Текст книги "Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Соавторы: Константин Градов
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Сверху ударили в пол – наугад, сквозь перекрытие, веером. Щепа брызнула из досок над самой головой, все легли. Митькин голос с площади в эту минуту орал своё расписание несуществующим отделениям, и наверху верили ему, а не полу: по полу били короткими, скупо, вслепую, а окна держали под площадь.
Разрез Грачёва стоял перед глазами: лестница на второй у торца, забита досками ещё немцами; ходят по приставной лестнице через пролом в перекрытии у среднего окна. Лаз один.
Лаз один – значит, и им вниз хода нет, кроме как через нас. Я отправил Ерёмина с Дуровым к пролому – встать по сторонам, под перекрытием, где сверху не достать. Сам добрался до окна и выпустил зелёную. На площади сводные поднялись, перебежали к фасадному пролому; Кабаков перенёс огонь по окнам второго этажа. Утюгу стало разом всюду.
Сверху в пролом полетела колотушка. Ручка стукнула о край, застряла между обломками балки; граната качнулась над Дуровым. Он шагнул, схватил её за ручку и выбросил в оконный проём во двор. Снаружи хлопнуло. Ерёмин, не дожидаясь второй, всадил в пролом снизу вверх весь рожок трофейного автомата. Наверху затопали к торцу, к забитой лестнице, которая никуда не вела.
Первое сводное отделение вбежало с площади и прижалось под проломом. Ерёмин сменил рожок; сверху ответили короткой очередью, но пули ушли в противоположную стену. Кабаков снова прошёлся по окнам. Один из сводных полез по приставной лестнице, второй – за ним. Наверху ударила граната, потом ещё одна; доски посыпались в пролом, и стрельба оборвалась не сразу, а по одному стволу.
Потом над проломом показалась пустая рука, за ней вторая. Вниз по одному спустились шестеро с поднятыми руками; седьмого снесли без сознания. Двое остались лежать наверху. От зелёной ракеты до последнего выстрела прошло с четверть часа.
У сводных на площади лежало трое: один совсем, двое – в санроту. Комбат их стоял над своим убитым и сказал мне то, что в этих случаях говорят все комбаты всех армий:
– Вчера бы вас.
Ночевали в утюге – в нём было тепло: котельная, живая топка, уголь в закромах на месяц вперёд. Немцы мёрзли на этажах, но топку внизу держали – грели караул. Кабаков, спустившись с чердака, обошёл котельную по кругу, потрогал трубы и вынес заключение, что при таком хозяйстве он бы тут оборонялся до мая, и что немец пошёл нынче не тот, без понимания к теплу.
Синицын принимал дом в опись до первого часа. MG со станком – четвёртый исправный на балансе. Уголь он вписал отдельной строкой, с припиской «горючее, мера – закром», и долго прикидывал, как считать закром в единицах учёта, пока Копылов в его голове не разрешил: мера допускается местная, была бы указана.
Недоля сидел у топки с ротаторным листом, разложенным на снарядном ящике, и писал на обороте огрызком химического карандаша, слюня его по-синицынски. Я подошёл, когда он дописывал третий пункт. Почерк у него был крупный, злой, с нажимом.
'Один. Если дом молчит после гранаты – он не пустой. Он терпит. Терпёж у него до второй комнаты.
Два. В доме гляди не двери, а полы. Где тряпьё, банка с водой и гильзы прибраны – там его место, хоть бы его там и не было: вернётся.
Три. Где ждут дверь – заходи стеной, печью, жёлобом, потолком. Дверь оставь ему. Пусть караулит'.
Грачёв читал через его плечо, поправил одно слово – «терпёж» тронул было, подумал и оставил, а во втором пункте «прибраны» сменил на «собраны», – и вернул лист.
– Перепишу начисто и в роту, комбату ихнему тоже, – сказал Недоля. – Подписать?
– Подпиши, – сказал Грачёв. – Как меня учили.
Недоля посмотрел на него, на меня. Взял карандаш и внизу, под третьим пунктом, вывел с нажимом: ничего. Провёл черту и сложил лист вчетверо.
Жёлоб на ночь я велел заложить – крышку на место, поверх крышки ящик с углём. Дуров сходил во двор и добавил от себя: затяжная петля из двойного телефонного провода поперёк лотка, конец закреплён за скобу; отдельная тонкая жилка – к пустым котелкам в котельной. Связку свою он вязал молча, и трогать её не разрешалось никому, даже мне, – это правило жило в отделении с сентября и пережило все четыре пункта чужой доктрины.
Котелки загремели в четвёртом часу.
Я спал у топки и проснулся уже сидя, со стволами в руке. В котельной стояла темнота и один звук: в жёлобе возилось и сипело. Петля стянулась на сапоге; человек застрял в лотке, не мог ни съехать, ни отползти и не кричал. Кричать ему было нельзя, и нам было нельзя, и несколько секунд вся война в этом подвале шла шёпотом.
Часовой – Круглов стоял эту смену – ухватил застрявшего за сапог и выдернул из устья, как морковку. Наверху лотка, во дворе, ударил выстрел: второй, шедший следом, бил вслепую вниз, и пуля цокнула о железо и ушла в закром. Из-за топки поднялся Кабаков – без суеты, со штыком в опущенной руке – и встал сбоку от устья. Недоля занял другую сторону и выстрелил не вдоль лотка, а через тонкий лист, наискось, туда, где по звуку упирались колени лезущего. Снаружи охнуло и заскребло. Второй съехал к устью сам; Кабакову осталось принять и проверить.
Во дворе после этого стало тихо – той торопливой тишиной, когда уходят. Дуров с Кругловым поднялись через окно, обошли двор по стенке: следов пришло пять пар, ушло три, и ушли они не к своим – к своим было некуда, – а в соседний квартал, в развалины, где не топили.
Пленный – тот, что застрял в петле, – отдышался у топки и на грачёвские вопросы отвечал охотно, глядя не на Грачёва, а на огонь. Остатки гарнизона из соседнего дома; унтер увёл их после того, как утюг пал. Увидели, что из знакомой трубы пошёл дым. Про жёлоб знали от своих же – через него им в декабре спускали уголь. Шли не отбивать дом. Шли к топке. Унтер сказал: кто дойдёт до тепла, тот доживёт до утра.
– Дошёл, – сказал Кабаков, ставя ему кружку кипятка. – Грейся, доживай.
Утром Недоля развернул свой лист, послюнил карандаш и дописал под чертой четвёртое:
«Четыре. Каким ходом сам вошёл – тем к тебе и войдут. Вход за собой не бросай: запри, заложи, повесь на него уши. Дом сдаётся тому, кто помнит про все его дырки, а помнит про все – только тот, кто в них уже лазил».
Последнюю фразу Грачёв прочёл дважды, снял очки, протёр и надел.
– Длинно, – сказал он. – Но не вычеркнешь.
Патроны я пересчитал у топки, при хорошем свете, впервые за много дней не на морозе: два в стволах, семьдесят шесть у Бартоша, заводской – по-прежнему в нагрудном кармане. Копыловские и старые Бартош свёл в один ящик ещё на переходе. После склада ушло шесть: два в посёлке, два дома по одному и два здесь. Вокруг утюга было тихо; далеко, то со стороны центра, то на севере, у заводов, громыхало – там домов на всех ещё хватало.
Глава 23
Тридцатого января роту сняли с городской полосы и повели на высоту 102,0 – приказом это называлось «на доукомплектование и приведение в порядок», а по-человечески значило: воевать вам тут больше не дают, воюют теперь без вас.
На высоту поднимались с восточного ската, своей осенней тропой. Тропа была разбита гусеницами – по ней прошли танки, и не раз, – но под гусеничным следом она всё равно угадывалась, как угадывается старый шрам под свежим. Ходы сообщения на скате стояли наши, сентябрьской нарезки, оплывшие, с чужими доделками: кто-то углубил, кто-то подрыл ниши под себя, у бруствера лежали стреляные гильзы трёх калибров и одна варежка.
Митька шёл рядом со мной и вертел головой, как на вокзале.
– Витёк, – сипел он. Голос у него сел ещё в городе, на утюге, и теперь он разговаривал шёпотом с трещиной. – А вон там наш козырёк был. Помнишь? Где Кабаков про баню рассказывал, а его накрыло, и он потом договаривал уже из-под земли, только про другую баню.
Козырёк был. Осел, оплыл, но был. В нише под ним лежало чужое сено и торчал воткнутый в стенку немецкий штык с намотанным телефонным проводом – чьё-то хозяйство, уже тоже брошенное. На высоте за эти месяцы пожило столько народу, что искать в ней своё было всё равно что искать свою воду в реке.
Наверху, у гребня, дуло. Дуло тут всегда, с сентября, – курганский ветер, который Дуров называл просто ветром, а Кабаков – непечатно. С гребня открывалось на две стороны сразу, и обе стороны были новые.
На востоке лежал город. В трёх местах тянулся жидкий печной дым, и по льду Волги шли машины – колоннами, с зажжёнными фарами. Среди бела дня их никто не гасил. После четырёх месяцев темноты свет на льду выглядел почти неприлично.
На западе лежала степь. Просто степь, белая, до самого края, с чёрными расчёсами балок – и по ней, по дальней дороге, тоже шли колонны, только не к нам, а мимо, на северо-запад, и было их много. Запад четыре месяца был направлением, откуда стреляют. Теперь по нему ездили.
Бартош встал на гребне и смотрел на запад долго, никого не торопя и не оправдываясь. Потом полез за пазуху, достал сложенный вчетверо лист – тот, грачёвской руки: крестик, кружок и надпись «Смоленскъ» с твёрдым знаком, который Грачёв поставил из уважения к заказчику, – развернул на колене, разгладил рукавицей и сориентировал по местности, как ориентируют карту.
– Вот она, – сказал он про дорогу, кивнув на дальнюю колонну. – Идёт. Я думал – её ещё строить. А она идёт.
Свернул лист по старым сгибам и убрал. Разговоров про тысячу вёрст он разводить не стал: плотогона, отходившего своё по Ангаре, расстоянием не удивишь. Новостью было другое: затор пошёл.
Могилу Лаптева искали вчетвером: я, Дуров, Синицын и Митька.
Приметы были записаны у Синицына с октября, полещуковским ещё почерком: обратный скат, за перегибом у осыпи; от развилки водоносной тропы двадцать шагов вниз; ориентир – три бетонные ступени от довоенной лестницы. Край могилы Ерёмин обложил битым кирпичом, дощечки не ставили.
Развилку нашли. Дальше начиналось поле воронок – старая под свежей, свежая поверх старейшей, – и в этом поле не было ни ступеней, ни кирпичной обкладки, ни того грунта, в котором они лежали. Местами земля была перелопачена взрывами глубже человеческого роста. Здесь наступали и отбивались; высоту четыре месяца били с обеих сторон, в лоб и с флангов.
Дуров ходил по полю час. Присаживался, снимал рукавицу, трогал комья. В одном коме лежали глина, зола и кирпичная крошка, принесённая взрывами снизу, из посёлка. Ни старой траншеи, ни края могильной ямы прочитать уже было нельзя.
– Нет, – сказал он наконец. Помолчал. – Земли той нет. Другая лежит.
Синицын стоял со своей тетрадкой, раскрытой на октябрьской странице, и смотрел то в неё, то на воронки. В тетрадке было всё: фамилия, число, осыпь, двадцать шагов, кирпичный край. Учёт сходился до буквы – с землёй, которой больше не существовало.
– В описи есть, – сказал он тихо. – А на земле нет. Первый раз у меня так, чтоб запись пережила место.
Знак ставили по памяти, не по месту: обрезок швеллера, найденный у тропы, вбили в стык двух воронок – туда, куда сходились наши четыре памяти, и ни одна не была уверена. Ерёмин, поднявшийся к шапочному разбору, обложил швеллер камнем – целого кирпича наверху не нашлось, – но клал своим порядком, с перевязкой, и по кладке любому прохожему было видно: не куча, а сделано.
Митька постоял над швеллером и спросил сипло:
– А если он не тут?
– Тут, – сказал я. – Теперь тут.
Грачёв вечером достал лист с фамилиями, нашёл запись о Лаптеве, внесённую ещё в октябре, и приписал сбоку мелко: «зн. восст. 30.01, место условн.». Лист складывался уже в шестнадцать долей и на сгибах держался на честном слове. Переписывать его начисто Грачёв отказывался – я один раз предложил и больше не предлагал.
Западников мы увидели вблизи на другой день, тридцать первого, с утра: через высоту, срезая петлю дороги, шёл к северной группе стрелковый батальон 65-й армии.
Шли они крепко. У передних – чистые белые полушубки, у автоматчиков – оружие без нашей кирпичной пыли, лыжи на плечах. Люди с внешнего фронта, прошедшие свою войну по степи, рядом с нашими ватниками, прожжёнными на сорока кострах, выглядели городскими родственниками на пороге деревенской избы. Обе стороны разглядывали друг друга без зависти, но внимательно: у них за спиной были переходы, у нас – подвалы.
Привал у них вышел на нашем скате. Через десять минут два войска перемешались, как два ведра, вылитые в одну бочку: пошёл обмен – их сахар на наши трофейные зажигалки, их целые портянки на наши байки. Байки шли по курсу выше сахара: у них было снабжение, у нас был город.
– Так это вы, что ль, заводские? – спрашивал их старшина, разглядывая Кабакова. – Которые в цехах сидели?
– Мы всякие, – отвечал Кабаков со вкусом. – И заводские, и домовые, и банные. Ты, служба, лучше скажи: у вас там, за Доном, баня есть?
– А как же.
– Ну вот когда своя будет – тогда поговорим на равных.
Про дом-легенду спросили нас дважды, и оба раза – как про место, а не как про слух: у них он значился уже почти официально. Молоденький сержант, стесняясь, выяснял, правда ли, что гарнизон там держался шестьдесят дней, что командовал сержант – «наш брат, не офицер», – и что немцы под конец ходили на тот дом только добровольцами, потому что приказом посылать перестали: не шли.
– Дом стоит, – сказал я ему то, что говорил всем. – Чего ж ему не стоять, если в нём порядок.
– А вы там были?
– Я – нет. Я в других стоял.
Сержант покивал с уважением ко всем домам сразу, и по его лицу было видно: не был – значит, скромничает; так слух и делается. Через полчаса их подняли, и батальон утёк с высоты на север, к заводам, где ещё погромыхивало, – белыми пятнами полушубков, с лыжами на плечах. Митька смотрел вслед и просипел:
– Вот же ж. Всю войну догоняют.
– Не скажи, – Кабаков поднял палец. – Кто догоняет, тому дальше всех идти. Мы-то, считай, пришли уже.
Сказал – и сам осёкся на этом «пришли». Никто его не поддержал и не переспросил. Слово было правильное, только за ним ничего не открывалось.
К вечеру на высоту вполз обоз – трое саней, и на первых, поверх тюков, сидел старшина Гуськов собственной персоной, живой, круглый и злой на весь белый свет по причине служебного характера. Ему было велено заменить роте изношенные валенки и дообуть пополнение, а ведомость составили в тылу по списочному составу от первого января.
– По какому списку выдавать? – спрашивал он у Карасёва, тряся бумагой. – По ихнему? Так по ихнему у тебя сто одиннадцать душ. А у тебя их сколько?
– Шестьдесят три.
– Во-от. А обратно возить – на меня же и акт. Забирай сорок восемь пар лишку, командир, Христом-богом прошу, спиши на усушку.
Валенки меняли до темноты, с примеркой: старые, прожжённые и протёртые, сваливали у полозьев, новые разбирало пополнение. Высота на час стала похожа на сельпо перед праздником. Гуськов сидел на санях, как на троне, командовал парадом («Не жмёт? Носи. Жмёт? Дурак, бери на портянку больше!») и каждого второго узнавал в лицо, а меня узнал по ноге.
– А, ходячий, – сказал он с удовольствием. – Ну-ка. – И мне пришлось при всех пройтись туда-сюда, пока он щурился на мой след. – Носок наружу глядит. Помнишь, чего я тебе говорил?
– Помню, товарищ старшина. Нога у меня одна.
– Вторая тоже одна, – наставительно закончил Гуськов. – То-то. Обе береги, других не завезут. – Он покопался в тюке и вытащил отдельную пару, подшитую кожей по заднику. – Твои. Ещё в декабре отложил, когда по следу твоему глядел. Думал, всему отделению обувь подгонять. Пока руки дошли – мерок больше, чем ног. Такая у меня, брат, арифметика на этой войне.
Он не спрашивал, кого теперь недоставало. У него в ведомости и так стояли прочерки, а прочерки старшины читают лучше фамилий.
Митьке пары на смену по размеру не нашлось – нога у Митьки была сорок пятая, пекарская, в отца, – и Гуськов долго рылся, ругался, потом вынес со дна саней серые валенки, огромные, с чужого богатыря.
– Флотские, – сказал он с почтением. – С бронекатера старшина оставил, у него теперь надобности нет. Носи, сынок. В таких не мёрзнут. В таких, если что, и стоять можно вечно.
Митька влез, прошёлся, утонул в них по колено и объявил, что теперь главное – не утонуть целиком.
После ужина Карасёв принёс в наш блиндаж полевую сумку и выложил на снарядный ящик четыре выписки из наградного приказа и небольшой бумажный свёрток.
– Канцелярия догнала, – сказал он. – Через два фронта шла, между прочим. Читай, командир, тебе по двум расписываться.
Первая была – «За отвагу», Гаврилову, посмертно. Представление писалось в сентябре, ушло в октябре, вернулось «на уточнение обстоятельств» в ноябре, ушло снова – и вот пришло, когда уточнять обстоятельства стало не у кого, кроме нас. Вторая – Пашке-большому, «За боевые заслуги», тем же маршрутом и с тем же опозданием на одну человеческую жизнь.
Третья была Тюрину. Представление на «Красную Звезду» за гряду уходило при живом; теперь в графе «вручено» полагалось писать по-другому, и Карасёв, забирая лист, сказал, что оформит сам.
Четвёртую он положил перед Грачёвым и ничего говорить не стал.
Грачёв прочёл. «За боевые заслуги». Формулировка была казённая, длинная – «за умелые действия и проявленную инициативу при обучении личного состава», – и нигде в ней не стояло ни слова «наставление», ни слова «лист», потому что подтверждения авторства канцелярия так и не добыла и наградила его, выходит, за то, что рядом с бумагой без фамилии всегда почему-то оказывался именно он.
– Схема общая, – сказал Грачёв обычную свою формулу, но свёрток развернул, медаль подержал на ладони и убрал во внутренний карман – туда же, где жили листы.
Синицын открыл «Учотъ» на разделе наград и внёс все четыре, с числом. У Гаврилова, Пашки-большого и Тюрина приписал: «погиб, выписку возвратить в штаб». Бумаги Карасёв забрал обратно. Медаль осталась одна – у Грачёва.
Последняя тревога на высоте оказалась хозяйственной.
Пост у водоносной тропы держали Круглов с Савиным-вторым – так его звали, чтобы не путать с первым, лежавшим в санроте. В четвёртом часу от проруби заскрипело: по тропе шли двое без огня. На оклик «Стой! Дон!» не ответили, только загремели железом.
Круглов передёрнул затвор. Снизу торопливо и сипло заорали:
– Свои! Свои, ёж твою мать, чего орёшь-то!
– Ответ!
– Да какой тебе ответ, воду несём! Ведро вот, слышь? – и в доказательство по железу постучали.
Мы с Дуровым уже были у поста: на «Дон» без «Волги» поднимались все свободные. В темноте хлопали глазами двое вчерашних водоносов из хозвзвода, с полными вёдрами. Ответ им никто не довёл: хозвзвод, как всегда, жил на своей войне.
– «Дон» слышишь – отвечай «Волга», – растолковал я. – Запомнить просто: от Дона к Волге. Вы двое тоже дошли. Несите.
Они ушли наверх, расплёскивая. Дуров посветил под ноги: лужица в свежем снегу уже прихватывалась морозом. Он посмотрел на неё, на тропу, по которой мы с сентября носили воду под минами, когда стояли здесь, – и выдал месячную норму одним куском:
– Ходят не пригибаясь. Плещут.
Он сплюнул в снег и пошёл обратно к посту.
На высоте обрез не понадобился: два в стволах, семьдесят шесть у Бартоша, заводской в кармане. Перед сном я вышел на западный скат. Внизу фарами тянулась Бартошева дорога. По ней война уходила на северо-запад. Высота оставалась: выше в городе брать было нечего.
Глава 24
Тридцать первого утром юг замолчал весь и сразу, будто кто-то дернул рубильник.
Митька проснулся в свои три и до подъёма пролежал с открытыми глазами, слушая. К завтраку он выдал наблюдение шёпотом, с трещиной:
– Со стороны центра – ничего. Вообще. Ни миномётов, ни дежурного. Я такого не слышал с сентября. Там теперь тихо, как у нас в пекарне после смены.
Сводку принесли к полудню, и читал её Митька, как теперь читал всё, – ровно, без гастролей, экономя голос на каждом слове. Про то, что войска фронта завершили ликвидацию южной группы. Про пленных, счёт которых шёл уже на дивизии. И отдельной строкой – про фельдмаршала Паулюса, взятого в плен со штабом.
Дочитал, сложил лист и сел. Тишина в блиндаже постояла своё.
– Фельдмаршала, – сказал Кабаков наконец. – Живьём. Это ж… – он поискал сравнение по своему банному каталогу и не нашёл. Каталог кончился. – Не было такого. Никогда не было, чтоб ихнего фельдмаршала – живьём.
– Теперь было, – сказал Грачёв.
Бартош спросил про север – там, за заводами, погромыхивало по-прежнему, ровно, как погромыхивало всю неделю. Про север в сводке стояла одна строка: бои по ликвидации северной группы продолжаются.
– Значит, не всё, – сказал Бартош и пошёл довязывать ящик.
Праздновать половину затора плотогоны не приучены.
Приказ пришёл к двум часам: роте выделить команды на прочёсывание южных кварталов – с боем никто не ждал встречи, но сектора сдавались быстрее, чем до них доходили приказы о сдаче, и в подвалах оставалось всякое. Нашему отделению достался квартал при бывшей нефтеконторе: шесть домов, котельная, бомбоубежище под конторой.
Спускались в город по накатанной, мимо регулировщицы на перекрёстке – регулировщица стояла на ящике, в белом полушубке, и разводила два потока: наш, к центру, и встречный, из центра, серо-зелёный, бесконечный. Пленные шли уже без конвоя как такового – один боец на роту, и тот скучал. Навстречу нам протащился слух, обгоняя собственную колонну: в третьей от нас колонне видали генералов, целых шестерых, а самого фельдмаршала повезли отдельно, на легковой, и будто бы он попросил у нашего лейтенанта папиросу, а лейтенант не дал, потому что у самого кончились.
– Не дал, потому что кончились, – повторил Кабаков с наслаждением. – Вот это по-нашему. Это тебе не «гитлер капут», это правда жизни.
Квартал встретил нас уже привычно: из первых трёх подвалов вышли сами, по первому крику Недоли, – построились во дворе, бросили опустевшее оружие, старший спросил, куда идти, и повёл своих на перекрёсток, к регулировщице, не дожидаясь сопровождения. В четвёртом подвале лежали одни лежачие, и Грачёв ушёл на угол искать санитарную команду.
У пятого дома Недоля уже взялся за дверную скобу чёрного хода, когда Дуров, шедший позади, сказал негромко:
– Стой так.
Недоля застыл со скобой в руке, не довернув. Умение застывать в полудвижении он вынес ещё из ноября и содержал в исправности.
Дуров присел у порога. Снег перед чёрным ходом лежал нетронутый – в дом никто не заходил и не выходил дня три, – а дверь была прикрыта неплотно, на щёлку, и в эту щёлку, у самой петли, уходила проволока. Тонкая, вощёная, провисшая ровно настолько, чтобы не звенеть. Дуров повёл вдоль неё глазами, не трогая: проволока шла за косяк, вниз, в тень.
– Уходили – оставили, – сказал он. – С той стороны вязано. Через верх пойдём.
Через верх – окном первого этажа – вошли, посветили: за дверью, на ящике, сидела колотушка с взведённым запалом, и проволока была примотана к кольцу по-хозяйски, с запасом. Дуров резать её не стал – обошёл, вынул запал с той стороны, где вязали, и колотушку вынес во двор, держа отдельно от себя. В доме было пусто, чисто и выметено, и на столе стояла кружка с замёрзшей водой – уходили не в панике, уходили по порядку, прибрав за собой и оставив гостинец.
– Швабра ихняя где? – спросил Недоля, оглядев выметенный пол. – Порядок навели, гранату повесили. Это что за люди такие?
– Такие же, – сказал я. – Только им идти некуда, вот и прибираются.
Котельная стояла шестой.
Дуров глянул на снег у её приямка и поднял руку раньше, чем что-нибудь сказал. К спуску в котельную шли следы – свежие, ночные, поверх старых: заходило больше десятка, выходило – нисколько. У дверного косяка, на уровне пояса, была свежая царапина: заносили что-то тяжёлое и углом задели.
– Живут, – сказал Дуров.
Недоля прокричал в приямок положенное – выходить по одному, оружие вперёд, – и стены котельной ответили тем, чем в этом городе уже неделю не отвечали: очередью. Длинной, злой, на весь магазин. Пули высекли из приямка кирпичную пыль, и с чердака напротив свистнуло второй очередью – у них был ещё и верхний, в паре, по всей науке.
Все опали в снег, за кучи шлака. Верхнего снял бы Кабаков с MG, но MG остался на высоте – на прочёсывание ходят налегке, и за это всегда кто-нибудь платит. Верхний бил короткими, грамотно, прижимая нас к шлаку, а нижний из котельной молчал – ждал, когда полезем.
– Эсэс? – спросил Недоля, лёжа.
– Какая разница? – спросил я. – Люди с патронами и с планом. Савин-второй – бегом на угол, вернуть Грачёва, с ним – во двор напротив, на второй этаж, окно на чердак. Не соваться, огнём держать. Дуров – приямок с тыла: там угольный завоз, как в утюге. Недоля со мной. Ерёмин – слушать котельную, где у неё стенка живая.
Разбежались по одному, под короткие верхнего. Через три минуты из окна напротив ударила винтовка Грачёва – раз, другой, – и чердак съёжился: не попала, так объяснила. Верхний стал стрелять туда, где Грачёва уже не было; Грачёв с очкастой аккуратностью менял раму после каждого выстрела.
Ерёмин прополз вдоль котельной стены, приложился скулой к кладке у самого фундамента и показал мне на пальцах: у топки – трое или четверо, дальше, за стенкой, где бомбоубежище, – ещё, много, но тихие. Потом ткнул в стенку над собой: дымоход котельной шёл в этом простенке, и заслонка поддувала снаружи была на месте, довоенная, чугунная.
Открывать её Ерёмин не стал. Он снял с неё крюк, отвёл на палец и оставил так – щель. В щель из котельной тянуло тёплым и слышался голос: короткие команды вполголоса, по-хозяйски. Он послушал и показал ещё раз: у топки – старший, остальные по углам, на дверь и на завоз.
На дверь и на завоз. Про поддувало не думал никто и никогда – поддувало ниже колена, в него не входят.
В него и не входили. В приямок пошёл Недоля – в рост, шумно, с гранатой: стукнул ею о ступень, как о дверь стучат, и заорал по-немецки своё рязанское «раускоммен». Из котельной ударили на звук, сквозь дверной проём, веером – все стволы разом, на дверь, как было у них расписано. И на эти полторы секунды, пока их железо смотрело в пустой проём, я откинул заслонку, сунул в поддувало оба ствола по самые курки – поддувало выходило под топку, а у топки, боком ко мне, в трёх шагах, стоял их старший – и дал правым.
Картечь в упор не ранит. Голова старшего разлетелась на мелкие ошметки, забрызгав тех двоих, что жались у топки – по щекам, по погонам, по вскинутым стволам, и один из них закричал просто от того, чем стал его унтер и что теперь стекало у него по лицу. Автомат он бросил раньше, чем закончил кричать. Второй сел на уголь, где стоял, и поднял руки сидя, не пытаясь встать, – ноги ему отказали честнее, чем командование.
Левый ствол остался при мне. Из глубины, от бомбоубежища, никто не стрелял: там завыло, залязгало железом о бетон – бросали оружие на пол, – и в дверной проём, в тот самый, который они так грамотно держали, полезли руки. Много рук, пустых, вверх ладонями, вперёд самих людей.
Верхний с чердака стрелять перестал, как обрезало: слышал, чем кончилось внизу. Через двор было слышно, как он что-то кричит – не нам, своим, вниз, – и свои ему ответили одним словом, тем самым, всеармейским. Он спустился по пожарной лестнице с поднятыми руками, не дожидаясь, пока за ним придут, и по дороге вниз дважды останавливался показать, что рук не опускал.
Из котельной и убежища вышло двадцать шесть. Двое остались: старший – при топке, лишенный командирского органа – и пулемётчик у завоза, которого взял Дуров, когда тот развернул было ствол на приямок. Оружия натаскали горой: восемнадцать стволов, ящик колотушек, цинк патронов. Еды – ноль. В убежище, за стенкой, отдельно от людей, стоял сейф. Нефтеконторский, с орлом поверх замка – приклепали бляху. Синицына от него пришлось уводить под руку: сейф был заперт, ключей ни у кого, и это оскорбляло само его естество…
– Опишем как тару, – утешил я. – Груз неустановленный, мера – сейф.
Пленных строил во дворе тот, кричавший. Он стоял смирно, смотрел мимо всех, и на воротнике и лице у него подмерзали остатки унтера. Умываться он не стал – то ли не понял ещё, что можно, то ли понял, что снегом такое не моют.
К вечеру квартал сдавали под расписку коменданту – новорожденная должность, человек с полевой сумкой и без гарнизона. Комендант обошёл имущество, посчитал стволы, упёрся в сейф и спросил, что внутри.
– Груз неустановленный, – прочёл Синицын по своей тетрадке. – Мера – сейф.
– Мне так не принять. Мне опись нужна по содержимому. Вскрыть можете?
Синицын посмотрел на коменданта, на сейф, на меня. Я кивнул. Он вздохнул – длинно, с той бухгалтерской скорбью, с какой вздыхают над безнадёжной ведомостью, – снял шапку, положил рядом и присел у замка.
Работал он молча, шильцем от полещуковского паяльника и куском вощёной проволоки, и смотреть себе под руки не давал: спина у него была говорящая, и говорила она «отвернись». Комендант отвернулся из деликатности, я – из уважения к прошлому, с которым человек завязал. Через четыре минуты в замке щёлкнуло – вкусно, дважды, – и Синицын встал, надел шапку и отошёл от сейфа первым, раньше, чем открылась дверца: к содержимому он не желал иметь касательства даже взглядом.
Внутри лежали пачки оккупационных марок в банковской бумаге, стопка бланков нефтеконторы с довоенной печатью, две коробки орденских лент и портфель с документами штабного вида – номера, печати, готика. Ни золота, ни консервов. Комендант принял всё под опись, портфель отложил отдельно – «это в разведотдел», – а на марки долго смотрел и наконец спросил в пространство, куда их теперь.
– Тарой гружёная тара, – сказал Синицын со знанием предмета. – Пишите: бумага, мера – пачка. Она теперь дешевле газеты: газетой хоть печку растопишь, а этой – стыдно.
Расписку комендант выдал по всей форме. Синицын подшил её в тетрадь, к копыловскому листу, и по дороге наверх высказался один раз, без адреса:
– Тридцать лет живу. Первый раз казённое вскрывал по приказу и под расписку. Знал бы раньше, что так можно, – может, по-другому бы жизнь пошла.
– Не пошла бы, – сказал Кабаков. – По приказу – это ж самое скучное и есть. Ты б заскучал.
Синицын подумал и спорить не стал.
На высоту поднимались уже в темноте.
На подъёме нас обогнала легковая с охраной, пыля снегом, – в сторону штаба армии, с зачехлёнными фарами, торопясь. Митька проводил её глазами и просипел:
– Может, тот самый.
– Тот-не тот, – сказал Кабаков, – а папиросу ему таки придётся у кого-то стрельнуть. Хозяйство-то его всё, я гляжу, того. Национализировано.
В блиндаже, при коптилке, я разобрал обрез и чистил его дольше обычного. Бартош сидел напротив и перематывал проволоку на треснувшей ложе – старая ослабла, он вязал новую, в два ряда, со своим заломным узлом.
– Послужило, – сказал он, затягивая. – Ты ему чего сулил-то, помнишь? На стену, говорил, повешу.




























