Текст книги "Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Соавторы: Константин Градов
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
Глава 5
Сержант из третьей пришёл первого декабря засветло и с порога протянул мне руку. В левой он держал грачёвскую копию наставления.
За пять дней лист обмялся: сгибы протёрлись, углы обмахрились, на полях появились аккуратные пометки химическим карандашом – столбиком, с номерами.
– Здорово, хозяева. – Руку сержант сжал вдвое сильнее, чем требовалось; я уже знал эту его манеру и заранее сложил пальцы поудобнее. – Я к тебе, Обухов. Опорный пункт по ту сторону оврага знаешь? «Утюг»?
– Знаю. Дуров вокруг него неделю гулял.
– Нынче ночью он мой. – Сержант сел на нары и расстелил лист на колене. – Нас тринадцать. Подходим двумя группами. Часовых снимаем тихо, восемь гранат бросаем разом, в дверях не стоим. Зелёная ракета – взяли, красная – отходим; тогда станкач с миномётами режут фланги. Уходим по балочке. Всё по твоей науке, вот, гляди.
Он вёл пальцем по пунктам. Против каждого стояла карандашная птичка. На левом рукаве поверх шинели была затянута бечёвка с тремя узлами. Придумка была ещё посёлковская, Пашки-маленького: в тёмной коробке глаза не работают, свой и чужой решаются рукой – схватил за рукав, под пальцами узлы, значит, свой. После «подковы» Грачёв дописал это в копии.
Лист лежал под коптилкой, и сержант поворачивал его вслед за светом. Поля были исписаны гуще основного текста. Он добавил число людей, гранаты, ракеты, минуты на отход – всё, что можно было сосчитать заранее. Самого «утюга» на бумаге почти не было: ни новой амбразуры, ни свежего следа, ни стены, которая могла за ночь осыпаться ещё на полкирпича.
– Может, чего добавишь? От себя.
Пункты были правильные. Не нравились птички: на бумаге сержант уже всё выполнил. Немцу за оврагом эту бумагу не показывали.
Я ткнул ногтем в первую отметку. Грифель размазался по подушечке пальца.
– Добавлю. Сотри птички.
Сержант поднял глаза. Он был старше меня лет на десять – тех, которые снаружи, – и обижаться умел солидно, без спешки.
– Это чем же они тебе?
– Бумага у тебя правильная, а немец с той недели неправильный. Мы «подкову» брали, когда он перед полуночью менял часового и потом полчаса курил. Под это и писано: когда подходить, куда бить. Теперь у него ни завтрака, ни смены, ни ракеты в срок. Пост у будки девять суток стоял, на десятые сутки снялся и оставил нам звонок из банки. Он сменил привычки. Зачем – не знаю.
Сержант слушал, но взгляд держал на своём листе. Там время уже стояло, гранаты были брошены, а люди успели отойти по балочке. Оставалось только дожить до трёх часов десяти и подтвердить расчёт.
– Голодный он. Какое там думает. Доходит.
– Голод думать не мешает. Я это… слыхал.
Сержант сложил лист по старым сгибам и убрал за пазуху. Лицо стало служебным.
– Схема твоя у нас сработала: четырнадцать положили, ни одного не выпустили. Ты не серчай, Обухов, я твою науку уважаю, за ней и шёл. Только приказ у меня на руках, время назначено, группа готова. Переигрывать поздно.
– Тогда одно. Дверь цела и приоткрыта – выбивай стену. Пролом широкий – ищи новый. Он будет держать самое удобное место.
Сержант снова достал лист, провёл большим пальцем по птичкам и сложил обратно.
– Так у тебя выходит: наставление говорит одно, ты – другое. На что тогда бумага?
– Чтобы знать, где тебя ждут. А вход ищи другой. Между правилом и делом оставь зазор.
– Зазор, – повторил сержант. Он встал, одёрнул шинель. – Ладно. Спасибо на добром слове. После налёта зайду, доложу, как твой зазор себя показал.
Он пожал мне руку уже вполсилы и вышел. Митька свесил голову с верхних нар:
– Витёк, пальцы целы?
– Пока.
– Тогда зря пугал. После налёта вернётся и додавит. Мы ж свою «подкову» чисто взяли.
– Чисто. Потому и пугал. Теперь это знаем не только мы.
Митька втянул голову обратно. Я разжал ладонь, согнул пальцы по одному и только после этого убрал лист со стола. Двигались все пять. До ночи это было единственным планом, который исполнился без поправок.
Ночью я вывел отделение в ход сообщения и поставил слушать.
К полуночи мороз затянул осыпи коркой. Дым из печных труб не поднимался, а полз по скату; пахло угольной гарью и сырой землёй. За гребнем иногда шуршал снег, и каждый раз Митька поворачивал голову вправо, к «утюгу». Там до назначенного часа ничего не происходило.
До участка сержанта было восемьсот метров через овраг и чужую полосу. Идти туда без приказа значило положить рядом ещё одно отделение. Оставалось слушать. Я поставил Тюрина у мёрзлого бруствера, Митьку рядом с собой – считать время, Ерёмина у трубы печного хода: она доносила правый фланг лучше всякой мембраны. Грачёв стоял с планшетом и писал в темноте на ощупь.
Днём «утюг» торчал вдали тёмным скосом стены. Ночью от него оставался звук. По звуку предстояло понять, вошли ли наши, где проснулся немец и осталось ли ещё кому подавать ракету.
В три часа десять минут Митька прижал часы к груди. Справа коротко, слитно ахнуло. Восемь гранат легли в полторы секунды; последний взрыв ещё катился по оврагу, когда первый уже вернулся эхом от ската.
– Вошли, – шепнул Митька.
Теперь следовало стихнуть на минуту-другую: редкие одиночные внутри, потом зелёная ракета – «объект взят».
– Четыре, – сказал Митька, глядя на часы.
На пятой секунде из «утюга» заработал пулемёт. Очередь прозвучала глухо, стянутая четырьмя стенами. Пулемёт бил изнутри.
– Из глубины бьёт. Переждал гранаты.
Тут же, левее, ударил второй – снаружи, без комнатного отзвука. Один пулемёт держал вход; второй, похоже, резал выход. Между ними осталась группа сержанта.
Митька дёрнулся к брустверу. Я поймал его за рукав и потянул вниз. Смотреть там было не на что: гребень закрывал и «утюг», и людей. Зато звук шёл весь, без остатка.
– Худо дело, – уронил Тюрин с бруствера.
Дальше пошло вразнобой. Гранаты хлопали уже по одной – кто-то отбивался в комнатах. Винтовки били наружу, отсекая выход. На исходе второй минуты над балочкой за «утюгом» поднялась белая ракета. Над гребнем показался только её бледный край. Подсветили не бой – отход. Ни зелёной, ни красной от наших не было. Станкач и миномёты сержанта ждали сигнала и молчали.
По балочке простучал третий пулемёт – короткими одинаковыми очередями. Белая ракета погасла, но пулемёт продолжал класть по тому же месту: балочку пристреляли заранее.
– Сволочь, – выдохнул Синицын. – По готовому кладёт.
Митька считал вслух шёпотом – не немцев, а время: ему это помогало не лезть на бруствер. На седьмой минуте всё справа стало глохнуть. Между отдельными выстрелами появились длинные провалы, потом остался один пулемёт у балочки. На девятой минуте замолчал и он. Больше немец не потратил ни мины, ни второй осветительной, ни дежурной очереди. Не требовалось.
Мы простояли в ходе ещё с полчаса. Слушать было нечего. Кабаков первым спустился в блиндаж, подбросил в печурку щепы и поставил котелок. Никто не попросил чаю, но разошлись только тогда, когда вода зашумела.
Утром Карасёв нашёл меня у пулемёта.
– Из группы сержанта пятеро вернулись на ногах. Двоих принесли, сержанта в том числе. Шестеро остались у «утюга». Сержант тяжёлый, но в сознании. Лежит в санроте, тебя звал.
Пять, два, шесть. Все тринадцать были на месте. Лишнего человека, который мог ещё выползти из оврага, арифметика не оставляла.
– Меня?
– Тебя. Комбат разрешил, я спрашивал. Потом доложишь мне, что услышал. Я этой ночи не понимаю. Ты, похоже, понимаешь.
В санроте пахло карболкой, кровью и мокрым сукном; я задышал ртом. Между нарами едва проходили носилки. У печки санитар разрезал ножницами гимнастёрку, на соседнем топчане кто-то просил воды одним и тем же голосом, пока ему не отвечали.
Сержант лежал у стены, накрытый шинелью до подбородка. Слева под ней громоздились бинты; край уже потемнел. Губы двигались без звука – доклад он строил заранее, чтобы хватило дыхания.
– Обухов, – узнал он меня сразу. – Наклонись, громко не могу… Ты слушал ночью?
– Слушал.
– Всё понял?
– Почти. Расскажи, чего я не слышал.
– Часовых не было. Ни одного. Решил: сняли от нехватки людей. Группа уже легла у стенки, и я повёл дальше. Дверь целая, приоткрытая. Вошли броском, гранаты легли чисто. Немец лежал в дальней комнате, за печным простенком, у самого пола – там, куда осколки не заворачивают. Первых пропустил. Когда коробка наполнилась, ударил по вторым.
На середине фразы он сбился с дыхания и зажал зубами край шинели. Я ждал. Военврач у соседних нар повернул голову, но не подошёл.
– Отменить не мог? – спросил я, когда сержант отпустил сукно.
– Мог. Уже у стенки. Назад вести – через площадку, всей кучей. Решил бить. Неправильно решил.
– Через пролом сунулись на выручку. Пролом у них тоже… обжитой. Как окошко в тире. И балочка… Балочку они с двух сторон заранее держали. Ракетчика первым срезало. Красную не дали.
Он говорил короткими кусками и после каждого смотрел на меня: дошло или повторить. Я кивал. Вопросов становилось меньше, а бинт темнел дальше.
– Знаю. Слышал балочку.
– Теперь главное. Под утро, когда меня уже тащили, увидел в снегу ихнего убитого. Наши всё-таки двоих положили. У этого на рукаве бечёвка, три узла. Такая же, как у меня была. – Сержант повёл глазами к левому плечу; головы повернуть не смог. – Понял?
Со стороны в бою такую мелочь не разглядишь. Откуда у немца взялась бечёвка, я не знал. Хуже было другое: он понял, зачем нужны узлы.
– Понял.
– Значит, не голодный доходяга нас встретил. Учёный. Ты прав был, я нет. Про птички понял уже там, на полу. Дорого понял… На-ка.
Из-под шинели он выпростал правую руку. В ней, сложенный по протёртым сгибам, был лист – грачёвская копия. По верхнему краю бумага была пробита и побурела насквозь: лист лежал в нагрудном кармане.
– Отдай своему очкастому. Пусть допишет про зазор. Наука без него… – Сержант прикрыл глаза, но мою руку нашёл и пожал. В четверть силы; вчерашние полсилы теперь показались щедростью. – Дописать надо. Чтоб другие не по мне учились.
Лист остался у меня в ладони. Тёплый, влажный по краю. Сложить его по старым сгибам с первого раза не получилось: пальцы всё ещё помнили вчерашнее рукопожатие и не хотели слушаться сегодня.
Немолодой военврач положил ладонь мне на грудь и вытеснил к двери. Я обернулся. Сержант лежал с закрытыми глазами; губы всё ещё шевелились. Военврач наклонился к нему, и я вышел.
Из санроты я вернулся к обеду. Дуров ждал у входа.
– Схожу.
– Куда?
Он повёл подбородком вправо, к оврагу. Балочка, «утюг», ночное место.
– С темнотой. Через Карасёва согласуем проход у соседей. Один?
Дуров кивнул.
– До тел и обратно. В дом не суйся. До полуночи не вернёшься – пережидай до следующей темноты.
Он проверил нож, перемотал белой тряпицей пряжку ремня и ушёл готовиться. Повторять приказ не требовалось. Дуров спрашивал только у земли, а она отвечала ему чаще, чем людям.
Вернулся он к ночи. Колени на ватных штанах намокли и обледенели, на груди лежала снежная крупа. Дуров сел у коптилки, снял рукавицы и доложил:
– Приходили после боя. Шестеро. К нашим убитым. Не спешили. Фонарь под полой.
– Видел?
– У воронки лежал. Видел. Потом к телам сползал.
Дуров подышал на пальцы.
– Взяли всё. Оружие, подсумки, гранаты. Сидоры вытрясли: сухари, махорку – подчистую. Документы взяли. С двоих валенки сняли, с одного ватник. – Пауза, на пальцы. – И у троих рукава разрезаны. Бечёвки сняты. Обратно шли гуськом, след в след. Крайний заметал. Гружёные шли, а следа лишнего нет.
В блиндаже стало тихо. С убитых мы сами брали боезапас и хлеб – не брали часов и колец, но брали, я этому отделение и учил: на нашем берегу единственный поставщик лежит в снегу. Теперь той же наукой работали с той стороны, только чище нашего: до валенок, до ватника. Голод стоял за каждым разрезанным сидором. Но сухари с мёртвого берёт живот. Бечёвку с мёртвого берёт разведка.
Синицын закрыл тетрадь ладонью. Митька вынул часы, которые держал ночью, и положил перед собой. Стрелки шли ровно; сбилось не время.
Пробитый лист лежал на ящике под коптилкой. На нём ещё стояли все птички: подход, гранаты, дверь, отход. Кровь дошла до строки про балочку и высохла на последнем слове.
– Трофеи – само собой, голодные. А бечёвки – отдельно. За ними приходили со списком: что на наших убитых искать. Голод у них сам по себе, список сам по себе, и работают вместе.
– Порядок, – сказал Тюрин.
– Он самый. Завтрака нет, а приказ выполняют.
Ерёмин лежал лицом к стене.
– Печку перекладывают – тяга сперва пропадает. Дурак думает: всё, отжила. А канал прогреется – ещё загудит.
– Так он теперь всё наше знает? – спросил Недоля.
– Старые приёмы знает. Значит, пойдём новыми. Грачёв, лист.
Грачёв не сразу полез в полевую сумку. Потом вынул тонкий лист, сложенный вдвое, без заголовка. До сих пор мы оба делали вид, что листа нет. Сегодня кончилось.
– Читай.
Грачёв поправил очки.
– Запись первая, от двадцать шестого ноября. «Не умею: стрелок в глубине, у пола, наискось к проёму. Гранаты его не достают, вход он видит, я его – нет. Приданный из третьей роты – полторы секунды». Запись вторая, от двадцать восьмого: «Не умею: чужой звонок». Теперь, значит, писать третью.
– Пиши: «Не умею брать дом у того, кто выучил наше наставление». Ниже отдельно: «Он снимает наши приёмы с убитых. Всё повторённое – подарок».
Первую строку Грачёв записал ровно. На второй нажал так, что грифель заскрёб по бумаге, потом отвёл руку.
– И что теперь?
– Наставление не меняем. Пусть читает. Но на каждый выход добавляем то, чего в нём нет: другой час, другой вход, другой отход. Один приём дважды не повторяем. Это и будет зазор.
Синицын поднял голову от тетрадки.
– На равных, значит.
Грачёв положил рядом свой лист и пробитую копию сержанта. У «подковы» мы считали немцев. Теперь немец считал нас.
Пробитую копию Грачёв подшивать не стал. Убрал в учебник «Горное дело», между страниц – туда, где держал всё не для службы, а для памяти. Фамилию сержанта вписал в отдельный список.
Я прочёл её и запомнил, но про себя всё равно звал его сержантом из третьей. Он обещал после налёта зайти с докладом. Пусть сперва зайдёт.
Глава 6
Задачу принёс Карасёв, и по тому, как он её принёс – не присев, не сняв рукавиц, – было ясно, что задачу он выдумал не сам.
– Комбату нужен опорник, – заявил он. – Тот, что за левым отрогом, где двойной блиндаж. Дуров его «сапогом» звал, так и в бумаги вошло. Приказано взять, гарнизон снять, пленного доставить. Срок – трое суток.
– После «утюга» – и трое суток, – заметил я.
– После «утюга» – потому и трое суток, – Карасёв наконец сел. – Наверху так рассудили: у соседей не вышло – значит, надо, чтобы вышло у нас. Для равновесия. Ты не смотри на меня так, Обухов, я это равновесие сам не выдумывал. Скажи лучше, что тебе нужно.
– Три ночи, – сказал я. – Все три. И чтобы в эти три ночи меня никто не торопил и не проверял.
– А на четвёртую?
– А на четвёртую возьмём.
Карасёв потёр лицо ладонью.
– Комбат спросит, чего ты три ночи делаешь.
– Скажи: приучаю немца к порядку.
Карасёв посмотрел на меня долгим взглядом человека, которому завтра идти с этой фразой к начальству, вздохнул и ушёл, а я собрал отделение.
«Сапог» мы знали давно, Дуров вокруг него отработал ещё в ноябре: два блиндажа, сросшихся голенищем хода сообщения, – жилой и боевой, – плюс ячейки по гребню. По старым временам гарнизон там жил по часам, и я бы взял его тогда за одну ночь ценой двух гранат. Но старые времена кончились. Теперь следовало исходить из того, что в «сапоге» сидит тот же учёный немец, что и в «утюге»: лежит в глубине, наискось, у пола, пролом у него пристрелян, запасной выход подсвечен своими, и расписания у него нет.
– Значит, так, – сказал я. – Расписания у него нет. Это плохо для нас: не подгадаешь. Но это плохо и для него, только он пока не знает, чем. Человек без своего расписания живёт по чужому. Своего нет – будет слушать, что делается вокруг, и подстраиваться. Вот мы ему расписание и дадим. Наше.
– Это как? – спросил Митька.
– А так, что с сегодняшней ночи мы становимся людьми поразительной аккуратности. В два часа десять минут – каждую ночь, Митька, по твоему брюху сверяем, – работаем шумно у правого отрога: стучим, копаем, звякаем железом, ругаемся вполголоса. В три – уходим. И так три ночи. Пусть слушает. Пусть привыкает, что русские затеяли сапу у правого отрога и ходят на неё, как на смену.
– А на четвёртую ночь у правого отрога пусто, – медленно сказал Грачёв, и очки его блеснули.
– У правого отрога – Кабаков с пулемётом, – поправил я. – Шумнее прежнего. А мы в это время у «сапога». С той стороны, откуда не входят.
– А откуда не входят? – спросил Недоля.
Я повернулся к Ерёмину. Тот лежал на нарах в своей всегдашней позе – лицом к стене, спиной к обществу, поскольку спина, по его учению, глупая и пусть служит, – но слушал, конечно, всё. Теперь он повернулся, сел и почесал в затылке с видом мастера, которого позвали смотреть чужую работу.
– Печка у них там есть, – сказал он. – Вторую неделю по утрам дымок вижу, жидкий, вполнакала – экономят, а топят. Труба выведена за накат, в старую воронку, чтоб не отсвечивать. Хитро выведена, по уму. – Он отдал противнику должное и продолжил: – А только где труба сквозь накат идёт, там наката нет. Там дыра, обложенная. Перекрытие у трубы всегда слабое, это тебе любой печник скажет и любой пожарный подтвердит. Брёвна к жести вплотную не кладут – пожара боятся. Значит, у трубы – прореха. Локтя в два.
– Человек пролезет?
– Человек – нет. – Ерёмин выдержал паузу каменщика, кладущего верхний кирпич. – А лимонка пролезет. Труба у них жестяная, из ведра гнутая, я по дыму вижу – тяга рваная, значит, колен нет, ствол прямой. Что в трубу положишь, то в печке и окажется. А печка у них – в жилом, в глубине. В самом, стало быть, углу, где учёные люди лежат.
Стало тихо – той особенной тишиной, когда отделение переваривает красивое.
– Хитро, – сказал Синицын с чувством.
– Это не хитро, – строго поправил Ерёмин. – Это ремесло. Хитро будет, если тяга гранату не выплюнет обратно. Заслонку они на ночь прикрывают, так что кидать надо, когда протопят и закроют… – он осёкся и махнул рукой: – Тьфу. Расписания-то нет. Когда протопят – тогда и кидать. По дыму скажу.
План сложился к утру, и я изложил его Карасёву во всех частях, кроме одной: про то, что вход в блиндаж я собирался проделать не гранатой в дверь и не через пролом – обе эти дороги немец теперь держал, – а через кровлю у трубы, где Тюрин обещал разобрать накат.
– Кровлю рвать не будем, – сказал Тюрин, когда я его спросил. Подумал и добавил, выйдя далеко за суточную норму: – Разберу. Тихо. Час дай.
Час я ему обещал.
* * *
Три ночи мы приучали немца к порядку.
Работа оказалась не такой простой, как выглядела. Шуметь надо уметь: настоящая сапа звучит не как «шумим нарочно», а как «шумим, потому что скрыть нельзя, но стараемся». Разницу между этими звуками немец с той стороны знал профессионально. Поэтому у правого отрога три ночи шла честная работа: мы действительно копали – Карасёв, услышав, что я прошу выкопать никому не нужный аппендикс хода, посмотрел на меня со скорбью, но людей дал, – а поверх честного копания Митька дважды за смену ронял лист кровельного железа и произносил монолог. Монолог он сочинил сам, играл с удовольствием и каждую ночь дополнял.
– Куда⁈ – сипел он придушенным шёпотом, который был слышен, я думаю, в Берлине. – Куда лопату суёшь, тетеря! По ногам же! Вот скажу сержанту…
– Не переигрывай, – велел я ему после первой ночи. – Ты не в клубе. Убери «тетерю», добавь усталости.
Митька обиделся, но убрал. На третью ночь его монолог звучал так устало и зло, что я сам верил: у правого отрога гибнет от начальственной дури хорошая сапёрная рота.
Немец слушал. Дуров, лежавший эти ночи на гребне, докладывал расход слов за все трое суток скупо: «Слушают. Двое. Ползали ближе». На третью ночь немецкая ракета встала точно над правым отрогом – в два двадцать, в разгар митькиного монолога. Он поверил. Он теперь знал, что русские ночами заняты у правого отрога, и строил своё дежурство – какое ни есть – вокруг этого знания.
Мы дали ему наше расписание, и он его принял. Голодному без своего порядка страшно жить; чужой сойдёт.
Днём перед налётом Ерёмин отозвал меня к выходу.
– Дым нынче был в четыре пополудни, – сказал он. – Стало быть, к ночи протопят и заслонку прикроют, тепло беречь. Кидать – после полуночи, печь будет пустая и тёплая, граната ляжет как в люльку. И вот ещё что, Виктор Андреич. – По отчеству он звал меня редко, только в разговорах про ремесло. – В трубу кидать я сам полезу. Не Недолю посылай и не Митьку. Там с дымом дело: рукой почуять надо, тянет или стоит. Чужой не почует.
– Тебе лет-то сколько, по крышам лазить?
– По крышам – в самый раз, – сказал Ерёмин с достоинством. – Я на крыше, почитай, полжизни прожил. У меня к ней доверие.
Вышли в час тридцать, четвёртой ночью, при облачном, как по заказу, небе. У правого отрога честно шумел Кабаков: ронял железо, гремел и вполголоса ругался за двоих – школа у него была митькина, но с банной глубиной. Пулемёт при нём молчал до срока. А мы – семеро: я, Тюрин, Ерёмин, Дуров, Недоля, Синицын и Митька при мне голосом – обошли «сапог» с тыла, со стороны старой воронки, куда выходила труба и откуда, по всей немецкой науке, входить было нельзя: голый скат, ни складки, ни подхода, простреливается из обеих ячеек. Потому и шли именно тут.
Полчаса ползли. Дуров вёл, дважды останавливал ладонью: проволока. Не звонок – просто колючка внатяг, старая. Резали, ждали, слушали. Ракет не было: немец экономил их на правый отрог.
У воронки разделились. Тюрин с Ерёминым ушли к трубе – разбирать накат; Дуров с Недолей отползли к запасному выходу «сапога»: не закрывать его, а лечь так, чтобы видеть. Выход был у немца наверняка пристрелян из боевого блиндажа – значит, соваться туда нельзя, а вот считать всех, кто из него выскочит, можно и нужно. Мы с Синицыным легли против главного входа, шагах в пятнадцати, у поваленного столба. Дверь – щит из жердей – стояла прикрытая.
Час, обещанный Тюрину, тянулся как смена. Тюрин работал так, что кровля разбиралась беззвучно, как снег тает. Один раз что-то хрустнуло; мы вжались; над «сапогом» поднялась на локоть чья-то голова в пилотке поверх платка, послушала митингующего у отрога Кабакова и убралась.
Без четверти три Ерёмин, по докладу Тюрина, сунул руку к трубе, почуял, что надо, отогнул жестяное колено – и опустил в трубу лимонку. Кольцо он снял загодя; рычаг отпустил у самого среза, придержав напоследок пальцами, как хозяйка придерживает тесто у края формы.
Считали мы с Синицыным вместе, одними губами: одна… вторая… третья…
Ухнуло глухо, утробно, изнутри земли – и тотчас из главной двери, из щелей её, дало дымом и сором. Печка сработала как орудие главного калибра, стреляющее внутрь собственного дома: всё, что лежало в углу у тепла – а у тепла, в глубине, лежит теперь всякий учёный немец, – приняло её подарок в упор.
Дальше пошёл счёт на секунды, и секунды эти были наши, потому что мы одни знали, которая из них первая.
Тюрин ссыпался в разобранную кровлю первым – здоровенный, а прошёл в прореху, как вода в воронку. За ним Ерёмин. Изнутри стукнуло дважды, коротко – трёхлинейный, тюринский. Из двери никто не выходил: дверь, целую и удобную, я держал с обрезом, и она так и простояла всю драку нетронутой – пусть её караулит кто хочет с той стороны, у меня она была на прицеле с этой. Обе науки сошлись на одной двери и обе остались довольны.
Выскочили – из запасного, как и положено по их регламентам. Двое. Дуров снял одного лёжа, вторым занялся Недоля – и не сплоховал: положил на перебежке, крикнув себе своё «вошёл – и сразу в сторону!», хотя никуда не входил, а лежал в снегу; но формула у него работала от любых ворот.
Оставался боевой блиндаж – «носок сапога». Оттуда ударил пулемёт: не по нам – по правому отрогу, по Кабакову: дежурный расчёт бил туда, откуда был обучен ждать беды. Наше расписание работало на нас даже сейчас. Но пулемётчик был не один и не дурак: вторым номером у него сидел тот самый, учёный, – и когда я, обежав голенище хода поверху, скатился в траншею перед носком, из чёрного зева хода мне навстречу, понизу, наискось, ударили две вспышки.
Спасло меня то, чему я учу первым уроком: в створе не стоять. Я входил в траншею не по оси, а сбоку, через бруствер, и обе пули прошли там, где полагалось быть человеку, вошедшему по-людски. Я упал на дно, выбросил обрез в сторону зева и разрядил один ствол – не глядя, на вспышку, в тот угол понизу, где он должен был лежать по собственной науке.
Картечь в тесном ходе – это страшно даже для того, кто стреляет. Меня оглушило и ослепило, как всегда; десять секунд я не существовал для войны, и в эти десять секунд моими ушами был Митька – он лежал на бруствере сверху и орал мне в самое темя, перекрывая звон:
– Лежи!! Тюрин идёт по ходу! Тюрин идёт, не стреляй вперёд!!
Тюрин прошёл надо мной, в носке стукнуло ещё раз, и стало тихо. То есть – стрельба стала тихо. Пулемёт у отрога захлебнулся раньше.
А потом в тишине я услышал Ерёмина. Он не кричал. Он говорил ровно, чуть удивлённо, из жилого блиндажа, куда вернулся зачем-то – как выяснилось после, за пленным, которого присмотрел там живого, – говорил так, как говорят про чужую недоделку:
– Ах ты ж… Достал всё-таки. Из угла, лёжа. Вот же учёный народ пошёл…
В жилом, в дальнем углу, за печным простенком, лежал недобитый – печка достала его осколками, но не добрала, – и последним своим магазином, наискось, понизу, через весь блиндаж, он прошил Ерёмину левое плечо и вскользь – бок. Дуров, вошедший следом, закончил дело.
Итог ночи Синицын свёл к утру, печатными буквами, при коптилке.
Гарнизона в «сапоге» было девять. Семь мы положили; один ушёл: Дуров нашёл след, уходивший к их тылу, ровный, неторопливый след человека, который не бежал, а отходил, и я мог только гадать, что он унесёт в своём докладе и кому. Девятый – пленный: тощий парень с обмётанными губами, которого Ерёмин, уже простреленный, не дал Недоле дострелить в горячке: «Живого просили – вот живой». Опись вышла длинная, и Синицын вёл её с удовольствием хозяина, принимающего обоз. Пулемёт из носка – с оговоркой «коробъ побитъ». Два автомата, три винтовки, штык-тесак. Семь колотушек и ящик к пулемёту, начатый. Ракетница с шестью патронами – Грачёву, взамен расстрелянной. Катушка провода, две лопаты, топор. С унтера, лежавшего у пулемёта, я снял бинокль – цейсовский, целый, в поцарапанном футляре; мой, простреленный ещё шестого ноября, показывал войну с трещиной поперёк левой половины мира, и я сдал его Синицыну на запчасти с формулировкой «замена по ранению прибора».
Сидоры и ранцы Синицын вытряхнул сам, по одному, как вытряхивают мешки на приёмке. Бельё, письма, огарок, губная гармошка с вмятиной. Еды не было. Ни в ранцах, ни в жилом, ни при печке – ни крошки, ни банки, ни того НЗ с сургучом: девять человек стояли гарнизоном при пустых полках. Синицын, вносивший в опись всё, включая гвозди, постоял над этой пустотой и внёс её тоже, отдельной строкой: «Продовольствія не обнаружено». По-моему, за всю войну это была самая страшная строка в его тетради – и самая полезная для штаба.
Ещё взяли три пары соломенных бот – огромных, плетёных, надеваемых поверх сапог: эрзац ихней выделки. Кабаков повертел один в руках, сказал: «Лапти. Дожили германцы», – и смеху было на полминуты, а потом само притихло. Лапти лаптями, а стоят в них часовые, которые не сменяются по четыре часа. Боты Кабаков забрал в банно-прачечный фонд: «Постовым нашим на пробу. У немца дурь, а ноги у всех одинаковые».
Расход обреза – один патрон, о чём была сделана запись: «израсходован по прямому назначению, в упор, въ отвѣтъ». Твёрдый знак Синицын ставил в особо торжественных случаях.
У нас – один раненый. Один, и по всем меркам этой войны ночь следовало считать удачной, комбат так её и посчитал. Но меры бывают разные. Ерёмин лежал на плащ-палатке серый, спокойный, распоряжающийся, – и отделение ходило вокруг него тихое, как в чужом доме.
– Печку не студите, – говорил Ерёмин. – Подтапливайте помалу, с утра и на ночь. Митька пусть топит: у него к огню чувство, я видал. Дров сырых не суй, Митёк, слышишь? Сырые – это не дрова, это обида одна…
Бартош промыл ему плечо спиртом. Ерёмин на спирт зашипел и высказался о продукте одобрительно.
– Живой, – сказал я ему, когда его поднимали. – Запомни: это лучшее в мире чувство.
– Да помню я, – проворчал Ерёмин. – Ты это всем говоришь. Ты лучше печке скажи… – он уже плыл, но мысль держал: – печке скажи, я вернусь. Кладка моя, я к ней вернусь. Это у нас, у печников, закон.
Пленного перед отправкой я опросил сам, по привычному уже бланку. Разговорник понадобился мало: парень отвечал охотно, торопливо, заедая слова, как заедают хлеб, которого нет. Из всего, что он наговорил, в бланк легло немногое, а в мою голову – одно.
Я спросил его, отчего у них не стало смен и расписаний – «варум кайне орднунг», собрал я из своего словарного запаса, и он замахал руками: найн, найн, орднунг есть. Новый орднунг. Был приказ. Читали вслух, перед строем, ещё в конце ноября: часовым стоять без графика, огня по одному месту дважды не вести, тепло и дым – прятать, встречать русских не у входа, а… он показал ладонью наискось, к полу, и я почувствовал, как у меня холодеет между лопаток. Я спросил, чей приказ, кто подписал. Пленный пожал плечами: без подписи. Просто лист. Лиловые буквы. Зачитали – и всё, фамилии там не стояло.
«Знание должно быть безымянным – тогда оно живёт дольше человека». Я не сказал этого вслух: во-первых, пленному, во-вторых, по-немецки я бы такое не собрал. Но лист без фамилии, лиловыми буквами, писал где-то там, за гребнем, человек, который эту мою мысль знал и без меня. Додумался сам. Такие вещи умные люди всегда додумывают сами, в этом их главное неудобство.
К переправе Ерёмина несли вчетвером, посменно, и я пошёл сам – имел право: пленного всё равно требовалось сдать на тот же берег, в разведотдел, бланк Сомова лежал у меня за пазухой заполненный.
Волга шла шугой. Ледяное сало тёрлось о борта, лодка продиралась, как сквозь битое стекло, перевозчик ругался устало и привычно, как молятся. Ерёмин на дне лодки открыл глаза, послушал шорох льда о борт и сказал:
– Дней через пять станет. Бартош говорил – и я скажу: станет. Обратно, значит, пешком приду. По льду.
На эвакопункте – землянка в береговом обрыве, коптилки, очередь носилок – распоряжалась Зоя Крамер.
Я узнал её раньше, чем увидел: по голосу, резавшему тесноту, как резак – жесть. «Этого – сразу. Этого – перевязать и в очередь. Этот дойдёт сам, нечего ему тут лежать…» Военврач третьего ранга Крамер за три месяца совсем не изменилась, только голос сел на полтона, как у Митьки после чтений.




























