444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Смолин » Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ) » Текст книги (страница 5)
Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ)
  • Текст добавлен: 27 сентября 2026, 22:30

Текст книги "Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ)"


Автор книги: Павел Смолин


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)

Глава 9

Двадцать четвёртого декабря гауптман Эрих Клинге получил из дивизии рождественское поздравление, отпечатанное на ротаторе, и разнарядку на погребение.

Оба документа пришли в одном пакете, и Клинге отметил про себя, что писарь в дивизии уложил их в правильном порядке: поздравление сверху. Поздравление сообщало, что фюрер и народ помнят о своих солдатах на Волге. Разнарядка предписывала свести погребение павших к групповым захоронениям без отдельных могил ввиду дефицита рабочей силы и невозможности отрывки мёрзлого грунта в прежних объёмах.

Он подшил оба в папку входящих. Поздравление – под «Разное», разнарядку – под «Хозяйственное».

Хассель принёс кофе.

Кофе Хассель носил только в дни катастроф – это правило установилось само, без обсуждений, и обоих устраивало. Клинге посмотрел на кружку, потом на адъютанта.

– Что на этот раз?

– Рождество, господин гауптман.

– Достаточное основание, – согласился Клинге.

Кофе был не кофе, а ячменный эрзац третьей заварки, но горячий. Хассель выпросил его у интендантов дивизии в обмен на моток телефонного провода, причём провод был не свой, а трофейный русский, что придавало сделке оттенок остроумия. Клинге пил маленькими глотками и слушал, как за наклоном перекрытия завывает ветер.

– Сколько?

– Восемь, господин гауптман. За неделю. Четверо – обморожение и истощение, один – сердце, трое боевых.

– Трое боевых, – повторил Клинге. – Где?

– «Сапог», господин гауптман. Точнее, то, что от него осталось. Русские взяли его в ночь на восьмое. Донесение я подготовил.

– Я читал донесение.

Клинге читал его трижды. Донесение было составлено ефрейтором Лемке, единственным уцелевшим из гарнизона, и было написано плохо, потому что Лемке был подносчик, а не писарь. Но в нём содержалось то, ради чего Клинге читал вообще всё, что попадало к нему на стол: одна необъяснимая подробность.

Русские вошли через перекрытие.

Не через дверь, которую гарнизон держал в прицеле. Не через пролом, который был пристрелян. Не через запасной выход. Они разобрали накат у трубы – там, где брёвна отступают от жести, потому что даже ленивый сапёр знает, что дерево при трубе горит, – и опустили гранату в дымоход. Печь была протоплена и закрыта на ночь. Граната легла в топку и сработала в помещении, где лежали, прижавшись к теплу, восемь человек боевого расчёта.

«Позиция в глубине, наискось к проёму, у пола» – пункт первый его собственного листа. Пункт исполнили. Пункт не помог. Потому что противник не стал входить в проём вообще.

Клинге поставил кружку.

– Хассель. Печные трубы всех землянок и блиндажей батальона – обследовать. Там, где труба проходит через перекрытие, поставить решётку. Годится арматура, годится колючая проволока в три витка, годится что угодно, что не пропустит предмет размером с кулак. Срок – трое суток. Внести в порядок содержания позиций отдельным пунктом.

– Тяга ухудшится, господин гауптман.

– Тяга ухудшится, – подтвердил Клинге. – Составьте текст так, чтобы это было очевидно всем и не требовало пояснений. Люди охотнее терпят неудобство, если понимают цену.

Хассель записал. Уходя, он задержался у входа.

– Господин гауптман. Это ведь опять он?

– Это ведь опять кто, Хассель?

Адъютант помолчал ровно столько, сколько требовалось, чтобы стало ясно: он знает, о чём спрашивает, и знает, что спрашивать не следовало.

– Слушаюсь, – сказал он и вышел.

Вечером Клинге обошёл позиции.

Обход занимал теперь вдвое меньше времени, чем в ноябре: позиций стало столько же, а людей вдвое меньше, и обходить пустые ячейки не имело смысла. В третьей роте на довольствии числился тридцать один человек, из них на ногах двадцать шесть. В батальоне – сто девять при штате шестьсот тридцати.

В блиндаже второй роты шёл праздник. Из ящика от мин был сколочен стол, на столе горела свеча – настоящая, стеариновая, из посылки, которую унтер-офицер Йост получил в ноябре и берёг с упорством скупца. На стене висела ветка. Ветку сделали из телефонного провода и обёрточной бумаги, и она была похожа на ель настолько, насколько это возможно в местности, где последнее дерево сожгли в октябре.

При его появлении встали. Клинге велел сидеть.

На столе стояли котелки. В котелках была конина – вываренная до белизны, с крупяной пылью. Лошадей в дивизии съели к десятому числу, и теперь конина шла из запаса, промороженная, рубленная топором вместе с костью. Клинге знал по накладным, сколько её осталось: на четыре дня при норме, которая уже дважды называлась временной.

– Господин гауптман, – сказал Йост, – мы бы хотели… по обычаю. Спеть.

– Пойте.

Они спели «Тихую ночь». Пели вполголоса, тринадцать человек, и пели неплохо – в этой роте до войны был церковный хор в полном составе одного силезского прихода, о чём Клинге узнал случайно, из ведомости. Свеча горела ровно. За перекрытием ветер тащил снег с юго-запада.

Клинге стоял у входа и слушал. Он думал о том, что песня эта поётся о тишине и о ночи, и что здесь нет недостатка ни в том, ни в другом, и что за всю его службу это первое Рождество, когда слова подходят к обстоятельствам буквально. Мысль была неуместная. Он её отставил.

После песни рядовой Бреннер – самый молодой в роте, двадцати лет, из-под Магдебурга – спросил:

– Господин гауптман, разрешите вопрос? Говорят, русские остановили Манштейна. Это правда?

В блиндаже стало тихо. Тринадцать человек смотрели на него, и Клинге отметил, что смотрят они не как смотрят на командира, а как смотрят на врача, вышедшего из палаты.

Он знал ответ. Он знал его в цифрах, с двадцать шестого ноября, когда впервые взял карандаш и посчитал то, что считать было несложно: без малого триста тысяч человек, минимальная потребность – пятьсот тонн в сутки, обещано триста, реальный подвоз – около ста, в лучшие дни сто двадцать. Разница не покрывалась ни мужеством, ни приказом. Позже к арифметике прибавились расстояния: сто двадцать километров от Котельникова, темп продвижения по десять-двенадцать в сутки при нарастающем сопротивлении, и встречное требование – пробиться навстречу самим, имея горючего на двадцать километров хода и людей, не способных пройти пешком и десяти.

Всё это было известно ему точно. И всё это было категорией, которую в разговоре с рядовым Бреннером использовать не следовало.

Надежда, давно решил для себя Клинге, есть боеприпас. Она расходуется, не пополняется и должна выдаваться по норме – иначе люди истратят её в первую неделю и останутся безоружными в третью.

– Правда состоит в том, – сказал он, – что группа армий «Дон» ведёт бои южнее реки Мышкова. Это в ста километрах отсюда. Всё остальное, что вы слышали, вы слышали не от командования.

– Но они идут, господин гауптман?

– Они ведут бои, – повторил Клинге. – Ваша задача – сохранить себя до момента, когда от вас потребуется что-то, кроме терпения. Поэтому: воду кипятить, ноги растирать, солому менять, к печи ночью не ложиться вплотную. Обмороженный солдат в наступлении бесполезен так же, как убитый, но требует двух носильщиков. Это всё, что я могу вам сообщить по существу.

Он оглядел блиндаж и добавил, отчего Хассель у него за спиной заметно напрягся:

– И решётки на дымоходы поставьте завтра же. Не послезавтра.

Выходя, он услышал, как Йост говорит вполголоса: «Гауптман зря болтать не станет. Раз про решётки – значит, сидеть нам тут ещё долго». Клинге отметил, что вывод сделан верный, и что сделан он из его интонации, а не из его слов, и что предотвратить это невозможно.

В блиндаже он сел писать Гретхен.

Ритуал был установлен давно: одно письмо в неделю, по средам, не длиннее страницы. В декабре правило сместилось – почта уходила теперь не по расписанию, а с оказией, самолётом, если самолёт садился, и место в мешке отводилось по весу. Клинге писал всё равно по средам. Двадцать четвёртое приходилось на четверг, но Рождество он счёл достаточным основанием.

'Дорогая Гретхен.

У нас всё в порядке…'

Он остановился.

Дальше следовало написать про еду, потому что Гретхен всегда спрашивала про еду. Правда состояла в том, что суточная норма хлеба составляла двести пятьдесят граммов и что с первого января она составит двести, о чём уже имелось распоряжение. Написать это значило написать не жене, а цензору, который вычеркнет. «…Кормят нас по-зимнему просто, но горячее бывает ежедневно. Сегодня к празднику было мясо».

Он перечитал. Написанное было правдой в каждом слове и ложью целиком, и это свойство фразы Клинге отметил с профессиональным интересом, как отмечал всякую хорошо сделанную работу, включая собственную.

Дальше полагалось про Лотту. Лотте в марте девять. В последнем письме Гретхен писала, что дочь просит велосипед и что Кёлер – тот самый, что чинил им крышу в тридцать восьмом, – обещал собрать из старого. Про Кёлера Клинге мог написать спокойно.

«Передай Кёлеру, что раму пусть возьмёт от дамского – Лотте будет удобнее садиться в пальто. И скажи ей, что кататься до апреля я всё равно не разрешаю, дороги плохие».

Про дороги вышло случайно, и он оставил как есть.

Оставалось последнее – то, ради чего Гретхен вскроет конверт. Она читала его письма, как читают сводку: не слова, а между. Написать «не беспокойся» – она забеспокоится. Написать «скоро увидимся» – не поверит. Написать правду – нельзя.

Он подумал и написал:

«О себе: здоров, служба обычная, люди хорошие. Если письма будут приходить реже, чем прежде, это означает только то, что самолётам сейчас не до почты, и ничего сверх этого».

Вот это, решил Клинге, она прочтёт правильно – то есть поймёт достаточно, чтобы подготовиться, и недостаточно, чтобы плакать заранее. Он расписался, сложил лист и вложил в конверт. Марку он наклеил сам, аккуратно, хотя полевая почта в марке не нуждалась. Гретхен нравилось, когда марка стояла ровно.

Отдельно, на четвертушке, он написал три строки Луизе в Росток – второе письмо за декабрь, короткое. Про Хорста там было сказано всё ещё в октябре, и добавить было нечего, кроме того, что могилу отметили и запись сделана. Про разнарядку на групповые захоронения, которая эту запись обесценивала, он писать не стал.

К полуночи стало тихо – той тишиной, какая бывает, когда мороз крепчает, а стрельба прекращается сама собой, потому что обе стороны экономят.

Клинге открыл полевой сундук.

Папка лежала там, где он её оставил девятнадцатого ноября, – под запасными портянками, в клеёнчатой обёртке. Десять листов под скрепкой. Он вынул её, положил на стол и не развязал.

За месяц с лишним к ней добавилось. Донесение Лемке, которое следовало подшить: перекрытие, дымоход, граната в печь. И то, что он записал сам, со слов пленных и по докладам с других участков: русские перестали ходить дважды одним путём. Раньше они повторяли удачный приём, пока тот работал, – как поступает всякая армия и всякий человек. Теперь – нет. Приём применяется один раз и исчезает. Это означало, что кто-то у них ведёт учёт собственным приёмам и вычёркивает их из употребления после первого применения.

Такому не учат в войсках. Такое заводится там, где есть человек, который думает не о сегодняшней позиции, а о том, что противник будет знать про него через месяц.

Клинге положил ладонь на папку.

Строго говоря, папка была теперь бесполезна. Разведотдел дивизии занят другим; запрос, который он готовил девятнадцатого ноября, отправлять некуда и некому, и если бы даже он ушёл, ответ пришёл бы человеку, который к тому времени, вероятнее всего, будет числиться в другой графе. Разумный офицер сжёг бы бумаги при первой возможности, тем более что инструкция на случай захвата позиции противником такие действия не только допускала, но и предписывала.

Он поймал себя на том, что думает о папке не как о документе.

Он думал о ней как о незаконченном разговоре. Где-то в трёхстах метрах – за гребнем, в мёрзлом ходе сообщения – сидел человек, который читает дом так же, как читает его Клинге, у которого есть свой Лемке, свой Хассель, свой перечень пунктов и, судя по всему, свой способ отучать подчинённых от птичек на полях. Они занимались одним ремеслом с разных концов одной высоты, и из всех, кто находился сейчас в котле и вне его, этот человек был единственным, кому Клинге мог бы объяснить, почему решётка на дымоходе важнее рождественского поздравления, – и не был бы понят неправильно.

Разговор этот был невозможен по всем обстоятельствам, и Клинге, будучи человеком трезвым, отдавал себе в этом полный отчёт.

Тем не менее он завернул папку обратно в клеёнку, обвязал бечёвкой крест-накрест и положил на прежнее место, под портянки, – то есть поступил ровно так, как поступают с вещью, которая ещё понадобится.

Свеча у Йоста во второй роте, надо полагать, догорала. Ветер на юго-западе к ночи улёгся, и вместе с ним улёгся гул, который эти дни слушали здесь все, включая тех, кому по должности не полагалось слушать ничего, кроме приказов.

Клинге отметил это обстоятельство и лёг спать, поскольку в шесть утра предстояло принимать доклад о состоянии дымоходов.

Глава 10

Двадцать шестого декабря Дуров вернулся с гребня, снял рукавицы и двумя пальцами показал крест.

– Труба закрыта.

– Какая?

– Ихняя. На дальнем блиндаже. Решётка.

Он повторил жест: прут поперёк прута. Смотреть ходил по моей просьбе – не лезть, только проверить. Этого хватило.

– Быстро управились, – сказал я Грачёву. – Пиши в «появилось»: решётки на трубах. Проверим остальные.

Грачёв раскрыл рабочий журнал наблюдений. К тому времени там уже стояли новые часовые, снятые тропы и проволока с банками. Ниже он вписал: «Дымоходы закрыты. Двадцать шестое декабря».

К двадцать восьмому проверили глазами и в бинокль все трубы. Где не было прутьев, там накрутили проволоку – грубо, зато густо. По свежим царапинам на железе и незанесённой земле выходило: управились за три дня после приказа.

– Тяга у них теперь ни к чёрту, – заметил Митька со знанием дела, освоенным за две недели при печке. – Дымить будет в блиндаж.

– Будет. Раз терпят, от трубы они нас теперь ждут.

После «сапога» немцы закрыли дымоходы. Этот приём больше не работал. Ерёмина он уже стоил госпиталя; второй раз ту же цену я платить не собирался.

Двадцать восьмого Карасёв принёс задачу к Новому году.

– Нужен пленный, – сказал он. – К тридцать первому, в подарок штабу. Только не подносчик, не ездовой и не часовой с тыловой тропы. Нужен унтер или офицер, из тех, кто сидит в обороне.

– Язык с переднего края.

– Он самый.

Карасёв снял рукавицу и положил на ящик сложенную вчетверо бумагу. На ней были три строки: срок, требуемое звание и участок. Ни способа, ни числа людей штаб не назначал – эту часть оставили тому, кто пойдёт.

За декабрь на всём участке взяли полтора десятка немцев. Большинство были подносчиками, ездовыми и часовыми из вынесенных ячеек. Был живой из «сапога». Но после «сапога» из основной обороны к нам никто не попадал. Немцы перестали выходить по ночам к нашей стороне, сняли прежние посты, не лазили за трофеями. Они закопались и сидели: в глубине, наискось, у пола, с решёткой на трубе.

Штабу требовался тот, кто видел перед собой нашу землю каждую ночь: где у них проредели посты, сколько людей осталось в ротах, чем держат проходы между опорными точками. Подносчик мог пересказать дорогу к кухне. Теперь этого было мало.

Отделение я собрал вечером.

У печки расселись восемь человек. Девятым был я. Место Ерёмина на нарах пустовало. Его письмо лежало за жестяной кружкой; Синицын хранил листок до возвращения хозяина.

– Мы разучились их брать. Не потому, что руки отсохли. Они больше не приходят.

– Так мы сами придём, – сказал Недоля.

– Придём. Вопрос – куда. Дом он теперь строит вокруг одного правила: встречать нас в глубине. Дверь оставляет открытой, пролом не закрывает, запасной выход держит под огнём. Так уже ходили – сержант из третьей ходил. Давайте думать, где у немца нет постоянного поста.

Я положил перед ними схему участка. Жилой блиндаж сидел ниже гребня, боевой – в самой складке. Между ними шёл ломаный ход. Мы видели оба конца, но середину закрывал отвал.

Тюрин первым нарушил тишину:

– В земле везде можно сесть.

– Сесть можно. Где ему невыгодно сидеть?

Грачёв заговорил голосом, которым обычно читал наставление.

– Вот жилой блиндаж, вот боевой. – Он подтянул к себе лист и провёл две линии. – Три наката, брёвна, земля, снег. Здесь можно лежать. Между ними открытый ход сообщения: узкий, без нар и печки. Здесь не живут и поста не держат. Здесь проходят.

Карандаш обогнул чёрточку, которой Грачёв обозначил колено, и упёрся во второй прямоугольник.

– В боевом держат оружие и дежурных. В жилом спят остальные. Если понадобится человек, он пойдёт по одному и тому же дну: поверху его видно, другого хода нет. У двери он ждёт нас и смотрит наружу. Здесь он смотрит, куда идёт.

– По одному?

– Чаще по одному. Иногда по двое. Надо смотреть.

– А постоянного часового в ходе почему нет? – спросил Кабаков.

– Потому что тогда одного человека надо посадить между двумя постами и кормить морозом. Их теперь мало.

Грачёв нашёл то, чего я не увидел.

– Значит, берём не в доме. Берём в коридоре.

Он провёл на чертеже две поперечные чёрточки.

– Если занять ход вот здесь и здесь, тот, кто окажется между, по дну уже не уйдёт.

– Сколько там бывает людей?

– Не знаю.

– Вот за этим и посмотрим.

Я заставил Грачёва стереть стрелки, которые пока ничем не подтверждались. На листе остались два блиндажа, колено хода и две поперечные черты.

Смотрели две ночи.

Дуров с Недолей ложились на гребне с темнотой и лежали до серого утра. Днём Грачёв сидел с цейсовским биноклем на НП и записывал. Считали не немцев – проходы от жилого блиндажа к боевому и обратно.

Доклады они давали порознь. Сначала Недоля называл время и направление, потом Дуров. Если цифры расходились, Грачёв ставил вопросительный знак и в счёт проход не брал. За две ночи таких знаков набралось три; дорисовывать под ними немцев я запретил.

За первую ночь насчитали одиннадцать, за вторую девять. Почти всегда шёл один человек. Дважды прошли по двое: смена и подносчик с термосом. Между двумя и четырьмя ночи ход пустовал.

– Спят, – предположил Митька.

– Мёрзнут, – сказал Дуров.

После четырёх движение начиналось: три прохода в первую ночь, четыре во вторую. Кто-нибудь шёл обязательно.

Один раз человек шёл от жилого к боевому сразу после короткой очереди у гребня. В другой раз – после того, как у боевого блиндажа дважды хлопнула дверь. Для нас было достаточно первого: шум с той стороны проверяли.

– Вот когда брать. С четырёх до шести. Ждать, пока выйдет сам, не будем. Выманим.

План я строил два вечера и трижды переделывал.

Сначала хотел лечь прямо у жилой двери, но там немец выходил бы лицом к нам и с оружием в руках. Потом поставил захват у самого боевого блиндажа – и стёр: слишком близко к тем, кто поднимет шум. Колено оставляло три шага слепого места и закрывало нас от обеих дверей.

Первая группа – Тюрин, Кабаков и Митька – занимала боевой конец хода. В четыре тридцать они бросали две гранаты в пустую ячейку у гребня, потом били вкось, поверх бруствера. Не для боя – чтобы из жилого блиндажа послали человека проверить шум. По наблюдению, отправят одного, в худшем случае двоих: людей мало, а оголять оба блиндажа ради стрельбы у гребня они не станут.

Вторая группа – я, Дуров, Недоля и Синицын – ложилась у колена хода, в двадцати шагах от первой. Посыльного пропускаем к боевому блиндажу. Дуров идёт следом и берёт его. Синицын держит жилой поворот; если следом появляется второй, граната ложится за колено, чтобы земля отсекла осколки. Недоля смотрит дверь жилого блиндажа. Я держу боевой поворот.

Условились жёстко: если идут трое – не берём никого; если первая группа не начинает вовремя – лежим до пяти и уходим; выстрел у колена означает общий отход. Каждый повторил своё место и путь назад. Недоля повторил дважды, второй раз уже без подсказки.

– А если никто не пойдёт? – спросил Недоля.

– Ждём десять минут, уходим и придумываем другое.

Бартош слушал из своего угла.

– Хорошо придумано. Только в тесном месте человек дурной делается. И с пустыми руками кинется.

– Потому берёт Дуров.

Пошли в ночь на тридцать первое.

Мороз стоял такой, что снег под локтем не скрипел – взвизгивал. Шли долго, обходом, через знакомую по «сапогу» воронку, а от неё дальше влево, к соседнему немецкому ходу. Его борт с осени осыпался как раз у колена.

Легли в четыре. Начало у Тюрина было назначено по митькиным часам на четыре тридцать.

Синицын устроился у внутреннего края колена и положил гранату перед собой, под правую руку. Недоля лёг выше, откуда была видна дверь жилого блиндажа. Дуров остался рядом со мной. В темноте его выдавал только белый иней на плечах.

Из-за перегиба один раз звякнуло железо. Потом кто-то кашлянул в боевом блиндаже; кашель тут же оборвался. Тишина вернулась. Я считал минуты по ударам крови в затёкшей кисти, на десятке начинал заново.

В четыре тридцать у боевого блиндажа рвануло. Следом ударила вторая граната, и Кабаков повёл огонь поверх гребня.

Я начал считать секунды.

На девятой в ходе застучали шаги.

Шёл один, быстро, не пригибаясь. Подошвы стучали по мёрзлой земле деревом. Он прошёл в трёх шагах от нас. От шинели потянуло кислым угольным дымом. Решётка уже работала против своих.

Я тронул Дурова. Он ушёл вперёд. Синицын остался у колена с гранатой.

За поворотом шаги сбились. Раздался один глухой удар – спиной о стенку хода. Металл царапнул мёрзлую землю и затих. Дуров не окликнул: значит, первый был у него и выстрела не случилось.

Из жилого блиндажа второй полез поверху, через отвал, срезая колено хода. Недоля смотрел на дверь. Немец оказался слева, в шести шагах, и увидел его первым.

Он вскинул автомат. Короткая очередь взбила снег перед Недолей. Я развернул обрез и выстрелил; картечь ударила в отвал. Недоля перекатился, вскочил и врезался в немца всем телом. Они покатились по склону. Автомат ушёл в снег. Снизу донеслись сопение и мат сквозь зубы.

Я дотянулся до автомата, подтянул его за ремень и закинул ремень за плечо. Синицын поднял гранату, но бросать было некуда: Недоля сцепился с немцем у самого жилого поворота.

В жилом блиндаже стукнула дверь. Изнутри крикнули.

– Уходим! Дуров, взял?

– Взял! – донеслось из-за перегиба.

Дуров показался из-за колена спиной вперёд. Одной рукой он тащил пленного за ворот, другой держал его кисть вывернутой между лопаток. Автомат пленного уже висел у Дурова за плечом и бил магазином по стенке.

Недоля прижал своего коленом, намотал ему шинель на голову и потащил к отвалу. Потом заорал во всю глотку:

– Братцы, помогите! Тут их много! Заходи слева, слева заходи!

Из блиндажа ударили на голос – длинными, влево. Потом туда же ударили с гребня.

Пули резали край отвала над Недолей. Он сполз ниже, не выпуская пленного. Синицын выдернул обоих за воротники к нашему колену. Я шёл последним и ждал, что дверь распахнётся справа.

А мы ушли вправо.

Дверь не открылась. Через колено и осыпавшийся борт выбрались волоком: Дуров со своим пленным, Недоля со своим. За спиной две немецкие огневые точки ещё стреляли по пустому снегу слева.

До первой воронки шли на четвереньках. Один пленный пытался упираться, пока Дуров не ткнул его лицом в борозду от пули; после этого немец пополз сам. У знакомой воронки пленным связали руки за спиной и быстро обыскали: сняли нож и ракетницу, забрали документы и часы. Только после этого поднялись и пошли быстрее. Стрельба осталась за гребнем, потом оборвалась.

Тюрин, Кабаков и Митька отошли своим путём. На нашей стороне пересчитались: семеро вышли, семеро вернулись, двоих привели.

К себе пришли в седьмом часу, приволокли обоих и повалились у печки.

На усах у Кабакова висел лёд. Митька держал ладони над жестью, но пальцы не разгибались, и он грел их кулаками. Пленных посадили у противоположной стены, развели по углам и только тогда размотали шинель на голове одного. Он щурился от дыма; у второго из разбитой губы шла кровь.

Первым отдышался Синицын. Он оглядел пленных, потом Недолю, потом снова пленных.

– Заказ был на одного.

– Из штаба не вернут? – спросил Митька.

– Второго в опись впишем. «Сверх наряда, по инициативе».

У печки обыск повторили по одному. Синицын расстелил на ящике тряпицу и раскладывал всё рядами: два автомата, четыре магазина, нож, ракетницу без ракет, бинокль в треснувшем корпусе, документы и часы у одного. Часы он отложил, не глядя, по старому правилу. Ещё были рукавицы и запасные носки – шерстяные, домашние, вязаные не по-казённому.

Синицын записал мой расход: один картечный. К обрезу осталось сорок два.

Еды не было.

Ни сухаря, ни банки, ни крошки в швах карманов. У молодого в нагрудном кармане нашлась жестянка от леденцов – пустая, вылизанная изнутри, с прилипшей бумажкой. У второго – щепоть заварки в тряпице. И всё.

Синицын сел на корточки, посмотрел на раскладку и достал тетрадь.

– Ты чего пишешь? – спросил Митька.

– Чего нет. Раньше писал, чего есть. – Он послюнил карандаш. – «У обысканныхъ продуктовъ и табаку не обнаружено. Вторично».

Карандаш замер.

– В «сапоге» я ещё думал: одну позицию не успели накормить – случай. Теперь их двое, и оба с переднего края. Понимаешь, чего выходит?

– Понимаю.

– У них худо по-настоящему. На переднем крае уже в карманах пусто. – Синицын покрутил жестянку. – Я по складам всю жизнь ходил. Когда пусто на складе – ещё не беда. Беда, когда пусто в кармане у того, кто склад сторожит.

Опрос я вёл сам, обоих по очереди. Старший оказался унтер-офицером и разговаривал неохотно, но нужное сказал: в роте двадцать шесть человек на ногах; хлеба с восьмого декабря дают по сто граммов, на тридцать первое и первое обещали по двести. Кухни нет – варят в блиндажах сами, кто что достанет. Лошадей съели до праздника. Пятеро в роте уже не ходят, лежат.

Молодого спросил отдельно. Он дважды менял численность соседнего взвода и путался в запасе патронов, зато про хлеб, кухню и лежачих повторил то же самое. Цифры, которые совпали у обоих, Грачёв записал чернилами. Остальное оставил карандашом.

Про дымоходы я спросил отдельно. Унтер-офицер поморщился, ткнул пальцем в красные глаза: решётки приказали поставить по всему батальону, управились за три дня, теперь дым ест глаза.

– Чей приказ?

Имени он не знал: приказ по батальону.

Я больше не переспрашивал. Фамилии он не знал. Мне хватило почерка: лиловые листы без подписи, люди у пола, теперь решётки.

Карасёв пришёл за протоколом, прочёл звание старшего и впервые за утро перестал хмуриться. Обоих забрали в штаб. Синицын проводил взглядом тряпицу с трофеями, но спорить не стал: сперва допрос, потом имущество.

Под утро, когда пленных увели, я нашёл Недолю у выхода. Он сидел на ящике и чистил снегом шинель, на которой отпечаталась вся ночь.

– Рассказывай, где ошибся.

– Смотрел на дверь. А у него, кроме двери, есть верх. Я вход стерёг, а он вышел сбоку.

– Верх я в план не заложил. Моя ошибка. Твоя – что не увидел. Дальше.

– Дальше я оттащил его к отвалу и закричал.

– Зачем у отвала?

Недоля потёр шинель.

– Чтобы не у нас. Вспомнил: не там, где ждут. Оставил им голос слева, а сам пошёл за вами.

– А это работа. Ты увёл им огонь влево, пока мы уходили.

– Запиши Грачёву в наставление.

Недоля перестал тереть шинель.

– Мне? В наставление?

– Тебе. «Ложный крик подавай в стороне от пути отхода».

Недоля встал и пошёл в блиндаж – промёрзший, ободранный, в шинели, которую теперь чистить было бесполезно. С шестого ноября он впервые смотрел прямо и без опаски.

Грачёв в тот же день вписал правило про крик в наставление. В отдельный лист – тот, где записано, чего мы пока не умеем, – добавил: «Не считать ход закрытым, пока не проверен верх».

Потом вычеркнул прежнюю третью строку: «Не умею брать дом у того, кто выучил наше наставление».

Сбоку написал помельче: «Умею. Не в доме».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю