Текст книги "Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Соавторы: Константин Градов
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
Ерёмина она смотрела долго – дольше, чем смотрела других, и я ждал, сжав за спиной кулак.
– Доедет, – сказала она наконец. – Кость задета, лёгкое целое. Доедет и вернётся. Недели через четыре, если дурить не будет. – Она выпрямилась и увидела меня. – А. Двадцатилетний.
– Здравия желаю, товарищ военврач.
– Ладонь покажи.
Я показал левую. Она повернула её к коптилке, глянула на рубец от того берегового пожара и вернула руку, как возвращают проверенный документ.
– Зажило. На тебе вообще заживает… не по возрасту. – Она сказала это без улыбки, со своим всегдашним вторым дном, и тут же захлопнула тему: – Что у вас там, наверху? Мне по раненым видно, что что-то поменялось, а что – не пойму.
– Раненых меньше, – сказал я, оглядев землянку. – А тяжёлых – больше. Так?
– Так, – сказала Крамер. – Дырок меньше, да все злее. Раньше немец сеял, теперь целится. И ещё пленных возить начали – дистрофики, обмороженные… кладу их с краю и кормить не даю сразу, а санитары смотрят на меня зверем: жалко. – Она дёрнула плечом. – Это что значит, по-твоему?
– Это значит, что патроны у них еще есть, а хлеба уже нет, – ответил я. – Стреляют реже, зато прицельно, из глубины: каждый выстрел у них теперь на счету, как у меня. Голодный, который целится, товарищ военврач, – это хуже сытого, который сеет. Сытый службу служит, а голодный за жизнь воюет.
– Контузия, – напомнила мне обо мне Зоя и пошла к следующим носилкам.
Пленного я сдал под расписку, Ерёмина погрузили, и лодка ушла в шугу – толкаясь, скрежеща, но ушла. Я стоял на берегу, пока её было слышно.
Обратно поднимались молча. Наверху, дома, топилась печка – Митька уже вступил в должность и сидел перед дверцей с лицом человека, принявшего боевое знамя. Тяга гудела ровно.
Грачёв при коптилке ждал меня с листом – не с тайным, с обычным, с графой «было – нет – появилось».
– Записывать итог? – спросил он.
– Пиши, – сказал я. – В «появилось»: «сапог» наш, пленный сдан, способ с трубой – работает, но второй раз не сработает: тот, что ушёл, унёс его с собой. В «нет»: Ерёмин, на месяц. – Я подумал и договорил то, что вертелось во мне с самой траншеи, с двух вспышек понизу наискось: – И отдельной строкой пиши, Юра. Крупно. Немец учится быстрее, чем умирает. Умирает с голоду и учится, и второе у него выходит быстрее первого.
Грачёв записал. Печка стрельнула сырым поленом; Митька виновато покосился на дверцу и что-то ей пообещал шёпотом.
Глава 7
Бартош вышел к берегу десятого числа, постоял над шугой и сказал:
– К будущей среде станет.
Митька тут же напомнил, что в ноябре было обещано «дней через десять», а нынче декабрь. Бартош не обиделся.
– Река не солдат, – сказал он. – Ей приказ не пишут. Вода большая была, тёплая. Теперь всё. Теперь у ней силы кончились.
Про реку он говорил, как про упрямую лошадь: без злости, но спорить с ней не пробовал. Тридцать лет гонял по воде лес и знал, когда она только притихла, а когда встала.
Шестнадцатого, около четырёх дня, Волга замолчала.
Первым спохватился Митька. Шуга с ноября шуршала под берегом; к этому звуку привыкли, как к дыханию соседа по нарам. Митька поднял голову:
– Тихо чего-то.
Вышли, послушали. Внизу, под обрывом, было черно и беззвучно. Река стояла.
Утром Бартош спустился на лёд. Ходил, топал, рубил лунки, заглядывал в них, как в колодцы. Вернулся довольный.
– Молодой лёд, звонкий, – доложил он. – Пешего уже держит. Дня через два пойдёт лошадь, потом и машина. Вешки бы поставить, пока метель следы не съела.
Сапёры поставили вешки – ёлочки в снегу – и уложили на лёд два пешеходных настила. К вечеру по ним прошли первые пешие с того берега: связисты с катушками, потом санитары. До ночи на девятнадцатое сапёры мерили лёд, укрепляли колею досками, жердями и намороженными ветвями.
В ночь на девятнадцатое я дежурил у бруствера и услышал мотор. Полуторка шла по укреплённой сапёрами колее с погашенными фарами, медленно, на ощупь. Лёд под ней потрескивал, но держал.
Бартош стоял рядом и слушал треск льда под колёсами.
– Сказал же.
Сытно стало на третьи сутки.
Старшина привёз столько, что сам, кажется, не верил накладным. Сухари мешками – не горстями, мешками. Пшено, сало, сахар кусками. Махорка – по полной норме и ещё сверх, «за ноябрь». И банки: низкие, широкие, с непонятными буквами.
– Американская, – объяснил старшина. – Свиная тушёнка. Второй фронт называется.
– Чего называется? – не понял Недоля.
– Второй фронт. Союзники всё обещают его открыть. Пока открываем банки.
Банку вскрыли, попробовали. Кабаков вынес заключение, что второй фронт жирный, но малосольный, и до нашей тушёнки ему как до Берлина, – после чего вычистил банку до блеска. Вычищенную забрал Синицын: тара.
Вечером было горячее с мясом – первый раз с ноября по-настоящему, от пуза. От соседей пришёл Мамедов, принёс в котелке своего, велел есть не сразу:
– Куда глотаешь? Ты вкус лови. Вкус, понимаешь? Глотать всякий умеет.
Ловили вкус. Митька поймал три порции. Потом лежали по нарам тихие, отвыкшие.
С той же машиной пришла почта. Мне – от матери: жива, здорова, на фабрике дают дополнительный паёк, Нюру видела в магазине, а больше про Нюру писать нечего. Бартошу – ничего, как всегда; он посидел при раздаче не двигаясь и ушёл проверять свой ящик. А Ерёмину письмо пришло – от жены, судя по почерку, круглому и старательному.
Митька повертел конверт в руках.
– Переслать бы в госпиталь.
– Растеряют, – сказал Синицын. – Госпиталя нынче переезжают чаще, чем письма ходят. Дойдёт – Ерёмина уже выписали или дальше увезли.
Решили держать здесь. Синицын внёс письмо в опись, а Митька засунул его за печку, в тёплый зазор между кладкой и стеной.
– Пусть у печки лежит, – сказал он. – Придёт – сразу и письмо, и печка. Двойная радость.
Возражений не было.
Отдельной строкой старшина выдал термос. Настоящий, армейский, зелёный, с лямками – носить кипяток и горячее на посты. Вручал он его отделению, но смотрел при этом на Митьку, и Митька понял правильно.
– Литров на пять? – спросил он деловито, принимая.
– На шесть.
Митька обошёл термос кругом, постучал по нему ногтем и остался доволен. В ноябре он таскал чужой ротный термос, пахнувший керосином, и с тех пор при каждом кипятке поминал, что отделению нужен свой. К вечеру термос стоял у печки, начищенный. Митька дважды без нужды сходил с ним на посты: проверял лямки, как он объяснил.
Затишье и новые запасы Кабаков немедленно обратил на банное дело: доложил Карасёву, что имеет план банно-прачечного мероприятия, и получил день.
Баню он соорудил в пустом блиндаже, где прежде держали боеприпасы: печка, три ведра, плащ-палатки на входе в два слоя. Рядом – бочка-прожарка для белья, его гордость. Бочку Кабаков добыл на берегу, у сапёров, и нёс её в гору сам, отвергнув помощь: боялся, что помнут.
Мылись по очереди, по трое, по строгому кабаковскому регламенту: сперва постовые, потом остальные, начальство – как все. Пара было мало, воды тоже. Кабаков стоял у входа, следил за очередью, выдавал каждому шайку и наставление.
– Ноги мой сперва, – учил он Недолю. – Ноги у солдата – главный инструмент. Голова у тебя может и грязная думать, а ноги грязные не ходят.
Бельё прожаривалось в бочке партиями. Кабаков лично следил за температурой и вынимал бельё щипцами, торжественно, как пекарь хлеб. Одну вошь, уцелевшую в шве, он обнаружил при выдаче, предъявил всем на ладони и казнил ногтем при свидетелях.
– Гляди, какая. Прожарку прошла. Немца бы ела – медаль дали бы. А так под ноготь.
К вечеру отделение сидело на нарах красное от пара, в жёстком после прожарки белье. Чистая ткань царапала кожу, но никто не жаловался. Кабаков собирал шайки, проверял крышку прожарки и всё никак не мог закончить обход.
– Вот теперь можно и зимовать, – сказал Кабаков.
Недостающее зимнее выдавали два дня: ватники, ушанки, рукавицы с двумя пальцами и валенки.
С валенками пришёл Гуськов. Официально – принимать сапоги на летнее хранение, а на деле – проститься с каждым сапогом лично. Сапоги он принимал по одному, осматривал подошву, что-то говорил им вполголоса и ставил в ряд, как ставят коней в стойло.
Мои он держал в руках дольше других. Потрогал подковку на левом, покачал головой.
– Подковку на валенок не набьёшь, – сказал он. – Как я теперь про тебя знать буду?
– Чего знать?
– Как ты левой ступаешь. По сапогу-то видно всё: где жмёшь, где бережёшь. А валенок – он немой. Валенок мне ничего не расскажет. – Гуськов вздохнул. – Ладно. Ходи пока. Через недельку подойди, я хоть на снег погляжу, на след твой.
Недоле валенки достались последними – самые большие из оставшихся. В валенках и шинели до пят он стал похож на копну в ушанке. Митька открыл рот. Недоля посмотрел.
– Валенки хорошие, – сказал Митька и отошёл.
А боты соломенные, трофейные, Кабаков в тот же день выдал постовым – на пробу. Постовые сперва стеснялись, потом распробовали. К концу недели на боты записывалась очередь, и Кабаков вёл её строго, по справедливости: кому в ночь стоять, тому и лапти.
Цейсовский бинокль из «сапога» я обновил на другой день после бани.
Стекло было злое, чистое – мой старый так не показывал и до ранения. С НП на гребне немецкая сторона придвинулась на выстрел: бруствер, сгоревший остов тягача, за ним ходы. Я лежал час и смотрел, как они живут.
Жили они мало. Дым поднялся один раз, жидкий, на десять минут. Днём не ходил никто. Часовой в ячейке у тягача стоял без движения так долго, что я начал считать его убитым, – потом он перенёс вес с ноги на ногу, и всё. На ногах у него было накручено что-то толстое, бесформенное. Соломы на всех, видно, не хватало.
Грачёв лежал рядом со своим листом и писал под мою диктовку: дым – один, движение – ноль, часовой – один. Графа «было» у него давно превратилась в графу «помню, что было».
Под конец часа немец у тягача шевельнулся и поднял руки к лицу. Я не сразу понял, что он делает. Потом у него в руках блеснуло стекло.
Он смотрел на нас – в такой же, может, цейсовский бинокль. На нашей стороне дымила печка, по тропе шёл Митька с новым термосом, и голос его долетал до гребня без ветра.
Мы полежали так друг напротив друга – стекло в стекло. Потом он опустил бинокль первым.
– Записывать? – спросил Грачёв.
– Пиши: «Наблюдение ведут». В «появилось» не суй – смотреть они умели и раньше.
На четвёртый день немец пристрелялся к дороге.
Первый тяжёлый снаряд лёг правее вешек. Над рекой встал белый столб; лёд отозвался длинным стоном, который прокатился вдоль берега. Головная полуторка дёрнулась назад. Остальные попятились следом – медленно, не ломая интервалов. За минуту дорога опустела. Второй снаряд пробил лёд, и в проломе показалась чёрная вода. Немец положил ещё несколько по площади, потом замолчал. Движение остановили.
Бартош ходил смотреть лёд после первого обстрела. Вернулся спокойный.
– Лёд раненый, а живой, – сказал он. – Полыньи за ночь затянет, мороз нынче работает на нас. Дорогу только переложить надо, левее: где пристрелялся, там не ездить.
Сапёры знали это и без Бартоша. Следующей ночью переставили вешки на полверсты ниже. По новой колее снова пошли машины. Ещё через день немец перенёс огонь, но опять бил по пустому льду: дорога уже ушла.
Митька по вечерам считал машины на слух и объявлял счёт, как сводку. В четверг он насчитал сорок одну и сказал, что теперь понимает немца:
– Я бы тоже стрелял. Лежишь голодный, а мимо тебя каждую ночь сорок машин с сухарями. Это ж никаких нервов не хватит.
– Ты бы не стрелял, – сказал Кабаков.
– Это почему?
– Ты бы плакал.
Митька подумал и спорить не стал.
Приказ на поиск никто не отменял: активная оборона, контрольный пленный к двадцать пятому.
В ночь на двадцать пятое вышли втроём – Дуров, Недоля и я. Дуров повёл к ячейке, которую высмотрел днём. За гребнем лёг и показал вперёд двумя пальцами. Снег был сухой, голосистый. За тридцать шагов Дуров прижал ладонь к насту: дальше ползком. Я прижал обрез к груди, чтобы железо не звякнуло о пряжку.
Часовой стоял один, привалившись к снежному брустверу. Автомат висел на груди, подбородок утонул в воротнике. Дуров обошёл ячейку справа. Мы с Недолей поползли прямо.
За пять шагов под моим локтем хрустнул снег. Немец поднял голову, но Дуров уже был сзади: отвёл ствол, зажал ему рот и дёрнул на себя. Я скатился в ячейку и стащил с него автомат. Недоля связал ему руки. Тот дёрнулся один раз и обмяк.
Дуров первым выбрался из ячейки и проверил гребень. Мы подхватили пленного под локти и потащили назад. Сам он ногами почти не работал. Ни выстрела, ни крика. У своего бруствера я стянул с него рукавицу.
Рукавица снялась тяжело. Пальцы под ней были белые, деревянные – он их, похоже, не чувствовал давно. Немец молча смотрел, как мы разматываем его тряпьё.
Обыскали. Автомат, два магазина, ножницы для проволоки. Ни писем, ни фотографий. И жестянка из-под их неприкосновенного запаса – крышка вскрыта и загнута обратно. Я потряс: внутри пересыпалось. На дне лежали сухарные крошки – щепоть, на один раз. Он носил пустую банку как кошелёк, с последним, что у него было.
Пленный в ноябре на свою банку даже не смотрел – умел не смотреть. Этот съел своё ещё когда и пустую жестянку не выбросил.
В блиндаже его посадили подальше от печки. Через час Митька, не спрашивая никого, зачерпнул в котелок вчерашней каши с тушёнкой. Я забрал у него котелок и вылил половину обратно.
– Полкотелка. Зоя велела начинать понемногу.
Митька посмотрел на пленного и спорить не стал. Немец взял котелок обеими ладонями. На первой ложке у него дёрнулась щека. Дальше лицо не менялось.
– Не помрёт с непривычки? – спросил Недоля.
– Не должен, – сказал Кабаков и забрал пустой котелок. – Добавки пока нельзя.
Немец слов не понял, но котелок отпустил.
На опросе он говорил охотно, но знал мало: рядовой; четвёртую ночь подряд выходит на этот пост; в роте – двадцать девять человек, было сто сорок. Про лиловый лист слышал: читали, да. Кто писал – не знает. Офицеров видит редко. Лошадей съели в начале месяца. В конце он спросил что-то сам – единственный раз. Я разобрал слово «брот».
– Спрашивает, дадут ли хлеба, – перевёл я, хотя переводить было нечего.
Утром его увели на тот берег – пешком, по вешкам, по новой дороге. Он шёл и оглядывался не на нас – на реку. По ней, обгоняя конвой, шли в обе стороны машины: к нам – гружёные, от нас – порожние и с ранеными.
К вечеру я вышел к брустверу. Мороз крепчал. Внизу по льду шла уже целая колонна. Моторы гудели вдоль реки; за гребнем их не могли не слышать.
Пусть слушают. Два месяца мы слушали, как у них по расписанию возят ужин. Теперь их очередь.
Рядом встал Тюрин и по привычке положил ладонь на мёрзлый бруствер. Моторы отдавались в земле мелкой дрожью.
– Едут, – сказал он.
Глава 8
Сводку про Средний Дон Митька прочитал шестнадцатого, с прежними гастролями по взводам, и вернулся довольный: опять прорвали, опять пленные тысячами, опять трофеи, которые не успевают считать. Голос у него к третьему взводу сел, но он берёг его теперь по науке – полоскал кипятком и молчал по часу после чтений. Часа хватало впритык.
А через три дня пришёл другой звук, и его уже никто не читал вслух.
Гул встал на юго-западе. Не наш, не с севера, не из-за Волги – с той стороны, откуда за всю осень не приходило ничего, кроме немецких транспортников. Он был далёкий, ровный, ниже всякого выстрела: так гудит не бой, а погода. Тюрин первым положил ладонь на бруствер, подержал и сказал:
– Далеко. Дерутся.
– Кто с кем? – спросил Недоля.
Тюрин пожал плечами. Ладонь про это не докладывала.
Пришедший вечером Карасёв знал не больше нашего: на юго-западе бои, подробностей нет, приказано усилить наблюдение. Он сидел у печки дольше обычного, грел руки и по третьему разу спрашивал одно и то же другими словами.
– Ты как думаешь, Обухов. Это наши туда – или это они сюда?
Я не думал – я знал это с точностью до названия станции и до числа. Гул назывался Котельниково, шёл он сюда, к котлу, и дойти ему было не суждено – про это в моей памяти лежала целая подчёркнутая страница. Но страницу эту я не мог показать никому, и меньше всех – Карасёву, который завтра понесёт мои слова комбату.
– По звуку не скажешь, – ответил я. – Скажется через день-два. Кто наступает, у того гул растёт. Стоит на месте – значит, упёрся.
– А если растёт?
– Тогда будем слушать, как быстро.
Карасёв потёр лицо ладонью и ушёл слушать.
* * *
Немцы за гребнем поняли раньше нас. Вернее – им раньше сказали.
Перемену Дуров принёс утром, во вторник, в четырёх словах: «Ходят. Днём. Не прячутся». Следом посыпалось по всему листу Грачёва, в графу «появилось», строка за строкой. Дым – три раза в день, в полную тягу: перестали беречь. Голоса за гребнем – днём, громкие. Ракеты ночью – не по нужде, а вверх, весело, по две сразу: так не освещают, так салютуют.
А в среду вечером они запели.
Пели за гребнем, нестройно, но массово – голосов тридцать. Мелодия была бодрая, маршевая, с притопом. Отделение вылезло слушать всё, до последнего человека, и слушало молча.
– Сытые, что ли, стали? – растерянно спросил Митька. – С чего поют?
– Голодные поют громче сытых, – сказал Кабаков. – Сытому песня зачем? Сытому и так хорошо.
Ответ пришёл через сутки, и пришёл открытым текстом. Ночью с той стороны, с ближней ячейки, кто-то сложил ладони трубой и закричал в нашу сторону – старательно, по слогам, чужим для его рта языком:
– Рус! Слюшай, рус! Манштайн ко-о-мт! Манштайн комт!
И дальше по-своему, длинно, с хохотом в конце.
– Чего он? – спросил Недоля.
– Обзывается, – предположил Митька. – Манштайн какой-то. Может, ругань у них такая?
– Фамилия это, – сказал Грачёв тихо. – Генерал у них. Манштейн.
– И чего он комт?
– Идёт, – сказал я. – «Комт» – значит «идёт». Манштейн идёт. Сюда идёт, выручать их. Вот они и поют.
Стало тихо. Гул на юго-западе был слышен и сейчас – ровный, дальний, всё тот же. Только теперь у него было имя, и с именем он звучал иначе. Я видел по лицам, как он зазвучал для них: Недоля смотрел на юго-запад, Синицын – в землю, Митька – на меня.
– Товарищ младший сержант, – официально начал Митька. – А он это… дойдёт?
Вот он и пришёл, этот вопрос. Я ждал его с самого гула и всё равно оказался не готов. Ответ у меня был – точный, с числом: не дойдёт, упрётся в речку Мышкову, а через неделю покатится назад так, что не остановится до самого Ростова. Скажи я это вслух – и через месяц, когда всё сбудется слово в слово, мне придётся объяснять Сомову, откуда я знал в декабре то, что штабы обеих сторон узнали позже. А не скажи ничего – вот они, десять человек, девять, будут неделю жить с этим гулом в спине и гадать, не зря ли всё: и «сапог», и Ерёмин, и сорок машин с сухарями.
Между «сказать» и «смолчать» полагалось найти окно возможности. Я учил этому других – пришла пора самому.
– Считайте со мной, – сказал я. – Вслух считайте. От Котельникова досюда – вёрст сто с лишним, это по карте у Грачёва можно смерить. Гул стоит четвёртый день. Вырос он за четыре дня?
Все прислушались. Митька, главные наши уши, честно послушал с минуту.
– Вроде такой же.
– Такой же. Значит, за четыре дня он прошёл сколько? Столько, что по звуку не отличить. А ему сто вёрст идти. Зимой. Через наших. И каждую версту его будут бить с обеих сторон, потому что дорога у него одна и все её знают. – Я обвёл их глазами. – Я не знаю, дойдёт он или нет. Я знаю, что считать. Вот и считайте каждый вечер: растёт гул или стоит. Гул врать не умеет, не человек.
– А эти? – Недоля кивнул на гребень, за которым допевали. – Эти чего радуются, они ж тоже считать умеют?
Молчавший весь разговор Бартош подал голос из своего угла:
– Эти не считают. Эти ждут. Кто ждёт, тот не считает. Кто ждёт, тому считать страшно.
Лучше меня сказал. Я и не поправлял.
К пятнице слух дошёл и до наших, только с другого конца.
На водоносной тропе, у того же родника, где месяц назад рос дом-легенда, теперь росло другое. Ездовой был уже не тот, весёлый, а новый, смурной, и рассказывал он не про генерала в подвале, а про танки: будто у Манштейна их шестьсот, будто прорвал он уже два фронта из трёх и будто под Котельниковом наших «покрошило – не сосчитать». Очередь слушала так же, как слушала про дом: с котелками, не перебивая. Только лица были другие.
– Врёшь, – сказали ему из очереди.
Без удовольствия сказали, с надеждой.
– Люди говорят, – пожал плечами ездовой. – За что взял, за то отдаю.
Митька, ходивший за водой, принёс это всё домой вместе с вёдрами и выложил, как выкладывают находку – не зная, ценная или дрянь. Отделение выслушало. Синицын спросил, откуда у Манштейна шестьсот танков, если в начале месяца слух давал двести. Митька ответил честно: из очереди.
– Понятно, – сказал Синицын. – Слух – он как ссуда. Полежал месяц – наросли проценты.
– А сколько их на самом деле? – спросил у меня Недоля.
– Не знаю, – ответил я.
Это была правда: числа танков моя страница не держала.
– Знаю, что шестьсот танков зимой не кормят слухом. Им горючее нужно, эшелонами. Слушайте гул. Шестьсот танков – это гул, какого мы с вами не слыхали. Слышите такой?
Прислушались. Гул был вчерашний, обычный, стоячий.
– Не слышу, – признал Недоля с облегчением.
– И я не слышу. Вот и вся проверка. Кто тебе страшное расскажет – ты не спорь, ты слушай. Страшное проверяется ушами лучше, чем спором.
Слух этим, понятно, не кончился – слухи от проверки не умирают. Но у нас в блиндаже он больше не жил, а это было всё, что от меня зависело.
В субботу пришёл приказ, из которого стало ясно, что штаб слушает тот же гул, что и мы, и выводов себе делать раньше времени тоже не позволяет.
Приказано было: в дополнение к основной обороне отрыть отсечную позицию фронтом на юго-запад. На случай «активных действий противника из глубины котла навстречу деблокирующей группировке». По-русски: если немец в котле полезет на прорыв, навстречу своим, – чтоб было откуда его встречать.
Отделение приняло приказ по-рабочему, без обсуждений: земля – она и есть земля. Копали два дня, в мёрзлое, со злым уважением к грунту. Кабаков командовал сменами и грел ломы у печки – тёплый лом идёт в мёрзлую землю веселей, это была ерёминская наука, и её поминали через слово: тут бы Ерёмин сказал, тут бы Ерёмин показал. Заочно Ерёмин наработал за эти два дня больше всех.
Тюрин копал, как дышал, и один раз, распрямившись, сказал в юго-западную сторону:
– Пусть идёт, вон какой окопище!
Окоп и правда вышел хороший – с нишами, с подбоем, всё по-нашему. Я обошёл его, принял и подумал, что рыли мы его зря: тем, за гребнем, не с чем идти на прорыв, у них на прорыв нет ни горючего, ни сил, одна надежда, а на надежде далеко не уедешь и танка не заведёшь. Подумал – и оставил при себе, как оставлял теперь многое. Окоп лишним не бывает. Это, в отличие от моих страниц, была наука общедоступная.
Ночами я в те дни спал плохо – первый раз за войну не от холода и не от службы.
Знание, с которым я жил с августа, до сих пор вело себя смирно. Оно лежало в памяти, как патроны в ящике: тяжело, но по делу. Даты приходили – я встречал их готовым, и никому от этого не было хуже, а некоторым было лучше. Теперь оно давило. Потому что впервые между моим знанием и живыми людьми не осталось прокладки: раньше я знал про элеваторы и штурмы, а теперь знал про надежду. Про ихнюю – что она умрёт послезавтра. И про нашу – что она сбудется, только ей об этом сказать нельзя.
С той стороны каждый вечер пели. Я лежал и слушал. Тридцать голосов пели навстречу гулу, который не вырастет, и я один на обоих берегах этой ночи знал слова следующего куплета.
Пленного велели взять к двадцать первому: штабу нужен был контрольный, штаб тоже слушал юго-запад.
Пошли той же тройкой – Дуров, Недоля, я, и я сразу предупредил своих, что легкой и быстрой прогулки не выйдет – немец теперь другой. Часовые стояли парами, слушали в оба, ходили сменяться без графика, но с оглядкой.
Первую ночь ушли пустыми. Во вторую Дуров нашёл подносчика – тот шёл от ротной кухни, если это ещё можно было назвать «кухней», с двумя котелками на проволоке. Взяли на снегу, тихо, но на отходе нас услышала пара с бруствера. Ракета, крик, огонь вслепую по лощине. Я развернулся и дал ствол по вспышке – не попасть, так ослепить, – перезарядил на колене, дал второй. Хватило: пока они моргали, Недоля уволок немца за перегиб, и дальше мы ушли по темноте.
Мин вслед не было. Мины они теперь берегли для торжественной встречи Манштейна.
Пленный оказался унтер – молодой, моих физических лет, тощий, как все они теперь, но с прямой спиной. Котелки он, пока его тащили, не выпустил: так и приехал к нам с ужином своей роты на проволоке. В котелках была вода с крупой, слышной больше на цвет.
На опросе он сел прямо, поправил на себе рваное и посмотрел на меня, как посматривают с высокого берега. Отвечал. Номер роты – назвал. Численность – назвал, с вызовом: тридцать один человек, было сто пятьдесят. Про оборону – отказался, коротко, одним словом. И сам, без вопроса, подавшись вперёд, сообщил мне главное, ради чего, кажется, соглашался говорить вообще:
– Манштайн комт.
Дальше я разбирал через пятое на десятое, но разбирать было особо и нечего, он повторял одно. Десять дней. Максимум десять дней, и танки Манштейна будут здесь, и всё перевернётся, и тогда – он поискал слово попроще, для меня, – тогда «мы вас», и никак иначе. Он не грозил даже. Он делился. Ему было важно, чтобы я знал: то, что он в плену, – недоразумение на девять дней, и кашу нашу он ест взаймы, под будущий расчёт.
Кашу он, кстати, съел. С достоинством, не торопясь, как человек, у которого всё еще впереди.
Я смотрел на него и видел то, чего не видел он. Речку Мышкову я видел, до которой танкам его Манштейна оставалось вёрст пятнадцать и дальше которой они не пройдут ни шагу. Я мог бы нарисовать ему на снегу всю его десятидневку по дням. Восемь месяцев я возил в себе чужие смерти, и ничего, возил. А тут сидел напротив человек, вооружённый одной надеждой, и надежда его была с точностью до дня фальшивая, и я один это знал – и понял вдруг, что пленный с ужасом в глазах был легче. Ужас – он по делу, он про правду. А этот смотрел на меня глазами человека, которому уже пообещали, и врал ему не я – врал ему целый фронт, и моего молчания в той лжи была одна капля.
От капли, правда, легче не делалось.
– Уведите, – сказал я раньше, чем собирался.
Синицын, присутствовавший при описи котелков, посмотрел унтеру вслед и подвёл черту:
– Гордый. С котелками в плен пришёл, а гордый. – Он подумал и добавил: – Ничего. Надежда – она не казённая, её на довольствие не поставишь. Кончится – чем гордиться будет?
За унтером приехали на следующий день, и приехал не конвой, а Сомов.
Он вошёл, как всегда, бесшумно и вовремя – я как раз дописывал бланк, – сел к печке, снял перчатки и первым делом похвалил тепло. Подворотничок у него был чистый и в декабре. Кипяток он принял из митькиных рук с благодарностью по всей форме, отчего Митька смутился и ушёл к термосу – протирать ради соответствия высоким стандартам гостеприимства.
Бланк Сомов прочёл на месте, от строки до строки.
– «Настроение пленного – уверен в деблокаде в срок до десяти суток», – прочёл он вслух. – Это он вам сам сказал или вы вывели?
– Сам. Дважды. Для того, похоже, и говорил со мной.
– Логично, – сказал Сомов, и я в который раз отметил, что высшую свою оценку он выдаёт на вещи невесёлые. – Таких сейчас много, Виктор Андреевич. Пленные пошли разговорчивые – не от слабости, заметьте, а от уверенности. Каждый второй считает нужным нас предупредить. По-своему благородно. – Он сложил бланк. – А ваши что? Ваши как слушают этот гул?
Вопрос был задан между двумя глотками кипятка, буднично. Я уже знал, что будничных вопросов у Сомова не бывает.
– Считают как все, – сказал я. – Растёт гул или стоит. Пока стоит.
– Считают, – повторил Сомов. – Это вы их научили считать?
– Это их гул научил. Я подсказал, куда слушать.
Сомов посмотрел на меня поверх кружки – длинно, по-своему.
– Хорошая методика, – сказал он наконец. – Проверяемая. Знаете, что мне в вас нравится, Обухов? Вы никогда не знаете больше, чем можно посчитать. Редкое свойство. У людей обычно наоборот. – Он поднялся, надел перчатки. – Пленного заберу сам. И да: вы по-прежнему лезете первым в каждую дверь. Позавчера, в поиске. Мне докладывают.
– Дверей там не было, товарищ старший лейтенант.
– Вот и Карасёв ваш так же отвечает, – сказал Сомов без улыбки, но и без угрозы, и вышел, а унтера с его котелками увели следом.
Кипяток в его кружке остался недопитым на палец. Митька, убирая, посмотрел кружку на свет и зачем-то вымыл её дважды.
Кончилось на четвёртые сутки после того.
Митька объявил это вечером, с поста, буднично – как объявлял счёт машинам:
– Гул худеет.
Вышли слушать всем блиндажом. Гул на юго-западе был – и был другой: тоньше, рваней, и как будто отодвинулся. Ночью его стало еще меньше. К утру следующего дня на юго-западе осталась полоса тишины, и в этой тишине было слышно всё, что она означала.
Немец за гребнем понял это своим ухом и в свой срок. Перемену было слышно по его звукам – вернее, по тому, как звуки стали кончаться. В среду они ещё пели, но уже недлинно и без притопа. В четверг не пели. Ракеты по две кончились: ночью взлетала одна, дежурная, по старой нужде – посмотреть, не ползём ли. Дым опять стал жидкий, воровской. Голосов днём не стало. За четыре дня та сторона свернулась обратно в молчание, и в этот раз – похоронное.
В последнюю ночь той недели с их стороны, издалека, от второй линии, донеслась губная гармошка. Играла она тихо, для себя, что-то медленное, домашнее – три такта, четыре…
И оборвалась на середине.
Я стоял в ходе и ждал, не доиграет ли. Не доиграла. Я знал за собой, чего стоит песня, оборванная на середине, – и чего стоит та, которую обещаешь допеть после. Есть ли у того гармониста его «после», я не знал.
Митька высунулся из блиндажа, послушал тишину.
– Чего он бросил-то? На самом же месте.
Ему никто не ответил. Митька постоял, понял, что не ответят, и полез обратно к печке – подкладывать на ночь, помалу, как велено.
Растут знания, умения и навыки у молодого.




























