444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Смолин » Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ) » Текст книги (страница 2)
Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ)
  • Текст добавлен: 27 сентября 2026, 22:30

Текст книги "Обухов: Сталинград. Том 2 (СИ)"


Автор книги: Павел Смолин


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)

Глава 3

Приказ о переходе к обороне пришёл в полк двадцать шестого ноября и не изменил ничего, кроме терминологии: наступать дивизия перестала ещё до русского удара, просто теперь это называлось не паузой, а решением.

На совещании у командира полка слово «окружение» не прозвучало ни разу. Говорили о временных затруднениях оперативного характера, о снабжении по воздуху и о выравнивании фронта; выравнивался фронт почему-то всякий раз в сторону Волги. Клинге сидел с краю, слушал и делал пометки – не о том, что говорилось, а о том, чего избегали. За двадцать восемь лет службы он усвоил, что штабной язык устроен как светомаскировка: чем ярче внутри, тем плотнее шторы.

Названные тоннажи воздушного снабжения Клинге перемножил в уме на список едоков армии, получил результат и оставил его при себе: делиться арифметикой на совещаниях он отучился ещё в ту войну.

Сверху пришло слово «крепость». Клинге принял его к сведению как строительное задание.

Его штурмовые группы приказ расформировывал одной строкой: «личный состав обратить на укомплектование рот». Строка была разумной – штурмовать в ближайшее время не предвиделось – и расточительной, как всякая разумная строка, написанная далеко от места. Группу II, единственную оставшуюся из трёх, Клинге отстоял в тот же день, не возражая: он переписал её в документах в команду технического оборудования позиций, замкнул на себя и получил на неё сапёрное довольствие. Спорить с приказом нельзя. Со словами, которыми он записан, – можно.

Вечером он остался с картой один.

Карта лежала на столе с сентября, размеченная его рукой: не полки и не батальоны – дома. Стрелки входов, синие отметки проломов, кресты на лестничных клетках. Три месяца он читал её с запада на восток, от себя – к Волге.

Он взял её за края и развернул на сто восемьдесят градусов.

Север лёг вниз. Волга оказалась под ладонью, заводы – перед глазами, и город расположился перед ним так, как он лежит перед теми, кто смотрит с того берега. Каждая стрелка, нарисованная в сентябре, теперь указывала на него. Каждый синий пролом из входа сделался дверью, которую он сам себе оставил открытой.

С полчаса он сидел неподвижно, положив обе ладони на стол, и читал собственную работу задом наперёд. Потом придвинул чистый лист.

Пунктов вышло четыре.

Первый: дверь не оборонять. Дверь пусть открывается – обороняется помещение за ней. Позиция – в глубине, у пола, наискось к проёму: входящий слеп первые полторы секунды, и эти полторы секунды принадлежат лежащему.

Второй: пролом опаснее двери. Всякую дыру в стене, свою или чужую, заделать, заминировать или держать под огнём из глубины. Русские не любят дверей, русские приходят через стены – это он записал как факт, установленный на собственных потерях, и пояснять не стал.

Третий: у каждой позиции – запасной выход, и запасной выход простреливается своими. Позиция с одним выходом есть ловушка, которую гарнизон выстроил себе сам.

Четвёртый пункт он дописал утром, после сводки по армии.

За ночь по фронту было отмечено одиннадцать ночных нападений, и донесения о них походили одно на другое, как гильзы: гранатный удар после полуночи, короткий бой, отход до рассвета. Одно выпадало. В полосе соседней дивизии гарнизон опорного пункта, четырнадцать человек, был уничтожен полностью; трое, вышедшие через тыльный лаз, обнаружены лежащими возле лаза. Тот, кто это сделал, знал о лазе до боя и поставил на него стрелков раньше, чем бросил первую гранату.

Клинге прочёл донесение дважды. Исключительного в нём не было ничего – была аккуратность, а аккуратность на этой войне встречалась реже храбрости и обходилась противнику дороже. Выводов, на которые не имел материала, он делать не стал. Он дописал четвёртый пункт.

Четвёртый: никакой регулярности. Смены постов, кухня, осветительные ракеты – вразнобой, решением командира, никогда по часам. Расписание – это донесение противнику, которое вы составляете сами и доставляете бесплатно.

Утром лист ушёл к Хасселю – отпечатать и разослать по батальонам. К обеду Хассель принёс оттиски: ротатор в штабе дышал на ладан, лиловые литеры плыли, но читались.

Клинге держал в руках лиловый лист собственных пунктов – без фамилии, под грифом штаба – и вспоминал другой лист, трофейный: разрез жилого дома, кресты на печных каналах, копирка. Симметрия выходила полная, до зеркальности, и оценить её на этом берегу улицы было некому, кроме него. Он поймал себя на том, что улыбается.

– Господин гауптман, – Хассель смотрел с осторожностью человека, давно не видевшего начальство улыбающимся, – вам смешно?

– Мне интересно.

Объяснять он не стал. Объяснение потянуло бы за собой папку, а папка лежала в полевом сундуке, под сводками, и открывать сундук он себе запретил: вопрос, который там хранился, был вопросом для спокойного дня, а спокойных дней в обозримом расписании не значилось.

После обеда он пошёл смотреть, как его лиловые буквы превращаются в брустверы.

В угловом доме у сборочного он нашёл ровно то, что ожидал найти: пулемёт стоял в оконном проёме, обложенный мешками, красивый, как на плакате о бдительности. Расчёт при появлении гауптмана вытянулся. Клинге не стал повышать голос – он вообще не помнил, когда делал это в последний раз.

– Сколько окон в этой стене видит противник?

– Четыре, господин гауптман.

– Сколько из них стреляет?

Унтер-офицер оглянулся на свой пулемёт.

– Одно.

– Какое из четырёх он обстреляет первым?

Пауза вышла длинной, но результата стоила: расчёт сам, без команды, взялся за мешки. Пулемёт переехал в глубину комнаты, на составленные столы, и чёрный зев окна сделался снаружи неотличим от трёх соседних.

До темноты Клинге успел ещё в четыре подвала. В двух из них ему понравилось.

Паёк урезали в тот же вечер – впервые и, как было объявлено, временно. Хлеба стало триста пятьдесят граммов. Цифру Клинге выслушал спокойно: цифра как цифра. Настораживало слово «временно» – за годы службы ему не встретилось ни одного временного урезания, которое не оказалось бы первым в ряду.

Цикорий кончился накануне. Теперь он пил кипяток, подкрашенный жжёным сухарём, и находил в этом известную честность: напиток хотя бы ничем не притворялся.

Вечером Хассель заносил рассылку в журнал.

– Составителя указывать?

– Не нужно.

– Но пункты ваши, господин гауптман.

– Именно поэтому. – Клинге придвинул к себе кипяток. – Приказ штаба выполняют, Хассель. Мнение гауптмана обсуждают.

Глава 4

Утром двадцать седьмого не пришёл завтрак. Не наш – наш как раз пришёл, Митька приволок термос с пшёнкой и весь извёлся, пока донёс, потому что термос был чужой, ротный, и пах керосином. Не пришёл немецкий завтрак. Три мины по водоносной тропе, семь сорок, каждое утро – по ним можно было заводить часы. Так было в сентябре, когда мы рыли тут первые ходы; так, судя по свежим воронкам поверх старых, шло и без нас; так продолжалось и все десять дней после нашего возвращения. И мы заводили: Митька выверял по первому разрыву своё внутреннее устройство, а Кабаков говорил, что у культурных людей после завтрака полагается моцион, и уходил с лопатой за угол хода.

В семь сорок было тихо. В семь пятьдесят тоже. В восемь Митька не выдержал:

– Проспали, что ли?

– Ага, – фыркнул Кабаков. – Будильник в ремонте.

Посмеялись – коротко, потому что смеяться было вроде и не над чем. Тишина в положенное время – это не подарок. Это изменение, а изменения я привык записывать.

Грачёв уже сидел над своим листом. Лист был новый, разлинованный на три графы: «было – нет – появилось». Мы завели его неделю назад, когда я сказал, что слушать надо не немца, а дырку от немца, и Грачёв, по обыкновению, не спросил, откуда я это взял, а разлиновал бумагу. Теперь он вписывал в среднюю графу: «утренний огонь 7.40». Подумал и добавил сбоку маленький вопросительный знак – это у него значило «понаблюдать ещё сутки».

– Не торопись хоронить, – сказал я. – Может, у них миномёт замёрз.

– Миномёты не мёрзнут, – сказал Грачёв. – Мёрзнет расчёт.

Он был прав, и знак вопроса всё равно остался. У Грачёва бумага не терпела поспешности – этим она отличалась от нас всех.

К обеду средняя графа пополнилась. Ерёмин, который с некоторых пор нёс службу наблюдения, не выходя из блиндажа – лежал на нарах и слушал землю, как доктор слушает грудь, – сообщил, что ломы за гребнем сегодня стучат вразнобой.

– Вчера в две смены били, – сказал он. – С перекуром посерёдке. По стуку слыхать: смена отбила – вторая заступила. А нынче как попало. Один постучит – бросит. Другой начнёт – бросит. Артельной работы нет.

– Устали, – предположил Митька.

– Голодный так стучит, – сказал Ерёмин и повернулся на другой бок. – Сытый экономит замах. Голодный экономит себя.

Дуров, вернувшийся с рассветной стёжки, добавил своё, по таксе:

– Часовой один. Четыре часа стоял.

Четыре часа на морозе – это не служба, это наказание. Часового меняют через два, если рота живая. Если через четыре – значит, менять некем или незачем греть второго.

Я слушал всё это, и у меня внутри складывалась картинка, которая мне не нравилась именно тем, как хорошо она складывалась. Два месяца немец напротив жил по расписанию, и расписание было его слабым местом. Я ел это расписание ложкой: завтрак в семь сорок, смена постов по чётным часам, ракеты через каждые двадцать минут, фельдфебель без четверти восемь. На пунктуальности я построил половину своих ночей.

Теперь расписания не стало. И я не знал, что это: голод, который съел у них порядок, – или порядок нового образца, в котором первым пунктом стоит «никакого расписания».

Разница была существенная. Голодного можно жалеть. Умного надо бояться.

– Запиши в третью графу, – сказал я Грачёву. – «Появилось: неизвестно что». И знак свой поставь. Большой.

Газету принёс Карасёв – сам, лично, что уже было событием: взводные газет не разносят. Она была позавчерашняя, сложенная в восемь раз и потёртая на сгибах добела: до нас её читали, судя по виду, в трёх ротах и одном штабе.

– Вслух, – сказал Карасёв Митьке. – У тебя голос казённый.

Митька развернул газету, разгладил её на патронном ящике – Бартош подвинулся, но ящик из-под себя не выпустил, – откашлялся и стал читать. Читал он сводку, которую мы уже слышали, – про наступление, про прорванную оборону, про пленных и трофеи, – но теперь в ней, в самом низу, стояло слово, которого раньше не было. Раньше писали «охватывающее положение». Писали «глубокий обход». А тут было напечатано прямо, чёрным по серому:

– «…окружённая группировка противника…»

Митька дочитал фразу до конца и остановился. Поднял глаза.

– Окружённая, – повторил он на всякий случай, как будто мы с первого раза могли не расслышать. – Это которая перед нами. Это мы её окружили.

– Не ты, – сказал Синицын. – Ты в тот день сапог сушил.

– Все окружали, – не сдался Митька. – Кто сапог сушил, тот тоже.

Отделение зашевелилось. Не то чтобы новость была новостью – про то, что «пошло», Бартош сказал ещё неделю назад, и с тех пор каждый вечер гул на западе подтверждал: идёт. Но одно дело гул, и другое – печатное слово. Гул – это погода. А что напечатано, то уже случилось насовсем.

– Товарищ младший сержант, – сказал вдруг Митька и посмотрел на меня поверх газеты. Официальное обращение у него означало высшую степень серьёзности. – А я ведь помню. Девятнадцатого. Гул пошёл, все стоят, а ты ржёшь. Я тогда спросил, чего ржёшь, а ты сказал – после скажу. Ну?

Стало тихо. Даже Кабаков, который в этот момент проводил в углу свою санитарную минуту, замер с рубахой в руках. Спросить меня об этом могли только двое: Митька, потому что не умел не спрашивать, и Грачёв, потому что умел – и потому молчал, глядя в свой лист чуть внимательнее, чем требовал лист.

Я взял у Митьки газету, свернул её по старым сгибам и положил на ящик.

– Вот чего, – сказал я.

Митька посмотрел на газету. Потом на меня. Потом опять на газету.

– Ты чего… знал?

– Надеялся, – сказал я. – Два месяца из города пятились. Задом. А земли за спиной – Волга да тот берег, дальше пятиться некуда. Значит, где-то это должно было развернуться обратно. Услышал гул с той стороны, откуда два месяца ничего хорошего не слышали, – и понял: вот оно, разворачивается. Смешно стало. От облегчения смешно бывает, Мить. Сильнее, чем от анекдота.

– А-а, – сказал Митька с некоторым разочарованием. Он, видимо, ждал чего-то потаённого – приметы, сна, голоса. – А я думал…

– Меньше думай, – сказал ему Бартош, и это закрыло вопрос.

Сам Бартош в общем разговоре не участвовал. Он дождался, пока газета освободится, взял её, нашёл в тексте что-то своё – я видел, как палец его остановился на строчке, где перечислялись направления, – и долго сидел неподвижно. Потом полез за пазуху, достал сложенный вчетверо лист, грачёвский, с крестиком и кружком, развернул на колене и приложил к нему газетную страницу – не читая уже, а просто так, бумагу к бумаге, как прикладывают ладонь ко лбу. Тысяча вёрст на его листе не сделалась короче. Но они впервые лежали в одной плоскости с печатным словом «наступление», и Бартош сидел над ними до самых сумерек.

Карасёв, уходя, задержался у выхода.

– Приказ прежний, – сказал он. – Активная оборона. Ночами работаем. Только вот что, Обухов… – Он потёр лицо ладонью, стариковским своим жестом, которому был обучен войной вне всякой очереди. – Соседи слева вчера ходили за языком. Втроём ушли, один вернулся. Говорит: всё было как всегда, а потом всё было не как всегда. Ты понял?

– Понял, – сказал я.

– Что ты понял?

– Что «как всегда» кончилось. Схожу гляну.

– Глянь, – сказал Карасёв. – Только сам первым в дверь не лезь. Знаю я тебя.

Он ушёл, а я подумал, что дверей на нейтральной полосе нет, и, значит, формально я ему ничего не обещал.

Ночью пошли вчетвером: я, Дуров, Тюрин и Недоля. Недолю я взял третьим номером – учиться, а Тюрина положил на гребне: прикрывать и слушать. Слушать в эту ночь было важнее, чем стрелять.

Цель я выбрал скромную: пост у ржавой будки, метров триста за гребнем, на отшибе немецкой обороны. Пост стоял там девять суток. Дуров знал его наизусть: два человека, смена в четыре и в восемь, ходят по одному следу, к утру у бруствера появляется окурок – один на двоих, они его передавали. По всем правилам прошлой недели этот пост следовало брать голыми руками: подойти в четыре двадцать, между сменой и обходом.

В четыре двадцать мы лежали в тридцати шагах от будки, и я уже знал, что брать некого.

Пост был пуст. Не брошен – именно пуст: ячейка выметена, как перед приходом комиссии, бруствер поправлен, и на снегу, где девять суток топтались двое, не было ни окурка, ни соломы, ни того особого мусора, который живой человек производит вокруг себя просто фактом жизни. Гильз не было тоже. Я поймал себя на том, что отметил это отдельно – раньше немец гильз не подбирал. Богатый был.

Дуров тронул меня за рукав и показал два пальца, потом провёл ладонью в сторону и вниз: ушли, следы старые, полсуток. Потом показал ещё одно – то, ради чего, как я понял позже, стоило ходить в эту ночь.

Поперёк единственного удобного подхода к будке – по ложбинке, по которой мы и ползли, – в снегу была натянута проволока. Тонкая, телефонная, на высоте ладони. Недоля её не увидел; Дуров остановил его за плечо раньше, чем тот дополз. Мы полежали, посмотрели. Проволока уходила концом к жестяной банке, подвешенной внутри будки на гвозде, а в банке, когда Дуров осторожно, двумя пальцами, снял её и принёс мне, обнаружилась горсть мелких камешков.

Звонок. Обыкновенный сторожевой звонок, каких я на своём веку наставил столько, что мог бы открывать мастерскую. Кроватная сетка у лаза, гвозди в консервной жести, колокольчик из железки – всё это было моё, родное, я учил этому отделение с первой недели, и вот теперь оно лежало у меня на ладони, сделанное чужими руками по ту сторону гребня.

Банка была немецкая, из-под их НЗ – той самой консервы с сургучом, на которую пленный в прошлый раз научился не смотреть. Сургуча на банке не было. Банка была вскрыта и вылизана – не вымыта, а именно вылизана, до блеска.

Я подержал её в руке, послушал, как пересыпаются камешки, и положил в сидор.

Обратно шли молча. Тюрин на гребне, когда мы поравнялись, снял ладонь с мёрзлого бруствера и выдал суточную норму:

– Пусто шли.

Это значило: земля под нами молчала всю дорогу – ни шагов, ни техники, ни ломов. Хорошая новость, если бы я знал, что теперь считать хорошим.

Уже на своей стороне, в ходе сообщения, Недоля спросил шёпотом – он после ночных выходов всегда какое-то время говорил шёпотом:

– Товарищ младший сержант, а чего они пост-то сняли? Хорошее же место.

– Хорошее, – согласился я. – Девять суток стояли – значит, хорошее. А на десятые снялись и звонок оставили. Думай.

Недоля думал до самого блиндажа. У входа сказал:

– Это они… как мы, что ли?

– Записывайся к Грачёву в тетрадь, – сказал я. – В третью графу. «Появилось».

Утром я выложил банку на патронный ящик, при всех. Отделение осмотрело трофей в порядке живой очереди. Синицын взял её первым, повертел, заглянул внутрь, понюхал даже.

– Хитро, – сказал он. И добавил, подумав: – Только в опись не возьму. Казённая вещь учитывается, когда она наша. А это не наша. Это ихняя, только про нас.

Точнее было не сказать, и я не стал пробовать.

– Гляди, как вылизана, – сказал Кабаков, принимая банку у Синицына. – Это, брат, не ложкой. Это языком. Я так скажу: у человека, который банку языком доводит, вошь уже не квартирантка. Вошь у него уже хозяйка, а он при ней состоит.

– Тебе всё вошь, – сказал Митька.

– А ты не смейся, – сказал Кабаков без обиды. – Я тебе говорил и повторю: зиму выиграет не тот, у кого пушки. Зиму выиграет тот, у кого бельё варёное и каша с утра. Пушки, они и у него есть. А каши у него нет. Вот и считай.

Грачёв дождался конца обсуждения, забрал банку и час сидел над ней с карандашом – зарисовывал устройство в разрезе, с размерами, как он один умел. Потом спросил разрешения приложить листок к «наставлению» – отдельной страницей.

– Прикладывай, – сказал я. – Только напиши сверху не «немецкая хитрость», а по-честному.

– Как – по-честному?

– «Наша хитрость. Вернулась».

Грачёв посмотрел на меня поверх очков, ничего не спросил – и написал. Лист «про то, чего Обухов пока не умеет» лежал у него в той же полевой сумке, и я знал, что вечером в нём станет на строчку больше, и строчку эту он мне не покажет, пока сам не разрешу. Мы оба делали вид, что этого листа нет. Так было удобнее работать.

Про дом я в тот день услышал в третий раз.

На водоносной тропе, у нижнего родника, где сходились очереди трёх батальонов, сидел на пустом ящике ездовой с того берега – молодой, в необмятом полушубке, при новых рукавицах: тыловое счастье было на нём написано крупно, как на плакате. Вокруг стояли с котелками и вёдрами человек восемь, и ездовой рассказывал. Вода в роднике шла тонко, очередь двигалась медленно, и рассказу это было на пользу.

– … пятьдесят восемь суток, – говорил он, когда подошли мы с Митькой. – Пятьдесят восемь! Против него – дивизия. Дом один, а против него дивизия, и танками жгли, и с воздуха валили, а он стоит. Потому что там гарнизон особый: двести человек отборных, и все – с орденами. И два генерала при них: один наверху командует, другой в подвале – думает. И ход у них под землёй прорыт до самой Волги, и по тому ходу им каждую ночь горячее носят. Немец на него уже и не лезет. Немец его стороной обходит и шапку сымает.

– Врёшь, – сказал кто-то из очереди с удовольствием. Так говорят «врёшь», когда хотят продолжения.

– Вот те крест, – сказал ездовой. – Мне человек рассказывал, который сам того генерала видел. Который в подвале.

Митька слушал, приоткрыв рот. Число «пятьдесят восемь» ему явно понравилось: точные числа он уважал, у слуха с точным числом сразу отрастали документы.

– Витёк, – сказал он мне на обратном пути, когда мы несли воду. – А правда – двести человек и два генерала?

Прошлый раз, месяц назад, при доме состояли те же двести человек и два генерала, но ордена имелись не у всех, а в рассказе жил ещё моряк с противотанковым ружьём – из нынешней версии моряк куда-то делся. Зато отросли подземный ход с горячим и немец, снимающий шапку. Слух рос, как хорошее тесто: не вширь, так вверх. К весне дому полагался маршал.

– Дом стоит, – сказал я то, что говорил всегда. – Это правда. Чего ж ему не стоять, если в нём порядок.

– А ты почём знаешь, что там порядок?

– По тому, что стоит.

Митька посопел, примеряя ответ, и, видимо, счёл его годным, потому что сменил тему: стал прикидывать вслух, что будет, если генерала – того, который думает, – переселить думать к нам на высоту, и сколько ему тогда потребуется охраны, харчей и телефонного проводу. Вода плескалась в вёдрах, впереди серел скат, изрытый нашими же сентябрьскими ходами, за спиной осталась очередь, где слух продолжал расти без нашего участия.

Вечером я стоял у бруствера и слушал.

Было тихо – по-новому тихо, без ракет в положенный час, без дежурной очереди перед сном, без всего того немецкого распорядка, по которому два месяца можно было сверять часы. Напротив, за гребнем, сидел в мёрзлой земле голодный, вылизавший банку человек, который перестал жить по расписанию и начал ставить звонки из моих уроков. Газета на ящике в блиндаже называла его «окружённой группировкой». Что он такое на самом деле, не знала ни газета, ни я.

Кольцо на карте было теперь печатным, всеобщим, его разрешалось произносить вслух. У меня оставалось ещё одно, непечатное, – то, которое я носил один и которое сжималось не к городу, а к числу. До числа было два месяца и пять дней. Я поправил плащ-палатку на пулемёте, послушал ещё тишину – она стояла, как стоит вода перед ледоставом, – и пошёл спать.

Живой. Это по-прежнему было лучшее в мире чувство, только теперь к нему прибавилось второе, потяжелее: живой – и знаю, до какого числа такими обязаны оставаться все десять человек.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю