Текст книги "Юрий долгорукий"
Автор книги: Павел Загребельный
Соавторы: Дмитрий Еремин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Внезапно же приде к нему
смерть, образ имея страшен, а об-
личие имея человеческо, – грозно
ж видети ся и ужасно зрети ея!
Повесть о прении живота со смертью
Узнав от Любавы о страшной судьбе Данилы-книжника, Пересвета с плачем кинулась к мачехе.
Выплакав горе, она от мачехи побежала снова к себе в светлицу, хотела ударить себя кинжалом, броситься в омут, пойти к отцу и просить о защите. Но скоро девичий разум привёл к иному:
– Надо самой бежать! Одеться в отрочье платье, взять сколько в силах разные самоцветы, схватить коня – и бежать… Бежать в Белоозёрье, не помышляя о гневе отца: Данила мой милый казнит себя в заточенье!
Пусть будет отец гневиться: до гнева ли, если беда настигла? Одно и осталось: раскинуть крылья и улететь! Тесна, темна Данилова клетка, куда лететь Пересвете. Но и отцовская клетка ничем не лучше: хмуро в ней, тяжко…
Подумав об этом, девушка в тот же час позвала Сыча.
Из всей боярской служни он ей казался самым добрым и ловким: статен, всегда с улыбкой, готов к услугам, не глуп. Уж если кого просить, так лучше просить Сыча. И девушка, будто гуляя и будто бы испугавшись собак, позвала Сыча на крыльцо.
Когда он, кинув лопату, которой разбрасывал снег по двору, чтобы лучше таял, почтительно встал у мокрых ступенек, снял шапку и, улыбаясь, взглянул в глаза Пересветы, она смутилась. На миг ей даже вдруг захотелось бежать назад в светлицу, но горе осилило стыд, и девушка попросила:
– Мне помощь твоя нужна… За то уплачу не скупо! Сыч сразу переменился. Окинув девушку цепким, сверкнувшим взглядом, он тут же в уме прикинул: какая плата будет от Пересветы?
«Какая та плата ни будь, – решил он, ликуя, – а взять я своё сумею!»
Пригнувшись ближе к крыльцу, он сдержанно, тихо бросил:
– Готов на любое дело.
– Но тайну храни от всех! Сумеешь хранить ту тайну?
Сыч клятвенно поднял руку:
– «Голова моя коробея, а язык замок!» Хочешь, заговором обещаюсь?
И быстро забормотал:
– «Будьте, слова мои, крепки и лепки! Твёрже камня, лепче клею и серы, сольчей соли, вострей меча-самосека, крепче булата! Что задумано, то исполнится! Слово и тело своё даю…»
У девушки сразу высохло горло. «Так вот он, желанный час! – скорее сердцем, чем разумом поняла Пересвета. – Хоть есть ещё время остановиться. Ан остановишься – будешь вовек в слезах. Нет, только вперёд – к Даниле!..»
И девушка, вспыхнув, решительно досказала:
– Хочу я отсель бежать. Достань мне отрочье платье… сведи со двора коня… оставь их в надёжном месте: в условленный час – уйду!
Ещё не зная, велеть ей или просить, она подсказала:
– В княжьем посёлке найди бежанку Любаву… она поможет.
Сыч тихо присвистнул. Уже без улыбки он взглянул в лицо Пересветы, увидел жар и смущенье, подумал: «Боярин за то убьёт!» – но твёрдо сказал:
– Добро!
Девушка кинулась в сени.
Сыч медленно отошёл от крыльца, встал у ворот и долго задумчиво взглядывал то на собак, гремящих цепями возле конюшни, то на дубовый тын, обсохший под солнцем, то на широкую дверь, ведущую в сени, то в чистое небо над голыми тополями.
Когда усталый, потный Якун, выйдя из-за угла усадьбы с мокрой лопатой, сердито крикнул:
– Эй, Сыч… холоп! – бродяга впервые без торопливости сделал один лишь шаг навстречу Якуну и с тайным злорадством громко спросил:
– Чего ты орёшь… эй, дядя?
Он ненавидел и управителя, и ватажного батьку Багана не меньше, чем жадного, строгого, нелюдимого Кучку. Он ненавидел всю жизнь в усадьбе. Сидишь в ней, как будто в холодной клетке: ни бражничать, ни певать… лишь окрики да работа!
Якун в сердцах ударил Сыча лопатой, и тот окончательно зло решил:
«Возьму коня из конюшни… С Любавой платье добуду!»
Через несколько дней, посланный к сыну Чурайки, волхву язычников Жому, он тайно зашёл в посёлок. Любава сидела с Кирькой возле избы на обвалившейся, но уже подсохшей завалинке. Перед ними, за тыном, плескалась Москва-река, а за ней, во влажном весеннем мареве, лежало лесистое, уходящее в сумрак Замоскворечье. Оттуда Любава ждала Мирошку, и каждый день, провожая полые воды, глядела туда с надеждой: не появятся ли знакомые ратники на размытом речном берегу?
Но ратники не являлись, хотя они были совсем уже близко.
Любава не знала, что воины Святослава, а с ними и парень Мирошка, уже подошли к Протве. Смоляне и воины киевского Радилы бежали от них, побоявшись измены: черниговские князья, союзники Изяслава, подумавши, отказались идти против родича своего Святослава, и это было подобно удару в спину – сразу рати Радилы и воины смоленского воеводы Склада остались одни. Рать Святослава и триста всадников-половцев, нанятых им по совету жены-половчанки, вклинились между войсками Радилы и Склада. Тогда Радила этой же ночью увёл свою рать на Киев; поспешно пошёл к Смоленску и Склад.
Пока разгневанный Изяслав уговаривал киевлян собрать другую дружину и клял изменников, князь Святослав с белоозёрской дружиной дошёл от Дона до устья Протвы и встал здесь на отдых. Сюда послал ему Юрий гонца, возвестив о новой победе: суздальская дружина, с которой пошёл в новгородские земли сам князь Долгорукий, а с ним и княжич Андрей, сумела к весне не только не дать новгородцам ударить сбоку на Святослава, но и разбила рать новгородцев, разграбила город Торжок и земли по Мете, взяв много добычи и сотни пленных…
Об этом Любава не знала. Девушка просто ждала своего Мирошку, и сердце её сжималось от разных предчувствий. Но девушка убеждала себя, что парень вернётся. Не может он не вернуться! Уж больно мил он Любаве, а мир вокруг так ясен! Вон быстро зима миновала. Весна оказалась ранней – совсем тепло. Ещё к середине апреля снег убежал с земли. Солнце вставало каждое утро горячее и румяное, предвещая вёдро. Повсюду кричали птицы. За тылом холма весь день болтали тетерева. На заре за чащобой призывно кричали гуси. Дятлы стучали, шумел за холмом и быстрой рекой синеватый, уже набухающий силой лес…
Увидев Сыча, Любава сдвинула брови. Но Сыч спокойно, будто всегда встречался с Любавой по вечерам, сказал ей:
– Здравствуй!
Взглянув на страшную рану Кирьки, он чуть помедлил и тихо, с особым смыслом добавил:
– Есть дело к тебе, Любава…
В этот же вечер он долго сидел у Чурайки и Жома на заднем склоне холма. Ночью пытался открыть в усадьбе конюшню и взять коня. Однако дело не вышло, и Сыч наутро сумел отнести к Чурайке лишь плотный мешок с едой и мужскую одежду для Пересветы.
В полдень он взял у боярышни в виде залога большой драгоценный перстень.
Сыча забавляло, что он оказался хозяином в тайном деле. А главное: это дело сулило не столько выгоду, сколько игру ума. И Сыч уже видел возможность играть судьбой Любавы и Пересветы: предать их или спасти, услышать беспомощные угрозы или велеть молчать – теперь во власти Сыча!
Бродяге очень хотелось увидеть не только испуг на юном лице Пересветы, но также и слёзы Любавы, когда он им скажет, что хочет открыться боярину и сгубить Любаву навек. Быть может, хоть в страхе забудет Любава тогда Мирошку и сердце отдаст Сычу?
Бродяга со злой надеждой обдумывал всевозможные планы такой измены. Настойчиво возвращался он хитрой мыслью и к супротивнику своему Даниле Никитичу книжнику, отныне ставшему по немилости князя Данилой Опальным, и к опасному парню Мирошке. Он помнил побои, полученные от них, и думал вернуть полученное сторицей. Но сердце хотело зла не только Даниле с Мирошкой, но и боярину Кучке: сделать бы так, чтобы хмурый боярин тоже завыл от горя, покрылся бы жарким потом и стал бы слёзно просить Сыча:
«Найди сбежавшую дочь мою! Помоги мне, друг добрый! За то награжу отменно…»
И Сыч, быть может, найдёт. А может, и не найдёт: всё будет зависеть от выгоды в этом деле…
В один из ясных, солнечных полдней, когда на дворе усадьбы небесно синели лужи, Сыч, обходя блаженно греющуюся на солнце любимую боярскую корову, нечаянно поскользнулся на мокрой наледи, оставшейся там, где зимой лежала тропа, и обрызгал боярина грязью. Кучка, стоявший рядом и гладивший бок коровы, с маху ударил Сыча по плечу своей суковатой палкой. Сыч, поскользнувшись теперь уже от удара, не удержался – ткнулся в боярские ноги и чуть не сшиб господина в грязь. Тот в злобе ударил его ещё – по виску, потом – по затылку, около шеи, да пнул ногой.
Удар был не очень сильным: Сыча бивали больнее. Но, видимо, оказался неловким. В глазах Сыча потемнело. Голову будто прожгло иглой. Потом по ознобу, шевельнувшему на мгновенье волосы, к шее вдруг хлынул липучий жар. Жар был похож на внезапную кровь из раны, – Сыч даже попробовал потянуться к затылку ладонью, чтобы не дать этой крови течь, но ладонь не дошла до затылка: рука безвольно упала, и Сыч затих возле Кучкиных ног, раскинув ладони.
Лежал он одно мгновенье, хотя ему показалось, что полдень давно прошёл, когда он раскрыл глаза и увидел прямо перед собой лохматые ноги рыжей коровы, грязную бровку наледи, угол тына вдали, а выше – скворечницу, синее небо и чёрных грачей, гнездившихся на берёзе. До слуха его дошла скворчиная песня. Дошла – и пропала. И вновь дошла. И опять пропала, хотя Сыч, приподняв гудящую голову, ясно видел, что сизовато-чёрный скворец поёт свою песню не переставая. Значит – это его беда, что песня в ушах то слышна, то нет…
Удивляясь слабости, охватившей тело, Сыч поднялся на четвереньки, с трудом распрямился и, покачиваясь, встал. Из окна на него глядела большими, испуганными глазами боярышня Пересвета. От конюшни украдкой следил Конашка Дементьев. Но господин не глядел, отвернулся, молча почёсывая корове большое круглое ухо левой рукой, а в правой – держа дубину.
Сыч попытался шагнуть от наледи ближе к конюшням – и сразу натужливо охнул: голову прострелила боль. Боярин взглянул на него суровыми, злыми глазами, будто велел: «Молчи!» – и Сыч впервые почувствовал в дикой своей душе бессильную, жалкую и больную покорность немощного человека.
«Так вот оно как бывает с другими! – скорее почувствовал, чем подумал он в страхе. – То я обижал и губил людей, то теперь сам без сил и брошен в обиде…»
С невнятной, просящей улыбкой он встретил суровый боярский взгляд. Но боярин опять свирепо взмахнул дубиной, и Сыч покорно заторопился.
Топчась среди луж, спотыкаясь о камни и сучья, лежащие во дворе, еле сдерживая желанье упасть и забыться, он медленно двинулся по двору к конюшням, где с длинной метлой в руках стоял удивлённо разинувший рот пугливый Конашка. Там Сыч сел на обрубок брёвна, прислонился затылком к нагретой солнцем стене конюшни и так же, как до того скворчиную песню, стал напряжённо слушать прерывистый топот копыт и частое звучное фырканье возбуждённых весной коней, запертых в стойлах.
Когда боярин ушёл, Конашка чуть не волоком перевёл Сыча в глубину двора – к широкой, низкой избе, в которой жила служня.
Там Сыч пролежал три дня, не понимая: что стало с его головой? Он то лежал, как труп, закрыв ввалившиеся глаза, то выл и метался, и по щекам его торопливо бежали слёзы.
Конашка поил его драгоценным берёзовым соком, но хворь не кончалась.
Служня дивилась упорству хвори. И даже боярин, когда Якун доложил ему о Сыче, в осужденье себе сказал:
– И надо же было ему влезать под дубину!
Сказал и послал побитому хлебец.
Конашка понёс тот хлебец Сычу, да по дороге взяло его беспокойство. Потрогал он тощее пузо, взглянул на хлебец, вздохнул откусил кусочек. Потом откусил ещё два кусочка. Потом доел до конца: всё равно боярин не вспомнит!
И верно: боярину было не до Сыча.
Боярин готовился плыть к исходу апреля в Суздаль. И по его приказу «Якуньи други» уже крепили да снаряжали ладьи.
Однако перед отъездом он вновь позаботился о Сыче: когда в усадьбу пришёл волхв Жом, боярин велел ему отвести Сыча к Чурайке: пусть мать-колдунья поможет побитому в добрый час…
Жом в эти дни приходил в усадьбу довольно часто: обозлённый князем боярин задумал важное дело. Был он из племени вятичей и считался окрест своим. Ещё при князе Владимире Мономахе отец его Курнак родился и вырос в семье-«задруге» местного вятича-богатея, бывшего старшиной племенной московской округи. Пришёл сюда Мономах, и расчётливый, осторожный Курнак принял христианство, был назван Иваном и стал воеводой князя. Он выстроил дом в Ростове, не уходя с московской земли, взрастил сыновей в христианской вере, под княжеским стягом.
Старший из сыновей Курнака, Степан Иванович Кучка, был с юности храбр, участвовал в сечах в полку отца и стал, возмужавши, суздальским воеводой. Он был обласкан ещё стареющим Мономахом служил и Юрию много лет. Но так же, как дед и отец, он наследственно оставался в своём племени вятичей старшиной. Он жил в Ростове и в Суздале, однако часто ездил в усадьбу к Москве-реке: крепил здесь свои богатые сёла, держал в руке сердитых волхвов.
Ворчали волхвы на Кучку за то, что он – православный, с крестом на шее, но подчинялись: он был хозяином этих мест, защитник язычников перед князем, кормилец в голодный год, хотя по нраву – суровее и лютее любого из всех волхвов! Поэтому даже свирепый Клыч боялся боярина Кучки, а Жом приходил к нему как прислужник – низко кланяясь и надеясь на милость.
В голодные годы в его починках и сёлах не раз возникали бунты. Но Кучка – где силой, где хитростью, а где и вовремя посланным возом муки да соли умел отводить от себя слепую злобу голодных. Так он решил и на этот раз. Пользуясь «божьим словом» там, где в сёлах были церковки, и властью волхвов над язычниками округи, он задумал чужими руками разрушить то, что затеял князь на холме московском. Ради этого тайного замысла и приходил к нему Жом в усадьбу.
Напуганный и озлобленный упорством князя, боярин велел волхвам поднимать подвластных людей против княжьей затеи построить город.
Не нужен здесь новый город Москов!
Не должен хозяином встать здесь князь на московские земли!
Земля здесь исконных вятичей, князь же – иных племён.
Нельзя допустить, чтобы срублен был город из кровных местных лесов, чтобы стал отгонять он зверя и птицу, манить к себе татей, бродников, половцев, злую корысть иноземных людей, купцов новгородских и киевских! Была тишина – и пусть здесь вовек останется тишина. Лучше развеять здесь город пеплом, чем дать ему укрепиться!..
Так говорил боярин, и Жом согласно кивал боярину головой:
– Развеять сей город пеплом! Не дать ему укрепиться!
– Не надо медлить и дня, – угрюмо учил боярин. – А то как приедет князь да заложит город, златое время тогда уйдёт. Как я велю, так вы начинайте…
– И часу не буду медлить! – гремя амулетами, зло согласился Жом. – Давно Ярила да Чур по отмщенью плачут!..
– Так вот. Собирай своих, кликай на помощь Яриле. Глядишь, и я помогу. Пойди вон к Якуну, он даст, чего надо тебе с Клычом. Да на Сыча взгляни: занемог чего-то, проклятый!
Жом говорил с Якуном о тайном деле. Потом взглянул на Сыча. Узнав об ударе палкой, он убеждённо сказал:
– То не боярин свалил больного, а княжий бес. Бес этот ткнул Сыча боярину в ноги. Бес же заставил взмахнуть дубиной, дабы войти ударом в голову парня. Теперь тот бес у Сыча в голове сидит…
Жом убеждённо добавил:
– Ан мать моя выгонит этого беса из головы! Вместе с Конашкой он уволок Сыча со двора усадьбы за холм, к старухе Чурайке, Та долго щупала синий затылок, глядела Сычу в глаза, потом приказала:
– Снять с него волосы прочь. Не в них ли запутался бес проклятый?
С темени больного сбрили волосы острой косой. Он дёргался и кричал от боли, однако Жом и Конашка держали его за плечи и не давали бежать.
Чурайка ощупала кровоточащую кожу на голове Сыча, обмыла её каким-то чёрным отваром, потом окрутила широким холодным лыком.
Но бродяге легче не стало. Напротив: боль становилась всё непонятней и злее. Сыч выл, как собака, и день и ночь.
Тогда Чурайка сказала:
– Видать, что тот княжеский да церковный бес проник за волосы, внутрь. Надо изгнать его из-под кожи. А если он и оттуда ушёл, – залезу под кость…
Она попросила соли.
Конашка принёс ей соль и вместе с Жомом туго скрутил Сычу ослабевшие руки. Вдвоём они посадили Сыча на скамью у стола. Чурайка взяла наточенный нож и разрезала бродяге кожу на голове крестом – от виска к виску и от лба к затылку.
Сыч обрывал верёвки, кусал Чурайкины локти, выл, плакал, качал скамью, зверея от боли. Потом он затих, потеряв сознанье.
Старуха ножом развалила углы разрезанной кожи, насыпала соли на обнажённый череп Сыча, растёрла её костлявой ладонью, потом окрутила голову бродяги чистой тряпицей.
Так лечила она Сыча. При этом ласково говорила:
Уйди, бес, от соли,
Уйди прочь от боли
На лавку.
На травку,
За крепкий тын…
Старуха Чурайка верила, что делает так, как надо.
Гибли в те годы страшно, болели – часто, лечились – нехитро. А голод да холод теснили людей, как враги. Зимняя хворь – к весне обострялась, летняя – начиналась с весны. И шли по избам болезни да беды, как осенью ходит ветер по голому лесу. Губили голодных, иззябших людей «ломота», «огневица», «зубница», «удушье», «пухнея», чирьи. А то налетала беда вроде той, какая вошла в Сыча: от ударов бояр или слуг боярских..
Чем было людям обороняться?
И если шли по телу голодные и простудные вереды – чирьи, дикая бабка-«вещунья», похожая на Чурайку, брала сосновый сучок и обводила им веред за вередом, говоря:
Как сук этот высох на древе,
Так пусть засохнет тот веред
На белом теле!
И все считали, что вереду надо сохнуть…
При ломоте – терпели, а ранней весной, во время первой грозы, подпирали спиной либо дерево, либо стену избы и считали, что после этого ломота пройдёт…
Если болели зубы, считалось лучшим из средств обмазать десны кровью чёрного петуха. Если же не было петуха, кусали дуб или белый камень. Или же вешали на грудь амулет из коры того дуба, из-под которого вытекал ручей. Такой дуб искали по всем лесам и ходили к нему лечиться от злой «зубницы».
Больных детей силой протаскивали сквозь хомут. А если больной при этом кричал, несли на рассвете в курятник и там обливали холодной водой, говоря:
Заря-зарница,
Красная девица,
Возьми свою криксу -
Дай нам сон!
Или же клали ребёнка утром в избе на стол, напускали чёрного дыма и, пока больной корчился от удушья, кричали:
Уходи, болезнь,
Из больного в избу,
Из избы – дымом,
Со двора – ветром!
Больного сухоткой совали в развилку деревьев. Затем двадцать семь раз обводили вокруг развилки. Потом обливали водой из девяти разных речек. Затем осыпали золой из семи печей, снимали с него одежду и вешали на берёзовый куст.
Больных лихорадкой купали в чистой воде, вытирали тряпкой и вешали эту тряпку на куст: когда тряпка истлеет на том кусту, тогда и болезнь уйдёт! А то – выстригали пучок волос, обрезали ногти и всё это клали в дырку, просверлённую в дверях на уровне головы больного, а дырку накрепко забивали осиновым колышком, ибо осина считалась деревом, отвращающим ведьм, упырей и бесов…
Созданные фантазией древних людей различные «бесы» считались причиной людских несчастий. Поэтому первое, что всегда соблюдалось и чтилось, были приметы, заклятья, чуранья и заговоры от чёрных сил, якобы населяющих землю, воздух и воду. И если кто-нибудь умирал, одежду покойника выносили в курятник, чтобы её три раза «опел» петух и тем самым изгнал бы нечистых бесов.
Веря в «сглаз» и тёмную силу, на тын насаживали конские черепа, «чтобы худое – ушло, а доброе – народилось».
Весной избу подметали голиком, облитым кровью полночного петуха.
Вводя коня-новокупку во двор, просили дворового домового:
Дедушка-атаманушка,
Полюби моего гнедого,
Корми сытно,
Гладь гладко…
Выливая кипяток, обращались к тому же «дедушке-домовому»:
– Уйди, чтоб тебя не ошпарить… Ставя печку в новой избе, говорили:
Ахти, мати белая печь,
Не знаешь ты скорби,
Болезней и ломоты!
Пусть же и я не узнаю
Ни скорби, ни щипоты,
Ни уроков, Ни призороков..
Считалось бедой плевать на огонь, отдавать огонь, заливать огонь.
Не разрешалось бить головешки в печи из-за боязни, что покойные родичи от этого могут «свалиться с неба в преисподнюю». И многое иное считали приметой вражеской силы. Делалось это потому, что и мир человека, и мир природы были неясны людям, казались исполненными чудес и тревожных тайн.
Человек боялся этих грозных чудес. Но и боясь их, он радовался весне, сверкающей силе неба, своей живой красоте, желаньям жаркого сердца. Нестриженый, худорёбрый, но сильный и работящий, он выходил из курных избушек на свежий ветер, – и сосны качались приветней, и птицы, казалось, кричали звончее, и мир становился краше. Ибо всё-таки в мир выходил хозяин!..
Однако Чурайка была не хозяином, а рабом: она сама хотела быть «вражьей силой» и вместо светлого взгляда на мир глядела жадным и мутным взором. Поэтому руки её творили чаще зло, чем добро, и Сыч, попав в эти руки, ушёл из мира навеки. Не выдержав боли, он умер. А глупый мужик Конашка, скинув тело Сыча с холма в неглинскую воду, пугливо решил:
– Видно, бес был в его голове не под кожей, а глубже. Тот бес и лишил Сыча живого дыхания…