Текст книги "Юрий долгорукий"
Автор книги: Павел Загребельный
Соавторы: Дмитрий Еремин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Князь повелел, под видом воинской службы, отправить Данилу на север, в глухой Белоозёрский край своего удела.
Он запретил ему думать о чём-либо кроме вины своей и тяжёлого покаянья.
Он приказал отнять у него «дворы», пользуясь тем, что отец Данилы при жизни был нелюбим в уделе и ныне бояре за сына не заступились…
Данила стал сразу нищ и бессилен. Он стал, как раб у старого господина, зависим от княжеских слуг. Один лишь раненый отрок Кирька да сильный воинский конь, купленный книжником после того, как прежнего загубили в сече, остались верны Даниле.
И книжник поехал на верном коне из Суздаля в Белоозёрье, томимый тоской о воле и Пересвете.
Медленно, в горьком молчанье ехал он в ссылку на север. А мимо – текли леса, наполненные свободным, но злым зверем; проплывали поля и снежные луговины вдоль скрытых морозом рек; пробегали тёмные поселенья княжеских или боярских людей.
То проходил пред его глазами самый северный край любимой, милой Руси…
О ней тужил Данила Никитич. О ней он думал в чужом Царьграде. О ней он болел, уезжая в сечу. Во имя Руси хотел постоять за правду. И ехал он в ссылку гордо: пусть злобен князь и слепа на правду княгиня, зато сам книжник честен и милостей ждать не будет!
Мысли книжника о добре для милой Руси были ещё туманны. Они пока очень смутно бродили в его сознанье. Он ещё точно не знал: во имя чего выходить ему в битву жизни? Что взять на щит, какие слова написать на стяге?
Одно ему чудилось всё яснее: не тьма языческих капищ, не ссоры между князьями, а процветанье науки и ремёсел в единой Руси должны быть основой трудолюбивого мира!
«Не время ли, – думал книжник, оглядывая с коня пустую дорогу, пустые поля в снегу и пустое, мутное небо, – не время ли обо всём этом прямо сказать на вече всей Русской земли, на съезде князей и мужей разумных, подобно тому, как сказал когда-то о княжьих делах на Любечском съезде великий князь Мономах? Я мыслю, что – время!»
И, думая так, книжник с тем большей горечью возвращался мыслью к своим делам, припоминая гневного князя, гречанку Елену и ту, от которой уехал он в ссылку не попрощавшись…
Чем дальше на север, тем больше томила его тоска. И вот, уже далеко за севером Волги, у Кубенских волоков, книжника вдруг охватило желанье воли. Он с гневом подумал:
«Зачем покоряться князю? Зачем подобру идти в заточенье? Не лучше ли кинуть этот удел и умчаться прочь – к любому другому князю или в чужие земли? Там – солнце, приволье, слава…»
Но тут же явилась мысль:
«Чужие земли – чем лучше? Не то же ли горе я видел в славном Царьграде? Недаром в месяц отъезда посольства из Византии царь Мануил обвинил Андроника в злой измене, судил и бросил в тюрьму… Недаром и крестоносцы лезут из всех углов на чужие земли: знать, на своих-то землях им худо! А худо им оттого, что живут по-волчьи!»
Данила Никитич невольно вспомнил о том, как готовился Мануил к обороне Царьграда от свирепых сельджуков-турков, грозивших с юго-востока, и от голодных толп крестоносцев, начавших второй поход. На глазах послов и купцов к Царьграду со всех сторон потянулись телеги с камнем для починки высоких стен, защищавших город. В пехоте и коннице спешно менялись ржавые панцири и мечи, ковались для длинных копий новые наконечники. Под предводительством опытных полководцев Василия Чикандила и Просуха Мануил послал часть своих войск к Дунаю сушей и морем на мощных триремах[33]33
Триремы – большие ладьи с вёслами в три ряда.
[Закрыть] навстречу войскам крестоносцев. Ибо только в устье Дуная к исходу лета скопилось не меньше пятидесяти тысяч алчных воинов немецкого императора Конрада и молодого французского короля Людовика VII.
«Теперь, я чаю, секутся все эти в самом Царьграде!» – злорадно подумал книжник, как бы мстя сердитому патриарху и властному Мануилу.
Но злорадство сразу угасло: легче ли оттого, что повсюду звенят мечами, повсюду кровь и неволя?..
«Не слаще и на Руси, – подумал он грустно. – И если бежать от князя, то в чей удел и зачем? Не к Изяславу же? И не в сытый, торговый Новгород?! Ни к чему убегать от неправды к кривде, от горя к тоске. Бежать – только назад, к Пересвете».
И как-то утром книжник сдержал коня. Подумав, он повернул его вспять и ударил плетью.
Усталый конь покорно рванулся навстречу южному ветру. Вслед за конём, пугливо переглянувшись, быстро пошли назад и два отрока, которые во главе с юным Кирькой сопровождали Данилу в ссылку.
Их лица мелькнули перед Данилой все сразу… и только тогда Данила вдруг вспомнил о двух холопах и Кирьке, прошедших за ним весь путь от рати до Суздаля, а от Суздаля – в Белоозёрье.
Вспомнил – и перестал торопить коня.
Подумал – и встал.
Вздохнул, оглянулся – и повернул коня головой на север.
Взглянул на Кирьку, страшная рана которого чудом срослась, изуродовав всё лицо, – и стало Даниле стыдно: о дальних он думал, а ближних своих забыл! Немало дней служили они ему спокойно и молча, не замечая несчастий и ран своих. И он перестал замечать их раны и беды: на то, казалось, и жизнь, чтобы всё это было у каждого в изобилье! Но чем же отроки виноваты, что он – господин их, они же – слуги его? И для чего обрекать их на ту же долю, к которой теперь присуждён Долгоруким книжник?
Данила с любовью взглянул на каждого из троих.
– Идите отселе с миром, – сказал он отрокам, доставая из перемётной сумы три серебряных гривны. – Я отпускаю вас от себя, как равных. Дай поцелую тебя, Кирилл…
Кирька смутился и отвернулся.
– Ты раны своей не стыдись, – сердечно заметил книжник. – Та рана твоя святая…
Он обнял Кирилла, потом и двух остальных.
– Прощайте, милые братья, – сказал он, скрывая слёзы. – Меня не кляните, бо вас я любил…
– Не можем тебя покинуть! – решительно вскрикнул Кирька. – До края с тобой пойдём…
Но книжник нахмурился и сказал:
– Велю тебе, Кирька, идти назад. Пусть Петр да Иван возвращаются в Суздаль, а ты вернись в посёлок московский. Найди боярышню Пересвету. Скажи ей, куда я делся… Пускай вовек меня помнит. Потом и сам иди, куда хочешь… – Горячий комок подкатил к горлу Данилы. Но он закончил:
– Скажи про всё и строителю Симеону. Не ты, так он боярышню встретит. Коль сможет – пусть весть о ней пошлёт в Белоозёрье…
Данила Никитич хлестнул коня и бешено поскакал вперёд – к безлюдью, к тоске, к холодному Белоозёрью…
Глава XXIII. ВЕСНА
Днесь весна красуется, оживляющи земное естество…
Слово Кирилла Туровского
Ужасаясь неправой доле, перебирая горькие думы, Данила Никитич ехал в дальнюю ссылку из милого сердцу угла Руси, где между Окой и верхней Волгой лежала Суздальская земля.
С юго-востока её облегали народы Мордвы и Мещеры; с востока – Мурома, Черемиса и Пермь; за ними, за верхним востоком – Меря; за Мерей – холодное Заволочье, а дальше за ним – Страна Полночного Мрака.
На запад от Заволочья, за дальним холмистым верховьем Волги, тучнел и рядился в заморские платья Новгород. За ним, у Варяжского моря, жила подвластная новгородцам Емь, совсем на заходе солнца – жмудины да эсты.
За ними – лежат известные Даниле только по книгам бескрайние земли других народов. На этих землях – на склонах Угорских, в долинах заморских, – вздымая мечи, сотрясая ратями землю, двигались и сшибались рати Богемии, Венгрии, Швабии, Рима…
Но это там, далеко. А здесь, где Суздальская земля, здесь мило, как в отчем доме! И не из этого дома, а в этот дом хотелось бы книжнику ехать любой дорогой: зимой – по снегу, летом – лесами, по берегу тёмных рек, через болота и буреломы – лишь бы вернуться к доброму миру, к покою сердца!
Но нет: и на суздальских землях Юрия Долгорукого, в милом доме, отказано книжнику в мире, в счастье. Ибо и там – не реки с кисельными берегами, и не течёт там вместо воды вино…
И всё-таки жизнь есть счастье. Она и в тоске, и в горе. Вот ехал Данила Никитич в холодное Белоозёрье, устав и душой и телом, а вслед за ним по родной Руси стремительно шла весна.
Настигла она и Данилу.
Вначале весна легла под копыта его коня измятым и рыхлым снегом.
Потом прозрачной, льдистой водой.
Потом первой грязью на южных склонах увалов, первыми робкими почками на кустах, космами старой, не сгнившей в снегу травы.
И он, поднимая призывно руки, глядел в голубое, яркое небо, на рощи, продутые ветром, на реки, готовые сбросить льды. А в сердце – смиряя тоску – весна начинала петь ту же звонкую песню, которую пели, не умолкая, ручьи на грязной дороге, ветер в ушах и ранние птицы в небе.
Весна отмыкала реки, снимала покров зимы с холодных полей, пробуждала зверя и птицу. Она, как хозяйка в просторной, светлой избе, чистила-мыла мир и будто просила людей:
– Воспряньте! Пора холодов прошла!
И люди, услышав голос весны, с утра покидали избы, глядели на небо, щурясь от силы солнца. Они торопливо ладили к пашне сохи, подтягивали портки к ввалившимся животам и радостно говорили:
– Мужик зиму перерос!
В московском посёлке девушки пели солнцу:
Солнышко-вёдрушко,
Золотое пёрушко,
Видело ль ты, солнышко,
Бабу-ягу,
Бабу-ягу,
Ненавистну зиму?
Эно она, лютая, от весны сбегла!
Эно она, лютая, стужу несла
Да морозом трясла…
Ан оступилась -
С поля свалилась!
И зима убегала с чёрного поля, с бурого луга, из лесов, – потоками с гор, ручьями от снежных навалов, морозом из тесных изб, льдом с возмущённых рек. Прогнали зиму Авдотья-весновка, Герасим-грачевник, Василий-капельник, Алексей-с-гор-потоки, Иван-лествичник, Солнышко-друг-пресветлый.
Вскоре люди выгнали тощий скот из хлевов и изб – «для пригреву» – под вешнее солнце. Потом его вывели для обрядового омовенья снеговой водой, для кормления «четверговой» солью и обсеканья вербовым прутом.
Из хат на заре выносили слежавшуюся солому, жгли её во дворах и пели.
Пели ручьи и полые воды.
Пели и жаворонки в сверкающем синем небе. И дятлы звонко стучали по жёлтым соснам. И воробьи чирикали не глухое «чуть жив», а бойко, весело говорили: «И я большой!»
Люди были «чуть живы», хуже, чем воробьи, но гоже с надеждой думали: «Я – большой!» – и напряжённо смотрели ввалившимися, больными от зимнего дыма глазами на светлый, весенний мир, ожидая сытого часа.
Ранним апрельским утром Любава вышла во двор. После продымлённой, тесной избы мир перед ней распахнулся, как светлая горница, радуя солнцем. Девушка медленно оглядела небо, двор и всё, что было за тыном.
Она увидела мир весны, плывущий льдинами по Москве-реке, текущий синью над тыном и над посёлком.
Мир был свежий и чистый. Небо сверкало. Пухлые белые облака скользили к восходу, повинуясь быстрому бегу ветра. Солнце грело снега и деревья, стоявшие возле изб. Оно согревало лес за разбухшей Неглинкой и на другом берегу широкой Москвы-реки. И лес всё время шумел таинственно и приветно, будто хотел открыть Любаве добрую тайну:
«Возрадуйся, дева: идёт весна!»
Любава, прислушавшись, поняла приветные мысли леса и радостно засмеялась.
– Я вижу! – сказала она шумящему лесу и протянула к солнышку руки:
Пришла весна красная!
Пришла весна с радостью,
С великою милостью!
Кто-то за её спиной вдруг ответил тяжёлым, широким вздохом.
Любава испуганно оглянулась. И тут же вновь засмеялась: это с огромных лап стоявшей у тына ели упала под солнцем последняя масса снега, застрявшая между веток. Упала, разбилась внизу с приглушённым вздохом, будто корова вздохнула в чистом хлеву, и ель закачала зелёной веткой, как бородатый дед-лесовик.
Весна!
Девушка вышла на бугорок – живую проталинку, над которой курился прозрачный почвенный пар, постелила на ней холстинку, оставила на холстинке несколько крошек хлеба и снова ушла в избу. Там она с Евдокией, женой кривого мужика Полусветья, старательно истопила печь, согрела вешней воды, потом разложила в избе на полу солому, служившую людям ложем. И вот, когда дым ещё густо висел в избе, первым в печку залез кривой Полусветье.
В печи он фыркал и охал. Вода текла на солому. Пар смешивался с дымом и вырывался в дверь. А Полусветье тёр своё тело мочалкой – смывал с него зимнюю грязь, ломоту и усталость.
За одноглазым помылся Страшко и тоже фыркал и охал. Потом помылась с детьми Полусветиха, а после детей – Любава.
Вода в корчаге осталась, и девушка привела чернеца. Седобровый, маленький Феофан всю зиму болел, а недавно в споре с языческими волхвами был бит, и теперь еле шёл, тряся головой. Руки его дрожали и ноги не слушались. Но хуже слабости от побоев был тяжкий зуд: всю зиму зудил этот зуд худое, дряблое тело старца, поэтому – ох, как резво влекло и его к Полусветьевой банной печке!
Любава помыла старого Феофана сама, удивляясь большим синякам от Жомовой палки, которой тот бил Феофана во время ссоры. Когда помыла, стянула его на солому, обтёрла, одела и усадила в избе за стол, а солому с пола сгребла и вынесла за порог. Ткнув головешку в прелую кучу, она с любопытством следила, как пламя долго не занималось внизу намокшей соломы, потом побежало рыжими белками по сухим местам, задышало паром. Жёлтый и сизый дым повис над соломой. А Любава глядела на огонь и просила-приговаривала:
Коровья беда,
Выходи со двора,
Как с горки вода!
Тебя мы сожжём,
Кочергой загребём,
Помелом заметём
И золой забьём:
Чур наших коровушек,
Бурёнушек,
Рыжих, беленьких,
Чёрнопегеньких!
Коровья беда горела, огонь в соломе хрустел и сердился, когда попадал на мокрые кучи, но всё-таки жёг и жёг, будто жадно жевал солому огромный, несытый бык.
Из тощей скирды Любава надёргала новой соломы и разложила в избе на лавках и на полатях: ох, славно будет всем спать этой ночью на свежих пучках соломы!
Славно – до самого лета.
А летом, на воле, будет того славнее… может быть, оттого, что рядом будет Мирошка?
Любава, смутившись, вспыхнула, села к столу и вместе со всеми поела каши.
– Ешь посытнее, отче! – ласково понуждала она Феофана за чинным столом.
Но избитый, больной чернец чуть двигал ложкой, хотя был голоден, как и все: немощь томила тело. Он угасал, как гаснет сырая лучина зимой в светце. Лишь глаза старика сияли: хотелось ему пожить на земле ещё хоть немного. Хотелось, как объяснял он, побыть свидетелем новых дел человеческих новых судеб земли Русской.
Мальчиком в Киеве жил он в монастыре при Несторе-летописце Юношей принял постриг, два года учил «устой» монастырской жизни, потом «испытывался» в монастырских службах, наконец, облачился в «маностью» и был «сподоблен игуменом на приятие святой схимы»
Многие годы учился он хитрому разуменью книг и письма у великого Нестора-летописца. И сам тайно подвигу Нестора удивляясь, начал писать жития и сказанья и обо всём, что «слышал от древних отец, бывших в то время», и о чём было нужно сказать потомкам.
Став монастырским «братом» к старости выпросил Феофан у игумена благословенье на уход из братии в мир – для крещенья «тёмных языков» в неведомых землях востока и севера.
Игумен сказал:
– Иди. Вразумляй там смутных да тёмных. Однако не забывай и о том, что церковь без благ земных всё едино, что воевода в бою без оружия и доспехов. Преумножая церковные блага, преумножаешь и силу её креста. И посему будь деятелен и в слове, и во взимании десятины с каждого дыма Не забывай щедрот от сильных мира сего, от городовых людей и всех человеков.
Феофан смиренно ответил:
– Об том не забуду – И вскоре пошёл из Киева в дальний путь – с крестом да пером и плотным свитком «бумаги» обрывков пергамента и прессованной бересты.
Шёл он год – по лесам и рекам, по диким долинам, питаясь в пути подаяньем добрых людей.
И вот пришёл на Москву-реку. Пришёл в то самое время, когда одичавшая от голода толпа «тёмных», ведомая местным волхвом Клычом, убила здесь попика Авксентия слишком ретиво занимавшегося поборами в пользу церкви Голодные разграбили, а затем и сожгли амбары попа, набитые всяким добром; Авксентия бросили в пламя, а попадью и двух её дочек выгнали вон.
С амбарами и церковкой – выгорел весь посёлок.
Посёлок с весны отстроился снова. Потом – срубили церковку, и старенький Феофан стал «вразумлять языки» ещё живущие кое-где за холмом, в лесах по Москве-реке и Неглинной.
Свирепство волхвов его не пугало – на то он и шёл, решившись на «подвиг». Осмелев, он многократно ходил и к лесным языческим капищам да божонкам, где старые волхвы Клыч и Жом строго и властно «отправляли бесовские службы».
Там не раз Феофан был бит Клычом или Жомом за то, что пытался мешать их службам. Ибо если Клыч дико кричал: «Да имеем клятву от бога, в него же веруем – в Перуна и в Велеса, скотья бога! И да будем золоты, яко золото! А кто отвергнет лицо от Перуна, да иссечён будет!» – то в ответ Феофан немедля кричал о церковном боге, Перуна же клял и грозил язычникам адом.
Он так же свирепо как Клыч, заканчивал своё обращение к «тёмным».
– Крест лишь спасёт ваши души! Не будьте привержены к истуканам! Помните, что, может быть, завтра станете смрад, гной, черви!..
Но буйство волхвов и «тёмных» не усмирялось, они теснили попа от капищ, кидали в него землёй, а Клыч налетал на монашка и бил тяжёлой жертвенной костью…
Еле живой, в синяках, с наполовину выдранной бородёнкой, но не слабеющий духом, чернец Феофан возвращался в свою часовню, садился на лавку ближе к окну из бычьего пузыря и долго старательно вписывал в свой большой летописный свиток:
«Ныне был бит Клычом. Однако же будет и волхв мною бит при помощи всеблагого».
Подумав о неудачах с крещеньем лесных людей, он добавлял:
«Долг же мой, как и всякой души совершенство, не в том состоит, чтобы брать десятину и славну быть ото всех, но в том, чтобы делом и помыслом сохранить себя и паству мою в чистоте. »
О старых языческих праздниках и приметах чернец писал.
«Веруют в стречу с попом и бесом, в чох, в сглаз и полоз, в птичий грай, ворожбу, басни бают и в гусли гудут»
Вспомнив «русалью неделю», «купальский день», «обжинки», «похороны мух», «колядованье», «радуницу» «навий день» и всякие «метища», хороводы, «игрища» между сёлами, жениханья, чернец писал:
«Есть у них Лада, Купала и Лель – боги женитьбы, веселья и утешенья, якоже у эллинов Бахус…»
Но злобы к языческим Ладе и Лелю чернец не питал: он и сам в душе радовался земному, простому миру, верил в легенды и басни так же легко, как Любава, и, сидя после мытья за столом, на котором дымилась каша, с завистью говорил:
– Вот – юность… ей всё доступно! Ей всё на благо, на радость! А мне, старику, во зло: обилие пищи – во зло, хожденье по мокрети в лес к «языкам» – во зло. Даже это Вечное мытьё обернётся злом, ибо грудь удушьем заложит! Вот кабы съесть молодильных яблочков… Говорят, что всё-таки есть такие на свете. А где они? Сам я хоть много жил, а не видел. Где яблочки те – не знаю. Молва идёт, что на острове на Буяне. А где тот остров? Похоже, достать те яблочки трудно. Недаром бают, что там, на острове на Буяне, лежит вкруг сада змей лютый Елеафам. Сомкнулся кольцом – и пройти туда невозможно… Вон видишь: неведомый остров, на том на острове змей! Достань попробуй…
Он дожёвывал беззубым ртом мелкие крошки каши, качал головой, сокрушался:
– А надо бы мне молодильных яблочков: стар стал. Жом с Клычом одолевают. И вон – игумен бранит, что блага ему не шлю. А яблочков как поел бы, так всех бы волхвов дубиной смахнул, а «тёмных» креститься бы скопом в реке заставил. Потом – десятину бы стал собирать…
Феофан воинственно оживился, подумав о том, что мог бы, поевши тех сказочных «молодильных» яблочков, не бежать от Клыча побитым, а сам – бежать за Клычом, ударяя под зад лаптишком.
Но думай не думай, а силы – нет! Бока – в синяках, и ноги не гнутся…
– А всё оттого, – добавил он грустно, – что в тяжких грехах живём. Крещёные и язычники – равно. Наши грехи и плодят всяких бесов, подобно тому, как почвы добротность плодит хорошие злаки. Отсель и слабеет род человеков. Однако старые люди не зря при детстве моём говорили, что раньше-то человеки были иными, чем ныне. Раньше были они большие: одна нога человеческа аль рука была тебе в рост!
Феофан указал на Любаву.
– Вот какие были раньше большие люди! А ныне, гляжу, мельчают. Возьми хоть меня – сморчок. Да… слабнут, хиреют люди. А после станут не больше мухи или муравля лесного…
Пугая Ермилку с Вторашкой, он строго закончил:
– Тогда и настанет конец всему!
Вошёл Симеон. С улыбкой он поглядел на покрытого синяками, но светлого после бани старого Феофана:
– А… жив ещё, старче?
– Жив.
– Опять с волхвами воюешь?
– И то…
Симеон вполголоса приказал Любаве:
– Выдь к тыну. Там тебя ищет некий знакомец… И вновь повернулся к старцу:
– Беречь себя надо, отче. Без толку к волхвам не лезь. Феофан сердито вскричал:
– Ан лезть к ним, во тьму их, буду! Светоч правды туда внесу!
Любава не слышала, что ответил зодчий: накинув шубейку, она поспешно выскочила за дверь.
У тына, спиной к избе, смиренно стоял оборванный, мокроногий мужик, блаженно греясь под солнцем. Было видно, что шёл он в посёлок издалека – по вешним мокрым дорогам, без отдыха, лишь бы скорей дойти. Услышав скрип двери, он сразу же обернулся, и девушка чуть не вскрикнула от испуга: поперёк почти безбородого, молодого лица шёл страшный волнистый шрам. Розовый, как червяк, он тянулся от уха до уха, уродуя всё лицо. Но это лицо – улыбалось. Серые ласковые глаза смотрели на девушку прямо, будто хотели спросить:
«Ужель опять не узнала?»
Но Любава уже узнала и эти глаза, и шрам.
– Ох… Кирька! – сказала она потрясённо. – Ведь ты отправился в Суздаль?
Кирька весело протянул ей руку:
– Будь здрава, Любава. Был я и в Суздале. Был за Волгой. К тебе вернулся…
Заметив выражение невольного жалостливого отвращения на лице Любавы, глядящей на страшный шрам, Кирька со вздохом прибавил:
– Никак ко мне не привыкнешь? А я привык! И опять с беспечной улыбкой заметил:
– Одна только ты цветёшь!..
Любава видела Кирьку ещё в тот вечер, когда он пришёл из рати в посёлок с телом Иванки, чтобы с рассветом двинуться дальше, на Суздаль. Она его видела в краткий миг, но он, пугая страшным лицом, успел рассказать ей о славных сечах и доблести парня Мирошки.
– Теснит твой парень Мирошка смолян! – сказал он тогда ей с доброй улыбкой. – Чаю, что скоро вернётся вместе с суздальской ратью к дому…
Теперь возвратился Кирька назад. Возвратился – и возле тына шёпотом стал рассказывать о судьбине книжника Даниила. В конце попросил передать о том же боярышне Пересвете.
Любава молча кивнула и поспешила уйти в избу. Там она взяла ларец – коробку, сделанную отцом за зимнее время, и снова вышла со двора.
За ней увязался Ермилка.
По мокрой дороге, от рощи до рощи, они побежали к боярской усадьбе. Но возле ворот их вдруг задержал Якун. Замахнувшись большим батогом на Ермилку, Якун вскричал:
– Куда? – и ухватил настойчивую Любаву за ворот шубейки.
Управитель боярский был озабочен: с Клязьмы только что возвратились «Якуньи други», ходившие полой водой в свой первый после зимы разбойничий поиск. Теперь от Яузы, мимо сверкавшего перед усадьбой набухшего озера, ватажники торопливо таскали добытое ими добро в усадебный грязный двор.
Якун стоял у ворот, торопил и толкал ленивых, – боялся Кучкина гнева: увидит боярин – отнимет башку от тела!
Один из ватажников протащил растрёпанный тюк. Второй пронёс за спиной лубяную торбу, в руках – охотничью птицу в тёмной шапочке и с цепочкой. Увидев девушку и Ермилку, он подмигнул им, встал у ворот и с нежной ухмылкой щёлкнул сокола ногтём по клюву:
– Ловец!
Якун с маху вытянул нерадивого батогом по спине:
– Если ловец – лови! – И холоп поспешил в ворота.
За ним провели двух раненых из боярской служни – еле живых, обвязанных окровавленным, грязным тряпьём мужиков. Эти, тихонько охая, тоже свернули было к воротам, но управитель велел:
– В сельцо! – и указал батогом на дальние избы.
– Идти нету сил! – прохрипел один из ведомых. – Совсем умираю…
– Авось не умрёшь, потерпишь! – бросил Якун и велел ведущим: – Пусти их из рук на землю. Небось дойдут до села. А не дойдут – доползут. Не бояре…
Раненых отпустили. Они, покачавшись, упали около тына. Один из них сразу притих, – видно, умер. Второй, приподнявшись, спросил со страхом:
– Как теперь с нами будет? Рук, ног лишились…
– Никак, – ответил Якун.
– Ох, жрать-то, чай, надо?
– Заслужишь – дадут. Раненый с болью крикнул:
– Служить теперь нету сил: в налёте все кости поломаны, тело побито…
Якун не ответил. Не отпуская Любавы, он подогнал последнего из людей, пронёсших добычу:
– Борзее иди, болван: вишь, смотрят чужие очи! И снова толкнул Любаву прочь от ворот.
– Чего тут стоишь да смотришь? А ты? – повернулся он и к Ермилке. – Идите отселе прочь!
Ермилка на всякий случай воинственно отступил подальше. Любава не испугалась. Она лукаво сказала:
– Боярышня приказала принесть ларец. Вот я и пришла с ларцом…
Якун недоверчиво оглядел ларец.
Это была резная, ловкой работы коробка из липы, на крышку которой Страшко наложил искусный рисунок: на чёрном фоне золотая ваза, на ней держались две изумрудные рыбицы мордами вниз, а замысловато сплетёнными хвостами кверху. По краям ларца, от угла к углу, шёл хитрый орнамент с цветами и листьями дуба.
Страшко умел и любил творить такие ларцы. Тонкой кисточкой из волос Любавы он наносил на крышки ларцов то невиданных рыб по хрупким бокам сосудов, то сплетенья цветущих лозинок хмеля вокруг золотого блюдца, то соколов в синем небе с рубиновыми глазами, в орнаменте в виде колец, наложенных друг на друга.
Эти его работы любил и князь. Ценили их и бояре, не зная имени мастера. Но Якун, оглядев ларец, только нахмурился: как ему быть с этой глупой бежанской девкой? Может, погнать? А вдруг боярышня спросит: «Была ли, мол, девка? Почто её не пустил?» От скуки, видать, ларец тот принесть просила…
Он хмуро сказал, засунув ларец под мышку.
– Постой пока тут! – и сам пошёл во двор за ворота. Раненый, брошенный у ворот, с усилием приподнялся над мокрой, грязной землёй и крикнул Якуну вслед, задыхаясь:
– А как же со мной, Савватьич? Якун досадливо обернулся:
– Чего ты?
– Чай, заслужил я хоть малую кроху пищи: не для себя, а для тебя да боярина добро в походе добыл с ватагой… кровь свою пролил…
– За то тебя раньше кормили, – сердито сказал Якун. Раненый, угасая, с отчаяньем прохрипел:
– А что же ты бабе скажешь, когда умру?
– Скажу, чтобы шла к другому! – с усмешкой сказал Якун и плотно закрыл за собой ворота.
Раненый застонал от боли, с трудом повернул к Ермилке своё худое лицо, попросил:
– Ох, милый… сходи в Кучково… Эно, там – видишь избы?
Ермилка, не отрывая глаз от лица мужика, от его разъезжающихся на сырой и холодной земле ладоней, поспешно ответил:
– Вижу.
– Пойди… Позови там бабу Явдошку… Пускай придёт меня приберёт…
Лишившись последних сил, раненый тяжко упал всей грудью на землю, хотел приподняться, не смог – и, стукаясь лбом о твёрдый, слежавшийся возле тына весенний снег, безнадёжно и горько заплакал.