355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Загребельный » Юрий долгорукий » Текст книги (страница 4)
Юрий долгорукий
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:38

Текст книги "Юрий долгорукий"


Автор книги: Павел Загребельный


Соавторы: Дмитрий Еремин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

Глава V. В ЛАДЬЯХ

Радуется странник, в отечество

своё пришед…

Повесть временных лет

Страшко шёл на Суздаль из Городца, а послы без отдыха плыли от Киева к Городцу.

Против течения плыть было трудно. Гребцы валились на весла всей грудью, потом отрывались от них, разгибая спины, и час за часом учаны скользили вперёд по мутной большой воде между кустистыми берегами.

Тучи опять затянули небо. Сеялся мелкий дождик, и воины этот день называли, как хмурого человека, «Сумерем» или «Невыглядом». Иногда разражались ливни с пронзительным ветром. Ладьи накрывало водой: и снизу была вода, и по спинам гребцов, по щитам дружины текла вода.

– Когда же будет погожий день? – сердито ворчал Улеба. – Охота взглянуть на родной Руси хоть раз не на тучи, а на высокое небо без облак и грома…

Он хитро спрашивал ближнего воина:

– А ну-ка, ответь мне, Митерь: колико есть всех небес?

– Не ведаю… не учен! – отвечал без смущенья весёлый Митерь.

Улеба учительски пояснял:

– А есть небес тех много, числом же семь. Из них – одно, где блистают молнии. Ну, а что творит в небе радуга? Опять, брат, не знаешь?

– Да разве с твоё узнаешь? – легко отзывался Митерь. – Хотя вот мне ведомо про ту радугу: «Промеж двух морей – гнутый мост лежит»… А ещё поют:


 
Ой, радуга-дуга,
Не давай дождя,
Давай солнышко,
Давай вёдрушко!
 

– Ан, и не так поют! – прерывал с досадой Улеба. – Как она может не дать дождя, коль на то и радуга, чтоб сосать в два рта воду из двух морей, а потом сию воду опять на землю излить дождём?!

– Не знаю. Что слышал, про то и речь…

– Не много ты слышал. Зазря, видать, и за море плавал. Небось про питья да яства там всё узнал?

– Это я там узнал! То – верно!..

– Ну вот, одно у тебя на уме: утроба! А то, что надо узнать, не вызнал…

Погладив свой сивый, обвисший ус, Улеба молча глядел на небо, на мутную воду, на яркую зелень плывущих назад берегов, на весла и на обвисшие паруса, на струящийся след ладьи.

– А вот отгадай загадку, – опять говорил он хрипло. – «Дорога ровна, лошадь деревянна, везёт не кормясь».

– То ладья, как я полагаю…

– Ну, слава те богу, узнал: ладья!

– А ты вот сам угадай, – оживился Митерь. – «Узловат Кузьма, развязать нельзя», что это значит?

– Эка невидаль: цепь!

– А это: «Летела сова из красного села; села сова на четыре кола»?

– Ещё того проще: лучины в светце.

– А вот: «За белыми берёзами соловей свищет».

– Известно: язык!

– Ох, ловок!

– Только не твой язык, – добавлял Улеба. – Ибо твой-то язык не столь соловей, сколь немая ворона иль неразумная галочь…

Воины улыбались, Митерь смущённо смолкал, Улеба довольно крякал, а ладьи скользили, плывя к Городцу Дождь лил и лил, ветер качал кусты, проходил по реке и то морщинил её поверхность, то быстро сглаживал эту сизую и угрюмую рябь.

Хворый княжич лежал на первой учане. Лонгин Сужата спал на второй. А книжник плыл то в одной, то в другой, веселя дружину.

С юности нравом Данила Никитич был буен и говорлив. Теперь только хворь Константина да мысли о Пересвете заставляли его смиряться. Мог он петь и свои и заморские песни, играл на гуслях и на жалейках. Он сказывал сказки, а то затевал учёные разговоры – о жизни, о разных неведомых странах, об удивительных людях и книгах. Из них особо о деве, спасшей себя от казни тысячью хитрых сказок, а также о некоем Одиссее и многих иных, которых не то он видел во время пути посольства, не то просто вымыслил больно складно! Похоже, что видел сам…

Как и воины, книжник в пути вспоминал о шумном Царьграде, но сердцем всё время радовался Руси: рвался на полноводную Нерль, в свой Суздаль, в Ростов Великий – к родным местам.

Быть может, теперь, после синего моря, покажется дома дико и глухо. И жить будет трудно… А всё же – Русь!

Как прожила она этот год? Здоров ли князь Юрий? По-прежнему ли исполнен он рвения к зодческим планам? Как прежде ли ссорятся с ним бояре?

И князь – это тоже Русь…

Но первое на Руси – это пахари да умельцы. Они созидают дворцы и храмы. Они добывают зверя и птицу, секут леса, засевают и убирают тучную ниву, оберегают родную землю от недругов в час напасти. Слава им, этим людям! Помыслы чистых да честных – должны быть с ними!

Данила Никитич с немым вопросом смотрел на избы редких посёлков, попадавшихся по пути на всхолмлённых берегах, пытливо глядел на сгорбленных бородатых людей, копошившихся на полях, на сизые дымы, ползущие по соломенным крышам под низким дождливым небом.

Почто этим людям выпал такой удел? Почто им судьбой дано отвозить наибольшую долю урожая, мехов и мёда на княжеский двор? Отчего и кем повелено им трудить на бояр усталые руки и весь свой век терпеть от мора да глада, от ратного разорения, от беды? Трудами их мир стоит: богатый не ведает недостатка в одежде, в гривнах и в пище, а властный – в славе и силе. Ради чего же у них самих, тех бедных людей, от трудов лишь горбы на спинах, мозоли да раны, в очах же – всегдашнее горе?

«Ужели вон тот любодельный, весёлый Митерь, – спрашивал себя книжник, глядя на воина в мокрой шапке, – или седой Улеба, или же отрок мой Кирька хуже, чем боязливый боярин Лонгин Сужата? Боярин лишь пьёт заморские вина да спит у себя в ладье… А он ведь и разумом беден, и волей слаб! Нет от него ни пользы, ни доброго помышления. А воин Митерь трудится день и ночь, добро посольское охраняет… Так в ком же из них есть воистину красота добра и свершений? – бесстрашно пытал он себя. – И для кого из них надобно бы светить полудневному солнцу, блистать ясным звёздам, сеяться тихим дождям, бежать струе за ладьёй, качаться лесам, синеть высокому небу, плодоносить земле? Ужели для-ради сонного, неразумного Лонгина или ему подобных? Нет, не для Лонгина, а для Кирьки! Для всех трудящих руки и ноги свои! Для-ради них на милой Руси должно быть небо солнцем и звёздами украшаемо, а земля – дубравами, реками, рыбами в реках, зверем в дубравах, птицей в радостных небесах!

Да и как не радоваться любодельным селянам при виде солнца, резво ходящего посредине неба во время ясного дня? К радости видеть им и луну и звёзды, указывающие время посева и жатвы. Одна лишь трава, дающая стаду пищу и столь чудесно произрастающая везде, уже достаточна для того, чтобы дивиться прелести мира, если ты вникнешь, с каким искусством она создана! А если взять жито… Только подумай – и будешь весь век дивиться тому, сколь мудро стебель пшеничный опоясывается коленцами, чтобы они, подобно хрящам и жилкам, могли поддерживать тяжесть колосьев и делать стебель упругим…»

Данила Никитич дивился искусству умелых рук оружейников, хлебопашцев, ткачей, строителей, гончаров, охотников, швиц, кузнечных дел знатцев не меньше, чем чудесам природы, которую так любил. «Чудесней умельцев и нет ничего на свете! – решал он с горячей любовью в сердце. – А потому и в делах природы все могут увидеть и лучше всего понять лишь люди земли, ремёсла и ратного дела!» Вот с ними и быть Даниле теперь вовеки!

«Как видно, – думал он, усмехаясь, – и в самом деле сей год изменил мне душу: был легкомыслен, а стал умён. Да, мчится без отдыха быстролётное время. Мчится… бежит! Немало за год воды утекло… немало оно вокруг изменило. Одно изменить не имело сил: любовь к Пересвете». Уехал Данила послом в Царьград, расстался с боярышней Пересветой – и будто звезда закатилась за тучу! А он не забыл ту звезду, он – помнит!

Данила вздыхал и оглядывал берег: плывёт она, Русь, навстречу! Плывёт она, мать святая! Плывёт она – слава и счастье! Весь мир ей открыт: плыви!

Книжник нетерпеливо кричал на гребцов:

– Э-гей! Шевели в струе весла борзее! – и расправлял свои сильные плечи.

Голос его проносился над сизой гладью реки, как ветер, и всё вокруг веселело, глаза дружинников становились сразу внимательнее, живее.

Только княжич морщился, как от боли: чего кричит беспокойный Данила, будто увидел счастье за тем кустом?! Нет его, этого счастья, ни за кустом, ни дальше. Мир сер и невнятен, как дождь или пыль…

Княжич молча лежал на передней учане, глядя в мутное небо широкими голубыми глазами. В свои неполные восемнадцать лет он немало узнал из книг и многое передумал. А всё-таки, видно, и не узнал он таинства мира. Вот вспомнился княжичу Страт, его первый пестун-наставник учивший его ещё в детские лета верить красивым сказкам.

– Помни, княжич, об островах Макарийских, – говорил наставник велеречиво и веско. – Там реки молочные, берега их кисельные. Туда и стремись…

– Где они, те острова Макарийские?

– Те острова под самым восходом солнца. Туда залетают вещие птицы Феникс и Гамаюн, благоуханье износят чудесное!

– А что там ещё?

– Там нету зимы. («И море зимы не знает!» – подумал княжич.) Туда из Руси улетают птицы, а весной приносят на Русь цветы и тепло. Там каждой птице от века дана забота: кукушка хранит от небес ключи, и когда прилетает весной на Русь, так будит Илью с Перуном, те отпирают небо и сыплют на землю живое семя дождя. Ещё лежит там чудесный камень Алатырь. Сидит на том камне дева – Заря, зашивает кровавые раны воинам. Оттого и небо так часто утром да вечером алым бывает, ибо есть много на свете войн, а значит, немало и раненных в разных сечах…

Княжич закрыл глаза и вздохнул: сколь более счастлив тот, кто умирает в бою! Вот он, увы, умирает без ран, не в битве. Не сядет возле него Заря, не тронет нежными перстами, чтобы зашить кровавые раны. Уйдёт он во тьму, как уходит трава, сгорая в огне: пылала, горела, а кончилось пламя – и где ты, трава сухая? Рассеялась дымом и сгинула – быстрая, незаметная, словно мысль!

Нет, жизнь его даже и не трава сухая, а вялая, мокрая ветвь: тлеет та ветвь в костре, только чад от неё – не пламя!..

Княжич закашлялся. Алые капли упали на белый платок. Тело томила слабость, а губы сохли от жара, сырость знобила. Он плотнее укрылся мехом, глядя из-под навеса на небо и будто прощаясь с его холодной, но милой облачной широтой. Он тоже был книжник, учёный, как и Данила Никитич, но только – печальный, хилый, без ясной цели и воли: «блаженный», как тайно его называла дружина.

Он возвращался домой из Царьграда, в душе уже не надеясь доплыть до дома. Напрасно грек-лекарь, посланный византийским царём Мануилом в Суздаль к гречанке Елене, супруге Юрия Долгорукого, и плывший теперь в передней ладье, поил Константина нагретым мёдом и тёплым жиром да кутал тело его в меха: княжич таял, как тает в апреле ледок в текучей реке! Напрасно и раб-мункызит[9]9
  Мункызиты – арабское племя.


[Закрыть]
, купленный книжником за большую цену в Царьграде, настойчиво бормотал над больным чужие слова и всё совал в изголовье кусок янтарного камня, – не помогало и это…

Глядя на княжича и на смуглого, дрожащего от холода мункызита, Данила Никитич вспомнил, как он купил в Византии этого мудреца-араба.

На шумной, весёлой Месе – главной царьградской улице – купец-византиец бил плетью старого сарацина. Согнувшись, старик сарацин молчал, и в его лице, обращённом к Даниле, было столько достоинства и презрения к руму[10]10
  Так арабы называли греков.


[Закрыть]
, что книжник остановился. Ему вдруг почудилось, что в лице и фигуре араба возникли черты иные: так же, ещё на Руси, в Суздале бил властный боярин Кучка, отец Пересветы, слугу своего Олеську… и так же стоял избитый Олеська, готовый упасть на землю…

– Позволь мне узнать, почтенный! – спросил Данила купца с поклоном. – Кто этот раб и в чём он так провинился?

Жирный купец-византиец презрительно фыркнул. Но, видя, что подошедший одет богато и молод, опустил свою плеть и коротко пояснил Даниле, что перед ним учёный араб-грамматик, известный военачальник племени мункызитов, что родом он из Шейзара, – так он говорит, по крайней мере, этот строптивый раб!

– Но он не стоит даже пощёчин! – свирепо добавил рум. – Так упрям и озлоблен он против нас, хозяев вселенной, и нашего императора!

Наскочив на раба, купец ударил его по щеке. Араб покачнулся, но промолчал – старый, худой, пергаментно-жёлтый, с гордыми и острыми, как у орла, глазами.

Сердце Данилы наполнилось болью: да, так же стоял и Олеська перед боярином Кучкой… вот так же стоят на Руси и бесправные смерды, когда их учит боярин или тиун боярский…

– Позволь мне спросить, почтенный, – сказал Данила купцу, отстранив рукой шёлка и бусы, которые тот кидал на прилавок ради продажи богатому чужестранцу. – Шелка твои не нужны. Скажи мне лучше: сколько стоит такой араб?

Рум плюнул в сторону мункызита.

– Раб мой не стоит и двух нумизм! – сказал он и сразу же спохватился: – Сто… сто нумизм он стоит, этот араб учёный! – добавил купец, внимательнее приглядевшись к Даниле. – Сто… и никак не меньше!

Запрошено было немало: раб, обученный ремеслу, стоил в Царьграде тридцать нумизм; раб-нотариус – пятьдесят; раб-лекарь – шестьдесят, а опытный евнух – семьдесят нумизм… Но Данила дал руму сто.

– Вот и тебе небольшая сумма, – сказал он арабу. – Я тебя отпускаю. Вернись на родину и будь счастлив…

Лицо мункызита от радости стало серым. Его худые колени согнулись и задрожали. Но он промолчал и только медленно, до самой земли поклонился Даниле.

Выпрямившись, он влажными, словно камешки на морском берегу, глазами поглядел на юго-восток, туда, где за землями румов лежала его пустыня. Взглянул и, как видно, подумал: «Что теперь в той пустыне? Нет в ней арабам счастья: топчут её свирепые крестоносцы. Закованные в железо франки уже полвека предают селенья арабов огню и мечу. За десять лет, пока был я в Царьграде в плену, враги сожгли родные места близ Шейзара… и нет там арабу голоса и привета! А тот, кто купил теперь мункызита по имени Лейс-ад-даул-Ахья, тот отныне его хозяин…» Подумав об этом, араб вздохнул, взглянул на Данилу покорным, признательным взглядом и медленно опустился на землю – в знак нового рабства…

Вместе с посольством араб Лейс-ад-даул-Ахья выехал из Царьграда на Русь и в пути, восхищая Данилу, много рассказывал про Шейзар и пустыню, про крестоносцев и битвы с ними. Дрожа от жара воспоминаний и лихорадки в холодной, чужой стране, где что ни день на небе не видно солнца, старик говорил, слабея:

– Я счастлив, о господин мой добрый, что к часу прихода франков был молод и смог постоять за свою пустыню. Тогда пришли к нам тысячи алчных рыцарей-крестоносцев. И много не только их, но и их сыновей и жён погибло от наших рук, укреплённых аллахом! На каждом локте земли от моря до рек аравийских валялись тела чужеземцев. Сам Боэмунд, и Танкред, и их друг граф Роберт Парижский, а с ними много иных – оросили своей кровью жаркий песок пустыни! И видно, на горе моё захотелось аллаху, чтобы ночью седьмого числа в четверг второго Сафара[11]11
  26 апреля ст. стиля.


[Закрыть]
, когда я с ножом пробирался в рыцарский лагерь и даже успел зарезать немало проклятых франков, меня захватили в плен…

Всё время думая о Руси, хотя мункызит говорил о своём народе, Данила Никитич слушал араба охотно. Он в мыслях надеялся, что и княжичу будет легче и веселее с арабом. Но нет, для княжича и араб лишь в тягость; тает княжич день ото дня всё заметнее, всё безнадёжнее. Смерть идёт к Константину…

Важные греки, плывшие с подарками от царя, тоже глядели на Константина как на лежащего в гробу: печалью и тленом веяло от бессильного тела. День придёт, час грянет – и княжича больше не будет на этом свете, как не было и дотоле семнадцать годов назад. Только мать – гречанка Елена, живущая на Руси, – оплачет милого сына да воины и Данила, может быть, вспомнят его добром. Другим – и не вспомнить!

Не вспомнит, конечно, и та молодая гречанка, ради которой послали его в Царьград по совету матери: царь Мануил и внучка его София увидели в княжиче жениха неземной невесты. Гречанка София – смугла, высока, красива. Как видно, не с ней Константину собираться в путь: со смертной девой быть ему доля! Вот доплывёт в Городец, ляжет там в отчем проезжем доме и деву ту смертную примет…

День шёл на вечер, когда ладьи ударились в берег, где стоял Городец.

Но их встретил только намокший пепел да чёрные пни на пустом холме. Бездомная кошка метнулась к лесу. Пёс вдруг завыл в кустах. Птица вскинулась с одинокого, уцелевшего тына – и скрылась.

Ни изб нет, ни голоса, ни следа.

Только дождик льёт из мутного неба да ветер качает макушки пониклых, мокрых деревьев.

Данила Никитич взошёл на горькое пепелище, оглядел остатки сожжённых изб и потоптанную копытами ниву.

– Поплыли дальше! – велел он глухо. – Знать, не судьба отдохнуть в пути…

И учаны посольства снова тронулись против течения по Десне – на Новгород-Северский, к Брянску, к дальней милой Оке…



Глава VI. ДОЛЯ ГОЛОДНЫХ

Помысли о убогих, кои лежат

ныне, дождевыми каплями, яко

стрелами, пронзаемы…

Стословец

Три дня и ещё три дня бежане шли по лесным дорогам и берегам рек, пока не свело животы без пищи.

Стрелы все кончились: одни из них поломались, застряв в пораненной птице; другие, свистя, пролетели мимо косача или зайца и пропали во тьме непролазной чащи…

Дичь доставать теперь стало нечем. Страшко пытался делать из прутьев и ровных веток новые стрелы, но толку от самоделок не было никакого: лишённые наконечников, они либо сразу же уклонялись от цели, либо легко скользили по мокрым перьям, не причиняя птице вреда.

Страшко говорил, сердито поглядывая на лук:

– Своё нам половец отслужил. Теперь он что рот без зубов! Тетиву – на силок пущу…

Некоторое время жильный силок служил им верой и правдой. Но вот в одно несчастное утро Страшко, наводя на голову рябчика сделанную из тетивы петлю, захлестнул второпях вместе с рябчиком ясеневый сучок. От рывка тетива разорвалась, а Страшко, потеряв равновесие, ткнулся лицом в шершавый, сучковатый ствол и в кровь расцарапал надбровье.

На этом охота кончилась. Оставалось одно: питаться лишь тем, что само попадало в руки. Скоро от мокрых трав, от сырых грибов и разных корней в утробе стало крутить и резать нещадно.

А дождь, как нарочно, всё лил и лил на лютое горе людям. Только тот день, когда к ним пристал Мирошка, и оказался хорошим. Видно, уж и не ждать добра от такого лета по всей земле: сопреет мокрая нива, ляжет на ниву снег и завопят голодные люди, почуяв свою кончину…

Страшко с тоской в душе примечал, что во многих местах, попадавшихся на пути, в такое дождливое лето не уродилось и кади жита: нивы легли под дождём и сгнили. Трава заплела неналившиеся колоски, как паук заплетает муху. Туман задавил, а ветер согнул те из полей, которых дождь не осилил.

Из-за дождей и птицы забились в крепи, и звери ушли глубоко в леса, и рыба стала ленивой, не шла в плетёные «морды». В дуплах не было мёда: дожди не пускали пчелу к цветам; пчёлы спали и обмирали, как поздней осенью.

В селеньях, основанных близ болот, людей трясла огневица[12]12
  Огневица – лихорадка.


[Закрыть]
. Входя в прокопчённые избы обсушиться и отдохнуть, Страшко видел, как хозяева этих изб, от малых до старых, метались в жару и в ознобе, потом их безжалостно обнимала смерть. Они во множестве «уходили во тьму», и где монах отступался от них в бессилье перед бедой, там волхв-кудесник по-волчьему выл над речным обрывом:


 
Душу от тела вея,
Трясет человека Трясея,
Желтея желтит нам лица,
В груди горит Огневица,
Пухнея отёк пущает -
Кто вспухнет, тот отощает…
Гладея, как червь, загложет,
И спать человек не может,
Гнётся гнетёт утробу,
Ведёт человека ко гробу…
 

Волхв поднимал худые, чёрные кулаки и грозил врагам человека:


 
Почто наше тело жжёте?
Почто, как листья, трясёте?
Почто, иссушив утробу,
Ведёте людей ко гробу?
 

Но заклинанья волхва, и гром берестяного бубна, и дым над жертвенным камнем, и жир на губах деревянных богов, и слёзы над трупами чад и близких – не помогали так же, как ладан церкви. Люди по-прежнему «уходили во тьму», а дождь лил и лил затопляя землю.

– Что отвело от сих мест обилие? – спрашивали друг друга люди. – Нет нашим чадам пищи: сохнут от голода, стынут от холода, гибнут бедные чада… Кто виноват в сем страхе?

Волхвы пытали своих деревянных богов:

– Что делать?

Не получая ответа, они топили их или сжигали.

Но деревянные боги, намокшие под дождём, молчали даже в огне: они лишь глухо шипели. Волхвы-вещуны не ведали: что же сказать, чтобы дождь наконец закончился и настало вёдро?

Может, нужна богам жертва? Быть может, приняв ту жертву, не Велес и не Ярила, а другие какие боги услышат мольбы людей и возвестят, что делать?

Из тощего стада к расположенному на лесной поляне требищу приводили единственного быка. Животное с дико налитыми кровью глазами привязывали к сосне, оплетали его ноги ремёнными путами и валили на землю.

Волхв надрезал ножом толстую кожу быка на ногах, а люди начинали медленно сдирать с живого быка шкуру – от хвоста к морде.

Бык ревел.

Но этого и добивались люди: надо, чтобы голос жертвы «дошёл до неба»!

Обливаясь кровью, бык дёргался и рыл копытами землю. А шкуру тянули нарочно долго. Волхв тыкал в живое мясо колючей сосновой веткой, чтобы рёв быка становился громче, и люди с надеждой смотрели в небо: услышат ли боги жертвенный рёв?

Так длилось с утра до ночи. Но облако дыма не восходило кверху, а стлалось над требищем, как туман.

– Крик быка остаётся под дымом, он не доходит к богам! – жаловались друг другу люди.

Не помогали и кусочки хлебцев, выпеченных на жертвенном огне. Напрасно волхв развешивал эти кусочки в берестяных кузовах на деревьях и слал свои зовы Велесу и Перуну: обилия не было, как и прежде!

Тогда жители забытого богами селенья снимались и тоже брели по степным да лесным дорогам в поисках сытого места…

На пути Страшко и его спутников попадалось много разного люда: беглые смерды, лихие бродники, чернецы и былинники, голодные, отощавшие бабы и дети да старики со старухами. Они бежали оттуда, где богатеющие бояре всё круче сгибали спины бедных людей над тяжёлой пашней, где люто свистели стрелы, где стукался меч о меч, где голод губил людей на залитых дождём дорогах.

В тот век бывало, что – «пси ядаху трупия, главы, и руки, и ноги влачаху, а останошные (то есть оставшиеся в живых люди) – мох, сосну, кору липову, лист и лён, кто как замыслил, а иные, простая чадь, резаху живые люди, и мёртвых трупия обрезываху, ядаху и конину, и псину и кошки»[13]13
  Устюжский летописный свод.


[Закрыть]
.

Тяжёлым и страшным выдался этот год. Поэтому и бездомных странников, шедших по всем дорогам в поисках сытого места, было много, как трав на вспоенном ливнями летнем лугу. Странников этих звали не только каликами – по названию калиг, дорожной обуви на ногах, – но и калеками. Ибо многие из несчастных бежан были горбаты, в язвах и струпьях, немыты, несыты, бездомны. А между тем это были умельцы и мастера: трудолюбивые пахари, работящие плотники, ловкие тульники[14]14
  Тула – колчан для стрел.


[Закрыть]
, затейливые чеканщики, гончары, кузнецы, кожемяки, смолокуры и углежоги, привыкшие к бедам, неунывающие жизнелюбцы, одетые в домотканую пестрядь, в дырявые шапки, в худые лапти.

Шли они, люди земного пота, голодные «чёрные люди» труда, а с неба на них всё падал и падал дождь…

Любава со страхом оглядывалась вокруг: в воде, в бесконечных лужах плясало и лопалось множество пузырей.

– Боюсь! – говорила она Мирошке. – Чай, ведомо всем, что когда бес главный был изгнан с неба на землю, то все нечистые силы тоже упали на землю. Которые из них попали в леса и воды, те стали лешими, мавами да водяными; которые влезли в избы людей, те сделались домовыми да чиганашками; а которые так и остались в воздухе без призора. Их-то в ненастье и гонят на нас дожди. Видишь, как летят эти силы из всех щелей неба с дождём на землю? Где лопнет в луже пузырь, появляется там и малый бесёнок… Как выскочит, так и кинется портить жизнь человекам!

Мирошка её успокаивал, неуверенно улыбаясь:

– Авось ничего!

А Любава – на всякий случай – шёпотом заклинала дождик, ручьи и реки:

– Вода, наша матушка! Омываешь ты круты берега, жёлты пески, бел-горюч камень своей быстриной, золотой струёй. Ан, всё у нас чисто, давно всё ладно! Иди ты от нас на закат вечернего солнца: там ждут тебя сорные тропы, тонучие грязи, зыбучие болота, немытый тын… Однако заклятье не помогало.

Ночевать приходилось под деревьями и чаще всего без огня: Страшко сушил трут и огниво под мышкой, но искра не высекалась.

Перед тем как лечь на сырую хвою, предусмотрительная Любава и тут, разыскав осиновый ровный сучок, на всякий случай обводила вокруг ночлежного дерева непрерывную линию. Она верила, что эта линия, сделанная сучком, не позволит «нечистой силе» ночью подкрасться к спящим. Правда, бесы могли вместе с каплями прыгнуть сверху…

– Ну что же тут делать, – вздыхая, жаловалась Любава, – когда весь мир ими полон, как печь полна дымом? Добро, хоть в живых оставят. А то затрясут лихорадкой и выбьют из тела душу…

Лёжа ночью где-нибудь на опушке под елью, надёжнее других деревьев защищающей от дождя, Страшко задумчиво говорил:

– И снова скажу: теперь одно у всех нас спасенье – идти на Суздаль. Мне сын Никишка не раз говорил: там тихо да сытно. Там и работа для всякой умелой руки найдётся, и ратей вражеских нет…

Не упуская случая упрекнуть Мирошку за то, что тот пристал к ватаге Сыча, он вразумительно добавлял:

– Разбоем не проживёшь… трудить себя надо!

– Да я, поверь, не разбоил! – обидчиво отзывался Мирошка. – Чего пристал? Я, чай, тебе говорил, что попал в ватагу случайно…

– Молчи. Дорога таких известна. А я говорю, что разбой от голода и от беса не спрячет. Он и сердцу добра не даст: идут по дорогам люди наги да босы, краюхи хлеба в котомке нет, а ты их совсем до гола босуешь. Ан, чем ты от них поживишься? Ну?

– Так я же и говорю…

– Ничем от таких нельзя поживиться! – сурово перебивал Мирошку кузнец. – Вот потому и осталось – идти на Суздаль. Дед мой был родом оттуда. Я, помню, отроком слышал: дед отцу не раз хвалил те места! Туда всё рвался. Ан, князь Мономах, а потом князь Юрий туда его не пускали: в Городце был им нужен. Так и погиб дед в сече, домой из похода на половцев не вернулся. А я возрос у отца в Городце. Там бабу себе нашёл, детьми обзавёлся и старым стал… Ишь борода крепка! Ан в горе каком нет-нет, а про Суздаль, бывало, вспомню: «вернуться бы мне в отцовы места». Страшко с улыбкой закончил:

– Добром не пришлось, возвращаюсь неволей!

– А мне, кроме мамы да деда с Ивашкой, ещё городцовского домового жаль! – простодушно вступила в чужой разговор Любава.

Она повернула своё миловидное лицо к Мирошке.

– Уж больно у нас в Городце домовой был славен! Ты помнишь, братеня, – спросила она уже дремлющего Ермилку, – каков он был сноровист да заботлив?..

Не открывая глаз, Ермилка с трудом ответил:

– Я помню… – и сразу же погрузился в сон.

– Такого теперь не сыщем… Ох, ловок был старый! – восторженно продолжала Любава, опять обращаясь к Мирошке. – Хлопотун такой да заботник. Всегда подсоблял в работе. Бывало, к ночи чего не успеешь, он всё доделает. Заворчит, застучит в избе, а доделает! Утром проснёшься – в красной рубахе, босой, косматый…

Она побожилась:

– Сама видала, хоть окрещусь! А уж как добр был… Если чему суждено случиться – так обязательно знаменье даст. Помнишь ли, братец… Ты спишь? Ну, батя, ты помнишь, как он тебя в бок толкнул, когда ты в ту полночь спал, а воры залезли в клеть?

Страшко покосился на дочь, хотел рассердиться на глупую болтовню, но вместо этого с интересом ответил:

– Ну, это я помню!

– А помнишь, когда к нам повадилась ведьма доить по ночам корову, он даже с ведьмой подрался?

– Вестимо, и это помню!

– Ох, славный был дедка! Найдём ли теперь такого?

Любава истово закрестилась, потом счастливо вздохнула, уютно свернулась калачиком рядом с Ермилкой – близко к Мирошке – и закрыла глаза. Сонным голосом она протянула:

– Скорей бы дойти до места… Мирошка беспечно сказал:

– Дойдём!

– И пищу добудем?

– Ну да!

– Ух, сытно поесть охота…

Любава пригрелась, заснула. А утром её разбудили весёлые голоса: отец, Мирошка и брат Ермилка возились возле костра. Сидя на корточках у кучи из мха и веток, отец ударял ножом по кремню, высекая искры, и ровно, настойчиво повторял слова огневого заговора:


 
– Огонь-огонёшек, дайся нам, грешным.
Не дайся врагу, а дайся добру.
Не гасни, а взъясни.
Промёрзли, продрогли – тебя зовём…
 

И вот огонёшек высекся, прыгнул в колючий мох, из мха – на сухую хвою, по хвое – на ветку смолистой ели, к сучку сосны. Потом заплясал, поедая пищу и кланяясь рыжей башкой, будто хотел сказать старательному отцу: «Я тут. Чего тебе надобно, батя?..»

Возле костра, на траве, белели мокрые птичьи перья. – Отколь у вас птица? – спросила Любава. – Ой, курица, я гляжу!..

Ермилка вскричал:

– Ага, увидала? Мирошка в посёлок, неведомо чей, ходил, поймал эту курицу для тебя! За то ему по горбу батогом попало…

Ермилка заливисто рассмеялся:

– Ишь, гнётся возле костра… А всё потому, что плечи в ссадинах. Сам видал!

Мирошка тоже попробовал засмеяться, но застеснялся и только взглянул на Любаву со смущённой, быстрой улыбкой.

Сердце Любавы счастливо дрогнуло. Она поспешно вскочила с земли и начала помогать отцу насаживать тощую, синекожую курицу на деревянный вертел.

В тот день они хорошо поели, согрелись и тронулись дальше – в лесную глушь, в чужую, хоть и заветную даль.

Так дошли они до безлесной долины – Пустого Поля. Оно тянулось большой полосой до мутного горизонта, а в самой его середине, на сгибе глухой реки, у трёх больших тополей стояла церковка. Возле церковки сидел чернец. Он сидел на бревне и плакал, не вытирая слёз.

Любава спросила:

– Чего ты, дедушка, плачешь?

Чернец повернул к ней лицо, и Любава смутилась: несмотря на поблекший, печальный взгляд, монашек был явно пригож и молод. Небось только-только пришёл он сюда из Киева просвещать крещёных и некрещёных, да не сумел среди них ужиться, поддался тоске… оттого и плачет! Она поправилась:

– Ай, прости… я думала – дедка! Чернец печально ответил:

– Чего прощать? Грехи мои, видно, тяжки! За то Господь напустил беду… От этой беды и плачу.

– А что за беда?

– Нечистые в церкву да в келью влезли. Иные шумят и летают, иные пищат там во образе крыс. Расхитили у меня все запасы, какие были на зиму. Крова лишили: сижу на дожде, как праотец Ной сидел…

И смущённо спросил:

– Поесть у вас нет ли? Ермилка ответил:

– Есть!

Но отец больно ткнул его кулаком в посиневшую от холода шею, строго поправил:

– Нет ничего. Отколь у нас пища?

Чернец покорно вздохнул: «Вот горе!» – и вновь заплакал.

– Сами сытое место ищем, – угрюмо буркнул Страшко, уже начиная жалеть монашка и клясть свою скупость. – Туда собрались идти…

– А где оно есть, то сытое место?

– Слыхали, что есть оно в Суздале, за Москвой-рекой.

– Ишь, славно! И я слыхал! – Чернец оживился и быстро встал. – А в сих местах у нас пусто. Затем и зовётся: Пустое Поле. Ни десятины для церкви нельзя собрать, ни себе для пищи…

– Ну, вот и пойдём на Суздаль, – совсем смягчился Страшко. – На вот, пока пожуй.

Он дал чернецу остатки куриного крылышка. Тот сразу же заработал зубами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю