444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Смолин » Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ) » Текст книги (страница 12)
Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ)
  • Текст добавлен: 27 сентября 2026, 22:30

Текст книги "Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ)"


Автор книги: Павел Смолин


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)

– Помню. Договор есть договор.

– Ну-ну, – Бартош попробовал узел ногтем. – Стена – она тоже заслужить. Не всякому ружью стена выходит.

Пересчитали хозяйство: два в стволах, семьдесят шесть у Бартоша, заводской, дробь номер три, – в нагрудном кармане, нетронутый. Расход за день – один в упор.

Юг молчал всю ночь. Север погромыхивал до рассвета – ровно, упрямо, в одном и том же месте, как будто там кто-то не получил сводку. Или получил и остался при своём распорядке – при том единственном, который у них там ещё работал.

Глава 25

Север кончался два дня, по частям, как гаснет большой костёр: с краёв.

Первого февраля с утра за заводами ещё работала артиллерия – наша, тяжёлая, по площадям, и Митька, слушая, морщился, как от фальши: бить было уже вроде и не по кому, а били. К полудню стихло и это. Из-за оврага, с ротного КП, передали готовность к приёму пленных «в количествах», и Грачёв разложил на снарядном ящике своё делопроизводство: лист порядка приёма, химические копии, бланки Сомова, разговорник с закладкой. Канцелярия войны была развёрнута к бою за час – быстрее любой батареи.

Пошли к вечеру. Сначала одиночки и обмороженные, из тех, что не дождались общей команды. Потом гуще, взводами, с фельдфебелями. Ночью – ротами, при фонарях, и счёт у Синицына перестал влезать в столбец: он завёл поперечную графу и писал в неё сотнями, с пометкой «прибл.», которую сам себе разрешил впервые за две тетради.

Утром второго из развалин насосной, последним со всего участка, вышел строй.

Он был маленький и шёл в ногу, насколько нога держала, с равнением, с ефрейтором на правом фланге. Одиннадцать человек. Оружие они несли по-уставному, стволами вниз, и у первой же нашей вешки сложили его в штабель – не побросали, сложили, – и встали в две шеренги. Позади строя, отдельно, шёл офицер. Гауптман, по погонам. Сухой, лет пятидесяти, в шинели без единой недостающей пуговицы, выбритый – второго февраля сорок третьего года, в этом городе, выбритый, – и он не встал в строй. Он встал сбоку, как ставят себя принимающие парад.

Ефрейтор – белобрысый, с обмороженной скулой, из тех, по ком сразу видно писаря и видно зря, – подал Грачёву лист. Личный состав, одиннадцать фамилий, звания, отметки о ранениях. Почерк был такой, что Синицын, глянув через плечо, крякнул с чистой завистью.

Гауптман заговорил, глядя на Грачёва, короткими фразами, с паузами для перевода. Грачёв переводил, спотыкаясь о верхнюю границу словаря:

– Личный состав группы сдаётся… по приказу командующего. Люди накормлены… нет, не так: люди не кормлены двое суток, прошу поставить на довольствие сегодня. Раненых трое, все ходячие. Претензий по обращению… не имеет. Просит подтвердить приём по списку.

– Подтверждаем, – сказал я. – По списку, счётом одиннадцать. Синицын.

Синицын принял лист под расписку, всё честь по чести, два учёта в последний раз обменялись бумагами. Строй сломался, стал очередью – к кипятку, к Кабакову с черпаком, – и на этом месте всё должно было пойти по накатанному: гауптмана отдельно, в офицерскую партию, бланк Сомова, конвой.

Гауптман не пошёл в офицерскую партию. Он дождался, пока его последний – тот самый ефрейтор – получит кружку, и только тогда повернулся ко мне. И я увидел, как он смотрит.

Он смотрел на обрез.

Обрез висел у меня, где висел всю войну, – на ремне, стволами вниз, под правую руку. Гауптман смотрел на него, как смотрят не на оружие – как смотрят на почерк, который четыре месяца разбирали по донесениям, а теперь увидели в подлиннике. Потом он поднял глаза на меня и спросил – медленно, раздельно, выбирая слова попроще, как говорят с иностранцем, в котором не уверены:

– Зи зинд дер лерер?

Немецкий я к февралю понимал уже прилично – разговорник, пленные, четыре месяца практики. «Учитель». Отпираться было глупо, подтверждать – не по чину: учитель в этой армии был не один, и лучший из нас лежал под швеллером на обратном скате.

– Их бин зольдат, – ответил я. – Как все.

– Найн, – сказал он спокойно, как поправляют ученика. – Нихт ви алле.

Он медленно, обеими руками, показывая каждое движение, расстегнул шинель, достал из внутреннего кармана папку – потёртую, с тесёмками, разбухшую по левому краю – и протянул мне. Не бросил, не отдал конвоиру. Протянул мне, из рук в руки, как сдают дела.

– Дас гехёрт инен, – сказал он. – Это… ваше. Давно ваше.

Я развязал тесёмки. Сверху лежал угол карты, четыре на шесть сантиметров, обрезанный по линейке, с двумя словами разными карандашами: «Wächter» и «Lehrer». Ниже – листы. Наш сентябрь, глазами оттуда: схема дома с подписью «77 см» и знаком вопроса; расчёт времени «полторы секунды, источник – потери»; донесение о вспышке «шириной со ставню»; реестр на двенадцать экземпляров, и против одиннадцатого – отметка, которую я не смог прочесть и понял без чтения. Внизу лежал двенадцатый. Лиловый, машинописный, четыре пункта, без подписи.

Полгода я собирал свою науку о нём. Он, выходит, собирал свою – о нас. Две папки на одну войну, и вот вторая лежала у меня в руках, потому что первой больше некуда было деваться.

– Данке, – сказал я, потому что ничего умнее в разговорнике не было.

– Битте, – сказал он серьёзно.

И не двинулся с места.

Конвойный тронул его за рукав – офицерская партия строилась. Гауптман отвёл руку конвойного – вежливо, двумя пальцами, как отводят ветку, – и сказал мне ещё несколько фраз, всё так же медленно, в расчёте на мой словарь. Часть слов я знал. Часть достроилась сама, по грамматике войны.

– Ихь хабе майне лёйте гебрахт. Алле эльф. – Он показал на очередь у кипятка. – Майн динст ист цу энде.

Я привёл моих людей. Всех одиннадцать. Моя служба окончена.

– Ин гефангеншафт геэ ихь нихт, – сказал он. Ровно, без нажима, как сообщают расписание. В плен я не пойду. Он посмотрел на обрез, потом мне в глаза, и последнюю фразу построил из простых слов, все до одного из разговорника, будто заранее проверил перевод: – Кённен зи дас махен? Мит дизем? – короткий взгляд вниз, на стволы. – Дас вэре айне эре фюр михь.

Можете сделать это? Из этого? Для меня это была бы честь.

Сзади скрипел снег под очередью пленных, звякал черпак о кружку, Митька сипло считал головы для Синицына. Война вокруг нас уже кончилась и стояла в очереди за кипятком. Мы вдвоем в ней задержались.

– Найн, – покачал я головой.

– Варум?

Почему. Я мог бы объяснить – на пальцах, на любом языке. Что пленных не стреляют. Что он нужен живой, что его папка без него – бумага, что через десять лет он будет у себя дома рассказывать внукам, как русский фельдфебель не дал ему сдохнуть красиво. Всё это было правдой и всё это было не то, и он смотрел на меня так, что врать через разговорник было стыдно вдвойне.

– Тиф, – сказал он, не дождавшись. Слово было одинаковое на обоих языках. – Лагерь. Февраль, март. – Он повёл ладонью, как ведут по графику вниз. – Ихь хабе герехнет. Я посчитал. Я всегда считал правильно. Одна яма, без имени, сорок килограммов. Дас ист кайн энде. Дас ист… – он поискал слово, – … списание.

Он застегнул шинель на все пуговицы, выпрямился – не по-строевому, проще, как выпрямляются, закончив работу, – и добавил последнее. Это я понял всё, до слова, потому что слова были наши, из моей же науки, прошедшей через его перевод и вернувшейся:

– Ляссен зи дас виссен онэ намен бляйбен. И пусть знание останется без имени. Абер дер шусс, – он коротко, впервые за весь разговор, улыбнулся одними углами рта, – дер шусс золь айне унтершрифт хабен.

Но у выстрела пусть будет подпись.

Я стоял с его папкой в левой руке и смотрел на человека, который угробил у меня за четыре месяца больше людей, чем любой другой немец этого города. Который повесил решётки на мои трубы и научил своих лежать у пола так, что полутора секунд перестало хватать моим. Которого я обязан был сдать конвою, сдать Сомову, сдать истории – живым, взвешенным, посчитанным. Всё во мне, чему тридцать лет государство платило зарплату, знало, как правильно.

– Дуров, – сказал я, не оборачиваясь. – Отведём гауптмана за стену. Оружие при нём не всё сдано.

Дуров посмотрел на гауптмана, на меня. Взгляд у него был долгий, дневная норма слов ушла в этот взгляд целиком. Потом он повернулся и пошёл вперёд, показывая дорогу, – спиной к нам обоим, как не ходят с вооружённым пленным. Так, как ходят втроём, когда всё решено.

За стеной насосной был двор, засыпанный кирпичом, и кусок чистого снега у дальнего угла. Гауптман выбрал место сам – встал у стены, лицом к нам, поправил воротник. Кобуру он отстегнул и бросил в снег, не глядя: пистолет в его расчёт не входил, пистолет был бы дезертирством, а он уходил со службы по собственному, выслужив всё.

– Момент, – сказал он и достал из нагрудного кармана что-то маленькое. Посмотрел на это в кулаке – нам не показал – и убрал обратно. – Фертиг.

Готов.

Я взвёл правый курок. Стволы на шести шагах смотрели туда, куда надо, и рука держала их как всегда. Он стоял прямо и смотрел не в стволы – мне в лицо, со вниманием, с каким слушал бы ответ на последний пункт своей анкеты. Ветер с Волги нёс через двор сухой снег, и где-то за стеной Митька сипло сказал «сто сорок один», и черпак звякнул.

– Прощай, учитель, – сказал я по-русски.

– Лебе воль, – сказал он. – Эйн коллеге.

Коллега.

Правый ствол. В упор – по нашей с ним общей науке, с той единственной дистанции, на которой этот инструмент не задаёт вопросов и не оставляет их.

Оглох я на свои законные десять секунд, и отсчитывал их мне ветер. Дуров стоял в стороне, у пролома, спиной, и смотрел во двор, наружу, как часовой, – он и был часовой: при том, чтобы эти десять секунд в них никто не вошёл.

Гауптман Эрих Клинге лежал у стены, застёгнутый на все пуговицы, и снег вокруг делал свою быструю февральскую работу. Я подобрал его кобуру, вынул пистолет – вычищенный насухо, снаряженный, на предохранителе, сданный чищеным, – и положил ему на грудь, под правую руку. Расход есть расход, а как он оформлен – дело сдающего и принимающего. Наша комиссия была в составе двух человек, и оба расписались молча.

Сомов приехал в полдень, за офицерскими бланками, и работал с ними до темноты, по одному, через переводчика из штаба. Меня он нашёл сам, под вечер, у входа в блиндаж.

– Слышал, у вас утром был огневой контакт, – сказал он. – Уже после общей сдачи.

– Был. Один противник.

– Один, – повторил Сомов. – Офицер. При оружии.

– При оружии.

Сомов посмотрел на меня своим долгим казённым взглядом, в котором за войну я выучился читать не хуже, чем в немецком.

– Логично, – сказал Сомов.

И пошёл к своим бланкам. На третьем шаге остановился, вполоборота:

– Обухов. Папку, которая при нём была… в опись не подавайте. Опись и так распухла. – Пауза у него вышла точно отмеренная, аптечная. – Бумага без фамилии учёту не подлежит. Сами знаете.

Знаю. Теперь у меня их было две – без фамилии.

Вечером в блиндаже я подшил его двенадцатый экземпляр в свою первую науку, рядом с одиннадцатым. Два лиловых листа, одинаковых до буквы, легли разворотом – один пришёл ко мне через мёртвого унтера на гряде, второй из рук в руки. Между ними теперь помещалась вся эта зима.

Митька сунулся через плечо, посопел.

– Одинаковые, – сказал он разочарованно. – А чего два-то держать, Витёк? Один же лишний.

– Пусть лежат, – сказал я. – Это переписка. Переписку парой хранят.

Снаружи, над всем берегом, стояла тишина – уже не северная и не южная, а одна на весь город, сплошная, и в ней было слышно, как далеко на льду сигналит машина: не тревогу – просто так, дорогу просит. Два в стволах, семьдесят пять у Бартоша, заводской в кармане. Расход за день – один.

Основание – уважительное.

Глава 26

Вечером второго февраля Митька вышел из блиндажа, постоял минуты три и вернулся с докладом, которого у него ещё никогда не было:

– Ничего.

Мы вышли всем отделением, как выходят смотреть на северное сияние. Стояли, слушали. Над городом, над Волгой, над степью до самого края не было ничего: ни выстрела, ни разрыва, ни ракеты, ни гула в земле. Тишину будто привезли по льду вместе с мукой и установили по всему фронту разом.

Кабаков поднял палец, призывая к вниманию, и в доказательство чуда где-то далеко, на том берегу, гуднул паровоз – просто так, по-железнодорожному, семафор просил. Звук пришёл через реку целый, не тронутый войной, каким не приходил ни один звук с августа.

– Во, – сказал Кабаков. – Слыхали? Гражданский гудок. По расписанию пошёл, стало быть.

Расписание. Слово легло в тишину, как ложка в пустой котелок. Полгода расписание было способом умереть – по нему стреляли, по нему ждали, по нему ставили ловушки и по нему их вскрывали. Теперь оно возвращалось на прежнюю должность, и к этому надо было привыкать заново, как к хождению в рост.

Спать легли по распорядку. Часовых я выставил как всегда, и никто не спросил – зачем. Спросила бы тишина – ответить было бы нечем.

Ночью я обошёл позицию.

Я обходил её каждую ночь с сентября, и ноги знали маршрут без меня: от блиндажа по ходу до пулемётного гнезда, от гнезда до поста у тропы, дальше по гребню до второго поста и назад через ячейки. Проверить сектора. Послушать. Тронуть бруствер – не оплыл ли. Полгода этот обход был работой, и сегодня он впервые был привычкой – разница выяснилась на первом же секторе.

Сектор был в порядке. MG стоял, где положено, лента лежала, где положено, и смотрело всё это хозяйство туда, где больше никого не было. Сектор обстрела превратился в вид на местность. Я поймал себя на том, что проверяю прицельную планку у пулемёта, которому не в кого стрелять, и планку всё-таки проверил: рука не согласилась останавливаться на половине движения.

У поста над тропой стоял Савин – заступил в два, по графику. Он стоял правильно, в тени, не на фоне неба, винтовка на руке, всё как учили, – и караулил тишину. Тишина шла по его сектору сплошным потоком, без разрывов.

– Как? – спросил я вполголоса.

– Тихо, товарищ младший сержант, – доложил он честно. И, помявшись, добавил не по уставу: – Аж в ушах давит. Я такого сроду… У нас в деревне и то по ночам собаки.

Здесь собак не было. Собак не было с сентября. Он потоптался и решился:

– Прикурить не будет, товарищ младший сержант?

Курево ему выдали, а огня на посту не полагалось, и он это знал, и я это знал, и по всем правилам всех моих войн полагалось напомнить про огонёк, который ночью виден за километр и стоит головы. Я открыл рот – и закрыл. Километр его сектора был пуст до самого Касселя.

– Отвернись к стенке и в рукав, – сказал я.

Пока он прикуривал от моей спички, пряча уголёк в кулак – этому тоже учили, и наука пережила надобность, – я держал в пальцах свою. Она лежала у меня в нагрудном кармане с сентября, с элеватора: кривая самокрутка, свёрнутая не мной, примятая по моему боку, махорка в ней высохла в пыль. Сафонов свернул её за час до того, как элеватор начал нас убивать, и попросить огня уже не успел. Курить я так и не начал. Носить – носил: не курю, а бросить жалко, отвечал я всем, кто спрашивал, и все понимали, потому что у каждого в карманах лежало своё такое же.

– Держи, – сказал я и отдал её Савину-второму. – Догонишь эту – будет вторая. Только махорку смени, эта выдохлась. С сентября лежит.

– А чья… – начал он и осёкся: понял по слову «сентябрь». Взял аккуратно, двумя пальцами, как берут чужую фотокарточку. – Спасибо. Я её… я разомну и докурю, товарищ младший сержант. Чтоб не пропала.

– Не пропадёт, – сказал я.

Табак должен быть скурен, вода выпита, хлеб съеден. Всё остальное – лирика.

Утром третьего Кабаков вышел на середину блиндажа, огладил себя по груди, как оглаживаются перед докладом наркому, и объявил то, к чему шёл с самого Мичуринска:

– Банный день.

Баню он развернул в полуподвале разбитого НП – выбрал сам, по одному ему видимым банным признакам: свод целый, тяга есть, вода близко. Бочку под воду приволокли немецкую, бензиновую, и Кабаков час выжигал её изнутри с приговорами, как изгоняют беса. Камни таскали со всей высоты – он браковал через один: «Этот стрельнет. Этот сырой. Этот годен, клади». Полог соорудили из двух плащ-палаток, лавку – из снарядных ящиков, ковшом пошла мерная кружка с синим ободком, повышенная в должности.

К полудню из подвала повалил первый пар, и Кабаков вышел на свет – распаренный, багровый, в исподнем, со свисающей с плеча простынёй – и провозгласил порядок допуска:

– По очереди согласно списку! Список – у Синицына! Отделение, приданные, потом кто попросится! Всех пущу! – он обвёл высоту державным жестом и закончил тем, что берёг, наверное, с тридцать четвёртого года: – Даже Митьку.

Митька пошёл вторым, после меня – командирская очередь была не обсуждаемая, тут Кабаков стоял насмерть. Парил он каждого сам, веником из полынных венцов – берёзы в этом городе не осталось, – и работал молча, всерьёз, со лбом в поту, как Ерёмин над кладкой. В его бане не разговаривали про войну.

Вошебойку он устроил тут же, в предбаннике, в другой бочке: бельё кипело, Кабаков помешивал его палкой и смотрел в бурлящее с выражением полководца, принимающего капитуляцию.

– Всё, – сказал он мне через пар. – Отвоевалась. Я ей ещё в декабре обещал: дай срок, устрою тебе Сталинград.

К вечеру на банный дым потянулись гости. Пришёл Мамедов от соседей – с полведром своего варева, пшёнка с тушёнкой и с чем-то ещё, от чего над ведром стоял почти довоенный дух. Ели после пара, чистые, в горячем блиндаже, не спеша – первый раз за полгода некуда было спешить.

– Вкус лови, – сказал Мамедов Митьке по своему обыкновению, накладывая.

Митька ловил честно. Жевал медленно, прислушивался к себе, потом поднял на Мамедова глаза, и в них было недоумение пополам с обидой:

– Не ловится чего-то. Горячо, сытно, а вкуса… Раньше от одного запаха с ума сходил.

– Вернётся, – сказал Мамедов, не удивившись. – Не сразу. Вкус – он пугливый, он при стрельбе прячется дальше всех. Ты лови, лови. Ложкой не гони, он этого не любит.

Четвёртого я выпросил у Карасёва полдня и сходил через лёд в санроту – проведать Савина.

Дорога по льду была теперь улица улицей: вешки, регулировщики, встречное движение. Санрота стояла на левом берегу, в уцелевшей школе, и в её коридоре я не сразу понял, что не так, а поняв, остановился: коридор был пуст. Носилки стояли у стены стопкой, сухие. Полгода в таких коридорах лежали в два ряда.

Савина я нашёл в палате на восемь коек, из которых заняты были три. Он сидел, уже с рукой на перевязи вместо гипсовой люльки, и при виде меня вскочил так, что перевязь мотнулась.

– Сидеть, – сказал я. – Ты теперь человек тыловой, тебе субординация вредна.

Доложил он всё равно – по форме, сияя: рана чистая, кость не задета, через две недели обещают в часть, просился раньше – не пускают. Про второе февраля в санроте узнали по тому, что среди ночи на правом берегу стало тихо, и дежурная сестра заплакала прямо на посту, и никто её не одёрнул.

В дверях палаты я столкнулся с Крамер.

Она была всё такая же – халат поверх ватника, руки в цыпках от спирта, взгляд, которым щупают пульс раньше, чем взяться за запястье. Меня она узнала сразу и оглядела всего, по-своему, сверху вниз, как оглядывают поступившего.

– Целый, – сказала она с лёгким недоверием к результату осмотра.

– Целый.

– Нога?

– Носок наружу. Старшина следит.

– Спишь?

– Вторую ночь – плохо, – сказал я честно, потому что врать ей было бесполезно с октября. – Тихо очень.

– А, – сказала она, и в этом «а» был диагноз, история болезни и эпикриз разом. – Это у меня сейчас через одного. Стрельбы нет – сна нет. Организм – дурак служивый, его полгода учили: тихо – значит, сейчас начнётся. Пройдёт недели через три. У кого через месяц. У кого… – она посмотрела мимо меня в окно, на лёд, и не стала договаривать до конца. – Столы у меня третий день пустые стоят, Обухов. Третий день никого не режу. Стою утром, руки мою по привычке – а резать некого. Веришь?

– Верю.

– Врёшь, – сказала она привычно, без нажима, ритуалом. И вдруг улыбнулась – я первый раз видел, как она это делает: неумело, одними глазами. – А я вот, представь, тоже пока не верю.

На обратном пути через лёд я нагнал водовозку, и ездовой, скучая, спросил закурить, и я в третий раз за войну ответил, что не курю, – теперь уже без довеска про «бросить жалко». Довесок остался на правом берегу, у поста над тропой, при новом владельце.

Вечером того же дня высоту подняло на ноги – последний раз за эту войну.

С севера, от заводов, в чёрное небо пошли ракеты. Белые, десятками, веерами, потом красные, потом чьи-то трофейные, неуставного розового цвета, – кто-то там, у соседей, открыл ящики и выпускал в небо весь неизрасходованный боезапас войны, которая кончилась. Зенитки с того берега дали три залпа в белый свет. По всему фронту, от края до края, небо цвело и лопалось, и ни одна из этих вспышек никого не искала, не слепила и не звала под огонь.

Мы стояли на гребне всем отделением и смотрели, задрав головы, как в детстве.

– Дурят, – сказал Бартош с одобрением. – Имущество жгут.

– Салют, – поправил Грачёв.

– Я и говорю.

Митька просипел снизу вверх, в самое небо:

– А наши-то ракеты где? У нас же ящик!

Ящик стоял у Синицына, принятый по описи, и Синицын уже смотрел на меня поверх голов – со сложным лицом человека, в котором сошлись в рукопашной завхоз и мальчишка. Я кивнул. Мальчишка победил впервые за две тетради.

Наш ящик ушёл в небо за четыре минуты весь, до дна, и Синицын самолично, обеими руками, пустил последнюю – белую, осветительную, ту самую, считаную, по которой немцы полгода сверяли свою оборону. Она повисла над высотой 102,0, осветила нас всех – чистых, с задранными головами – и погасла, никем не использованная по назначению.

– В расход, – сказал Синицын торжественно. – Основание: победа.

Синицын подводил итог три вечера, а показал за один.

Он развернул «Учотъ» на середине, где специально держал чистый разворот – я видел эти две страницы ещё при Полещуке, заложенные бечёвкой, – и разворот был теперь заполнен весь, сверху донизу, печатными буквами, с линейками, подведёнными по обломку грачёвской линейки.

Слева стоял приход. Патроны 12-го калибра, счётом, всеми четырьмя поступлениями: семь, полста, сорок восемь, полста. Гранаты свои и трофейные. Три MG и четвёртый «на балансе роты». Ракетница, ракеты ящиком, тол ящиками, компас, часы, бинокли, телефонный аппарат с бухтой. Внизу левой страницы отдельной строкой: «Принято сдающихся по описям и счётом – 611, проверка на месте невозможная».

Справа стоял расход. Патроны – по главам моей здешней жизни, каждая цифра с основанием: «уважительное», «по прямому назначению», «немцы расписались». Гранаты. Ленты. Две строки я прочёл дважды: «Ведро оцинк. с заплатой – оставлено на тропе, служит» и «Лопата малая (Гаврилова) – выдана насовсем, при владельце».

Под чертой, поперёк обеих страниц, Синицын вывел итог. Не суммой – сумму тут было не из чего складывать – а фразой, единственной на весь разворот не печатными, а его собственным кривым письмом:

«За битву имущество отделением сохранено и приумножено. Люди – по списку Грачёва».

Список Грачёва в «Учотъ» не вносился никогда. Две бумаги жили рядом всю войну, каждая знала своё, и на самой последней странице самой полной описи самый цепкий учётчик этой армии расписался в том, что главную графу он ведёт не сам.

– Принимай работу, командир, – сказал Синицын.

– Принято, – сказал я.

Ночью тишина стояла вторые сутки, и спать в ней было всё ещё трудно – организм, полгода экономивший сон под обстрел, не верил в такое предложение и ждал подвоха. Я лежал и слушал, как дышит блиндаж: Митька – ровно, в три ноздри, как он один умел; Бартош – с баржевым скрипом; Дуров – неслышно, одним присутствием. Наверху стоял часовой при пустом секторе, в кармане у меня больше не лежало чужой самокрутки, и где-то на том берегу, по расписанию, шёл себе паровоз.

Работы не было. Была только привычка к ней – и привычка лежала во мне, как обрез на гвозде: вычищенная, заряженная и никому этой ночью не нужная.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю