сидел с листком на колене. Вернулся к нам уже обычный, с прежним лицом.

– Живы все, – доложил он, потому что не доложить было нельзя. – Корова отелилась. Крышу у сеней ветром подрало, сосед подсобил. – Он помолчал и добавил, глядя в печку: – Про лежанку спрашивает. Помнит, значит.

Больше про письмо не говорили. Ерёмина отправили в баню, потом кормили, потом он сидел у печки на правах вернувшегося и слушал новости за месяц. Выкладывали наперебой, и про решётки на немецких трубах он услышал раньше всего остального, потому что рассказывал Митька.

Ерёмин выслушал молча. Потом спросил:

– На всех трубах?

– На всех.

– За три дня?

– За три.

Ерёмин покивал, криво усмехнулся.

– Уважают. Решётку на трубу – это ж додуматься надо, это не всякий… – Он оборвал сам себя и закончил тихо: – Ничего. Труба не одна на свете. Печное дело, ребята, богатое. Я месяц на койке лежал, думал. Есть у меня к ним ещё разговор.

Вечером я без нужды пересчитал всех по головам. Потом ещё раз. Десять.

Потом пошёл проверять посты – служба службой.

Наш пост стоял исправно, живой, в соломенных ботах: со сменой у нас было налажено. Я постоял рядом, послушал ночь.

Напротив молчали. Теперь я знал это молчание в лицо: там, за гребнем, вокруг единственной топленой печки сидела рота числом во взвод и ждала смены, которую ей обещали.

Глава 12

Снайпер объявился второго января, когда траншеи напротив уже притихли; первой пулей он представился мне.

Я лежал на НП с цейсом – дневное наблюдение, всё по заведённому, – и успел довести стекло до ржавого тягача, когда в бруствер передо мной ударило: снег и мёрзлая крошка сыпанули по ушанке, а звук выстрела пришёл следом, с опозданием, короткий и сухой, как перелом.

Я скатился на дно хода: пуля легла в пятнадцати сантиметрах левее головы. Метров четыреста. Из-за бруствера у меня торчало только стекло – значит, бил по нему. Объектив меня выдал. Познакомились.

К вечеру он представился соседям: у водоносной тропы, на открытых пятнадцати шагах, одним выстрелом убил бойца из второй роты. Утром третьего ранил ездового на съезде к льду. Три выстрела за сутки: первая пуля легла на ладонь от моей головы, вторая убила, третья ранила. После третьего тропы опустели. К воде ходили перебежками; где нельзя было пригнуться, не ходили вовсе.

Карасёву я доложил:

– Работает грамотно. Позиции меняет, время меняет, бьёт по тому, кто сам себя показал. Это не дежурный стрелок от скуки. Этого прислали.

– И чего просишь?

– Прислать нашего.

Карасёв просил недолго: потери от одиночных выстрелов штаб считал внимательно. Третьего января, под вечер, в блиндаж вошли двое – сухой длиннорукий и второй, пошире, с чехлами и мешком, – и первый сказал с порога вместо приветствия:

– Ну что, хозяин. Опять у тебя гости, а веника нет.

Ковтун. И Тарасик при нём, с чехлами, мешком и обычным своим видом: всё уже посчитал, запас взял.

Осенью мы с Ковтуном сработались не сразу – упёрлись характерами, пока не развели по времени: его пуля за полминуты до моего входа. Теперь делить было нечего: работа предстояла целиком его, а моя забота была одна – дать ему всё, что попросит.

Попросил он немного и странно.

– Первое: два дня по скату ходить, как ходили при нём. Не смелей и не трусливей. Он перемену чует, как я чую. Второе: мне нужен человек, который читает снег. У тебя такой есть, я помню.

– Дуров.

– Дуров, – согласился Ковтун. – И третье: бабу мне сшейте.

– Чего? – не понял Митька.

– Куклу. Чучело. В рост, в ватнике, в ушанке. Только не пугало огородное, а чтоб жила: голову поворачивала, за бруствером ходила. Он на дурочку не купится, он учёный. Значит, дурочка должна быть умная.

Куклу шил Кабаков из банно-прачечного фонда, морщась при каждом лоскуте. Голову набили ветошью, лицо получилось из старой портянки, и Митька сказал, что похоже на старшину, только добрее. Механику придумал Грачёв: два шнура, плечо на палке, поворот головы через петлю. Митька назвал куклу Кузьмичом. Я вспомнил далёкий магазин в далёкой Тельме и промолчал.

Два дня Ковтун не стрелял вовсе.

Он лежал. Он лежал на НП, потом в запасной ячейке, потом в третьей точке, которую выбрал сам и в которую уходил затемно. Тарасик лежал отдельно, в стороне, со своей трубой. Кузьмич в эти дни жил своей насыщенной жизнью: ходил за бруствером, выглядывал, поворачивал голову – Недоля с Митькой освоили шнуры до артистизма и поругивались за право дёргать.

Немец не купился ни разу. Кузьмич проходил свои маршруты нетронутым.

Вечером второго дня Ковтун подвёл итог:

– Хорош. Куклу отличил. По первым трём выстрелам видно: позицию меняет, времени не повторяет. Расписания нет. Слушай, хозяин, а чего это он у вас такой… правильный?

– У них теперь все такие, – сказал я. – Приказ у них: ничего не повторять дважды.

Ковтун посмотрел на меня внимательно.

– Ишь ты. А у нас, значит, свой такой же приказ. Весёлая выходит зима: все умные, стрелять некого.

До той недели я думал, что понимаю, сколько это – полдня. Потом пролежал рядом с Ковтуном семь часов.

На второй день я напросился к Ковтуну на лёжку – посмотреть ремесло изнутри. Ковтун оглядел меня с сомнением, но взял: «До полудня. Дольше не выдержишь, а ворочаться начнёшь – обоих засветишь».

Вышли в пять, затемно, доползли, легли. Лёжка была готова с вечера: снежная ванна по фигуре, под грудью доска, под локтями тряпьё, в ногах и у поясницы – завёрнутые в ветошь тёплые кирпичи, от снега отделённые досками. Ковтун лёг одним движением. Был человек – стала складка снега.

Первый час прошёл легко. На втором затекли локти. На третьем свело поясницу, на четвёртом захотелось перевернуться любой ценой. Мороз лез с краёв, но с ним хотя бы всё было ясно. Хуже была неподвижность. Я всю жизнь учил: сместись, уйди со створа, поменяй угол. Здесь каждое движение подставляло обоих. Последние три часа я считал по тому, какая часть тела немела следующей.

Ковтун рядом дышал медленно, выдыхая вниз, в снег. Пар не поднимался.

– Худо тебе, – сказал он в полдень, когда мы отползли и распрямились за гребнем. Не спросил – констатировал.

– Худо, – признал я. – Как ты это терпишь?

– А я не терплю. Терпят – когда против себя. До войны бакенщиком был, на Дону: сутки на воде, поплавок да небо. Мне лежать – как тебе бегать. Твоя работа кончается на шести шагах, моя начинается за триста. Посерёдке пехота.

Больше на лёжку я не просился.

На третий день охоты немец убил Кузьмича.

Кукла шла своим дневным маршрутом, повернула голову – и ватная грудь дёрнулась, а через миг пришёл звук. Недоля на шнурах сработал чисто: Кузьмич повалился не как мешок, а как человек – подломившись, с задержкой. По скату у нас закричали «санитара!» – это тоже был спектакль, митькина партия, сыгранная с чувством.

– Купился? – с надеждой спросил Митька, отыграв.

– Наполовину, – сказал Ковтун, не отрываясь от трубы. – Стрелять – стрелял. А вот верит ли… Тарасик, засёк?

– Засёк вспышку, – отозвался Тарасик. – Балка, второй скат, у сломанной рельсы. Дальность четыреста двадцать.

– Вот там он до вечера и пролежит, – сказал Ковтун. – Проверять будет, попал или нет. И я пролежу. Кто первый шевельнётся, тот и покойник.

Пролежали оба до темноты. Никто не шевельнулся. Ничья.

А назавтра немец объявил войну нашей печке.

Первая пуля пришла по колену трубы в десятом часу – разворотила тонкое железо и сбила стык. Тяга сорвалась, дым тут же повалил в блиндаж. Митька заметался с заслонкой, отделение выкатилось наружу, кашляя и поминая чужую мать. Вторая пуля легла рядом через час, когда Ерёмин полез было смотреть повреждение: щёлкнула по накату в полуметре, и его сдёрнули за здоровую руку вниз.

– Он что же это, – Ерёмин отдышался, и голос у него был нехороший. – Он в печку стреляет?

– Он в дым стреляет, – поправил Грачёв. – Дым показывает, что блиндаж жилой. И трубу показывает. А труба показывает, где под ней люди.

– Я понял, что он показывает. Я спрашиваю: он в печку стреляет? В печку. Ну, немец. Ну, я тебе это запомню отдельно.

Ночью Ерёмин ответил. Тюрин держал железо, Ерёмин одной рукой перебрал трубу: срезал её за накатом, вывел коленом вбок, под пологим подъёмом, в старую воронку и укрыл выход дырявым ведром. Дым теперь выползал из воронки понизу, стелясь, ничей.

– Как у них, – оценил Митька.

– Не как у них, – строго сказал Ерёмин. – Они от бедности прячут, а мы от ума. Снаружи одинаково, а разница есть.

В чём разница, он не пояснил, но топить днём мы с тех пор могли – понемногу и только при ветре. Митька гордился новой трубой, как наградой. Пробитое колено Ерёмин заставил Синицына внести в опись – «повреждение печного прибора от огня противника» – и потребовал сохранить: «Кончится война – предъявлю».

Ночью Ковтун пил кипяток, растирал руки и был недоволен собой вслух – редкий случай:

– Балку его я теперь знаю. А толку? Завтра он не на балке. Он лёжки меняет, как я, по кругу, и круг у него не меньше пяти точек. Мне его не высидеть, хозяин. Мне его найти надо – до выстрела. А искать в снегу я не мастер.

Он посмотрел на меня. Я посмотрел на Дурова.

Дуров сидел у печки и сушил валенок – не свой, митькин, потому что Митька сушил неправильно, а смотреть на неправильное Дуров не мог. Он оторвался от дела, перевёл взгляд с меня на Ковтуна, всё понял и сказал:

– С темнотой.

Дуров ходил три ночи.

Он не искал немца – он искал, где немец был: старые лёжки, подходы, отходы. По его науке человек оставляет след даже там, где следа нет: примятость под свежей порошей, срезанная ветка, снег, сброшенный с проволоки локтем. Первой ночью он нашёл две отработанные лёжки – обе пустые, обе вычищенные за собой, – и вернулся с одним словом: «Аккуратный». Второй ночью нашёл ещё три.

– Пять точек, – доложил он утром, начертив пальцем на печной золе. – Четыре пустые. Пятая – жилая. Ходил вчера. Придёт.

– Почему придёт? – спросил Ковтун.

– Точка сухая. Ветер в спину. Солнце сбоку. – Дуров подумал и потратил ещё три слова: – Лучшая у него.

– В лучшую он пойдёт беречься, когда поймёт, что остальные найдены. А сегодня я ему это покажу.

Девятого Ковтун с двух сменных точек отработал по четырём пустым лёжкам – по пуле в бруствер каждой, в разное время. Не убить, а расписаться: ты найден. Третьей ночью Дуров сходил ещё раз и подтвердил: свежий след вёл в сухую точку, с ветром в спину и солнцем сбоку.

Утро стояло серое и морозное. Ветер на час стих.

На этом его и взяли.

Десятого января Ковтун с Тарасиком лежали с пяти, наведённые на точку загодя. Точка была хороша, немец в ней был невидим – ни ствола, ни стекла, ни бугра. Но на морозе человек не может одного: не дышать. В семь сорок, когда рассвет дозрел, Тарасик сказал одно слово:

– Куржак.

Из снежного горбика через равные промежутки едва тянулся пар. У самой щели он оседал куржаком. Немца не было видно. Дыхание – было.

Ковтун выстрелил. С горбика сбило щепоть снега. Тарасик не отнял глаз от трубы. Через минуту сказал:

– Готов.

Через двадцать пять минут заговорила вся наша артиллерия. В восемь ноль пять началась артиллерийская подготовка операции «Кольцо». Земля под лёжкой закачалась, над немецким скатом встал сплошной дым, и один снайпер в нём сразу перестал быть главной бедой.

Больше по нашему скату в ту зиму снайпер не работал. Тропы к вечеру ожили, ездовые снова пошли по открытому месту – всё ещё пригнувшись, но уже не бросая повозки. Одной пулей он прижал скат. Одной его отпустили. Дорогое ремесло. Штучное.

С темнотой Ковтун сходил с Дуровым к точке – за документами и винтовкой. Винтовка была ухоженная, оптика чистая; Синицын принял её в опись с пометкой «оптический прицел „Цейс“». Документы ушли в штаб. Про самого немца Ковтун сказал:

– Правильно лежал. По кругу ходил, за собой чистил. Куклу проверил одной пулей, а на «санитаров» не полез. Одного не учёл – куда дышать. На морозе и дыхание след оставляет.

Ковтун подсел ко мне вечером, при сборах, – пару перебрасывали дальше по фронту, на соседний участок, где объявился ещё один немецкий стрелок, – и начал без подходов:

– Отдай мне Дурова.

– Октябрь помнишь? – сказал я.

– Помню. Ты сказал: он у тебя людей живыми домой водит. А теперь он три ночи искал мне этого немца и довёл до выстрела. След видит лучше меня, терпение моей породы, глаз есть. За месяц сделаю из него стрелка, каких в армии единицы. Он у тебя часовых снимает да на стёжке лежит, а должен работать на пятьсот метров. Это как скрипкой печь топить. Тепло, конечно. Но скрипка же.

Он говорил правду. Я видел Дурова дольше и знал это лучше него.

Осенью я отказал сам, не задумываясь, – тогда и отделение было другое, и отказ стоил дёшево. Теперь он стоил дорого, и платить эту цену за Дурова я не имел права.

– Спроси у него, – сказал я. – При мне. Как ответит, так и будет, я поперёк не встану.

Ковтун посмотрел на меня, потом согласился. Дурова нашли у выхода – он снаряжал обоймы, свои и митькины, потому что Митька снаряжал неправильно.

– Дуров, – сказал Ковтун. – Пойдёшь ко мне вторым номером? Через месяц будешь первым. Дело своё знаешь. Стрелком будешь – из лучших. Я зря не скажу.

Дуров вдавил последний патрон в обойму. Поднял голову. Посмотрел на Ковтуна – долго, без обиды и сомнения. Потом обвёл глазами блиндаж: печку с Митькой при ней, тюринскую спину, недолину шинель на гвозде.

– Нет, – сказал он. – Тут свои.

И вернулся к обоймам.

Ковтун постоял, кивнул – не мне, ему – и пошёл собираться дальше. У выхода, уже с чехлами на плече, он обернулся:

– Люди у тебя редкие. Как ты их удержал?

– Никак. Сам видел.

Уходили они затемно, след в след, как ходят люди их профессии даже по своей земле. Дуров вышел проводить – сам, без слова, – и у поворота хода они с Ковтуном пожали друг другу руки. Что сказали, я не расслышал.

Вернувшись, он прошёл к своему месту, сел и взялся за следующую обойму. Митька, конечно, не утерпел:

– А чего он тебе сказал-то?

– «Заходи», – сказал Дуров.

– А ты чего?

– «Зайду».

Митька открыл рот считать слова, подумал и махнул рукой. С такого разговора таксу не брали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю