Текст книги "Юрий долгорукий"
Автор книги: Павел Загребельный
Соавторы: Дмитрий Еремин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Но и тогда он сумел пробежать немного, наткнулся на цепкий куст, всхрапнул и упал на белую землю – алой мордой вперёд.
С ним рядом упал и Данила…
Часть третья. КРЕМЛЁВСКИЙ ХОЛМ
Глава XIX. СТУКИ СТРОЙКИУже бо, брате, стук стучить,
гром гремит в славном граде Москве.
Задонщина
еред тем как уехать с княгиней в Суздаль, князь Юрий собрал бежан и людей со всех окрестных посёлков.
– Вот Симеон, мой зодчий, – сказал он им, занятый главной мыслью. – А это новый тиун Страшко. Вас, чад моих, им оставляю…
Симеон стоял возле князя – тощий, с длинной бородкой и тонким бледным лицом, но Юрий взглянул на него открыто и нежно: со старым и молчаливым своим Симеоном немало поставил он стен крепостных, церквей и палат преславных. «И может, – подумал он, усмехнувшись, – это к добру, что царьградский зодчий Антоний, посланный Мануилом на Русь по просьбе княгини, презло заболел в дороге и ныне чуть дышит в Суздале на постели? Может, – тряхнув головою, закончил раздумье князь, – это судьбе угодней, чтобы не греком, а Симеоном поставлен был новый город на этом взгорье, как ставились нами Димитров и многие города?»
Улыбнувшись разумной мысли, Юрий мягко сказал бежанам:
– Мудр он, строитель мой Симеон. Ум его – светел, а руки – умелы. Будет вам с ним удача. Станете по его разуменью готовить всю зиму лес. Пришлю сюда топоры да багры и пилы. Велю вам тесать да носить на холм сей крепкие брёвна, готовить чистое место. А как наступит весна, свершим великое дело: воздвигнем здесь новый город! Стены поставим, отроем рвы. Тогда и покой вам наступит: ни зверю, ни ворогу не достать!
Он посмотрел с холма через покрытую льдами Москву-реку на дали Замоскворечья. Посмотрел и нахмурился, будто увидел за мутной грядой лесов волчьи отряды иноплеменных, рати племянника Изяслава да рати брата его Ростислава Смоленского, союзников их Ольговичей Черниговских, Ростислава Ярославича Муромского да Глеба Святославича Рязанского. Увидел и то, как секутся в битвах суздальцы, черниговцы и смоляне. Увидел – и помрачнел.
– Да… надо крепить сей берег! – сказал он упрямо. – Крепить сей берег!
– То людям твоим в добро, – заботливо поглядев на князя и словно поняв его мысли, добавил зодчий. – Им стены будут защитой…
– И то!
Князь благодарно кивнул Симеону, опять оглядел бежан повеселевшим, блестящим взглядом.
– От века здесь жили в лесах языки, – сказал он, стряхнув тяжёлые мысли. – И ныне, гляди, живут ещё тёмные. На полянах лесных теснятся!
Он указал туда, где возле Неглинки и за спиной холма поднимались и таяли в чистом, сверкающем зимнем воздухе голубоватые дымы языческих очагов.
– Затем здесь и жили они от века, что место больно предивно! – добавил он оживлённо. – Не так ли, друг Симеон?
– Воистину так! – ответил строитель. – Скажу не лукавя: из всех городов, что воздвиг я с тобой доныне, этот местом предивней всех! Горю одним нетерпеньем: его начать.
– Начнём. На то и тебя привёз…
Князь ещё раз поглядел на Москву-реку и сказал, вставая:
– Лепо здесь и для торга: богата эта земля. А будет того богаче. Ибо возрастёт здесь город не на пустой, а на сильной реке. Встанет он на путях из Рязанского низа в Новгород кверху, а сверху из Новгорода – вниз…
Вполголоса, как о тайном, он досказал:
– Встану я, тут на воде, не дам новгородским боярам везти рязанское жито, ан – мне бояре и покорятся!
Он поглядел на княгиню и весело засмеялся:
– Заставлю их покориться! А ты, – повернулся он к Симеону, – твори без меня тут дело. Ибо первое благо людей – творить!
Симеон почтительно и с достоинством поклонился…
Всю зиму бежане и люди князя готовили место и лес – под город. Широкими, крепкими топорами они рубили дубы и. огромные сосны на берегу окованной льдом Неглинки и образованных ею болот. Секли за Неглинкой и выше неглинского устья по кромке Москвы-реки. Валили стволы, обрубали сучья, членили стволы, на брёвна и скатывали к реке, чтобы с первой водой погнать их на место.
Звучный стук топоров и падающих деревьев, хруст веток и гулкие крики людей день за днём всё настойчивей оглашали поля и леса окрест. Они поднимали зверя. И от неглинских глухих болот, от скованной льдом широкой Москвы-реки на север бежали волки и рыси, жирные зимние зайцы и лисы, и юркие белки, прыгающие с ветки на ветку, как жёлтый огонь во время лесного пожара.
Шум достигал ушей боярина Кучки, и тот свирепо щипал свой седой, нестриженый ус. Боярин мрачно прикидывал: сидеть ли теперь всю зиму в усадьбе или же лучше уехать в Суздаль и там поднимать свой голос против недруга-князя?
«Однако, – решил он, – ехать пока не время. Дождусь, когда князь отбудет в поход на Новгород. Вот тогда возвращусь к боярам. Вернусь к ним – договоримся…»
Хоть было дико и тяжко сидеть на Москве-реке в холодной, пустой усадьбе, но Кучка сидел, сторожа боярыню с Пересветой, которую взял он сюда, чтобы юной Анастасии было не так тоскливо. По утрам выходил боярин во двор усадьбы – слушать стук чужих топоров и дальние крики. Он слушал и злобно хмурил седые брови: «Затеял всё-таки князь. Затеял! Особые топоры отковал да пилы прислал большие. А к ним и лопаты, ломы да крючья… Ох, ловок князь, ничего иного не молвишь».
Стук топоров доходил и до смердов боярина Кучки, зимовавших окрест в занесённых снегом селеньях. Чуть свет выходили смерды из чёрных, холодных изб отправлять нужду перед тем, как начать работы, но, позабыв про всё, удивлённо стихнув, долго слушали дальний стук.
«У-ук… У-ук!» – стучали сильные топоры.
«Э-эх… э-эй!» – откликались чужие, повеселевшие голоса, которым, как видно, славно было покликивать под железный стук топоров.
И смерд боярский, прислушавшись к дальним стукам, к призывно радостным голосам, вдруг сам начинал улыбаться. Радостно и тревожно, не зная и сам к чему, торопился к своим делам – как птица, которую вдруг потянет весной в перелёт, и она, не зная с чего, томится, и ждёт призыва, и расправляет крылья. Но рано ещё лететь, и тихая птица, преодолев томленье, только, быть может, поворошит бессильные крылья и молча вернётся к своим делам…
– Гляди, как секут! – завистливо говорили друг другу смерды. – А топоры-то, видал, как зубасты? А пилы-то? А багры? Знать, будет большое дело…
– А нам-то, боярским смердам, оно к чему?
– К чему ни к чему, а – есть…
И к сердцу вдруг подходила неясной волной надежда: а может, к добру те стуки? Может, злая смердова жизнь хоть мало, а прояснится? Не столь бы хоть тяжко трудить на боярина руки свои да спины… Не столь бы хоть много ходить с голодной утробой… Не столь бы хоть страшно было зимой да ночью. А то оглядись-ка ты: глушь кругом! Волки и бесы ревут лесные… волхвы грозят лютым гневом. А боги, похоже, людей забыли…
– От нового дела князя хоть свет бы какой увидеть, хоть слово добра услышать! А ту бы пилу хоть раз в руках подержать! – говорили друг другу смерды.
– Нам этот город тоже будет к лучшей добыче! – с усмешкой решил и Сыч, обращаясь к благодетелю своему Якуну. – Глядишь, пойдут сюда всякие «гости», странники да послы из разных земель. Ан, и для нашей ватаги выпадет больше поживы! А то больно лень далеко ходить: то на Рузу, то на Оку… Тут оно будет ближе. Чай, так говорю я, Якун Савватьич?
Якун недовольно хмурил своё безбородое, бабье лицо.
«Оно, конечно, поближе, – прикидывал он в уме. – Добыча сама пойдёт сюда в наши руки. Да больно оно опасно: быстр заяц, однако и зайца ловят… Не время ли шайку свою прикрыть? Довольно она принесла мне и золота, и мехов, и нажити всякой. Хоть завтра – из грязи да в князи… Ан бросить ватажное дело – жалко: глуп ватажный глава Баган, а старателен. Слёз чужих не жалеет, крови людской не боится. Ватагу водит исправно. А с новым городом место ватаге – клад!»
Вместе с Сычом выходя за ворота усадьбы, подняв белое, одутловатое лицо кверху, как пёс, почуявший дальний запах, сдвинув набок тёплую шапку, Якун ловил своим волосатым ухом звонкие крики да перестуки княжьих людей и в мыслях жадно подсчитывал: сколько новых кубышек с золотом и узлов с добром прибавится летом к тем, которые успел уже спрятать он в своих тайниках?
Прислушивались к тем стукам да крикам и тёмные люди из тайных лесных посёлков. Когда-то их предки сидели на том холме и вершина его называлась «Ярилиной плешью». На самой вершине стояли грозные идолы. Жертвенный дым курился и день и ночь: здесь в те века было главное капище всей округи. А за холмом и везде по лесам стояли тогда языческие «божонки» и «малые требища», «прибожонки» и «маковицы». Потом, лет восемьдесят назад, пришёл сюда первый попик из Киева. Тогда-то, как говорит преданье, некий княжий дружинник, грозя копьём, велел всем залезть в речную быструю воду – креститься. Попик брызгал на толпу испуганных людей «укропом» – тихим дождём с кропила. Молясь, он пошёл на «Ярилину плешь», расшвырял деревянных болванов, проклял бога Ярилу и кинул его в речную волну. Не умеющий плавать тогдашний волхв Тырка кинулся к богу на помощь. Но бог Ярила, как говорилось в преданье, похоже, обиделся на волхва за то, что тот отдал болванов в руки попу: Ярила выскользнул из рук неловкого Тырки, перевернулся лицом ко дну – и уплыл.
И оттого, что Ярила, уплывая отселе навек, повернулся лицом ко дну, волхв Тырка, как говорили, тоже ушёл ко дну. Вначале он выл, пытаясь что-то кричать, потом замолк и скрылся в воде. На его месте люди увидели только одни пузыри, да и они вскоре лопнули и пропали…
«Это, – решили люди, – речные хитрые бесы схватили волхва за гибель бога Ярилы!»
Подумав об этом, все, кто стоял в реке по приказу попа и дружины, чтобы креститься, кинулись прочь от креста – в леса. Напрасно дружина, присланная сюда отцом Мономаха, пыталась хватать людей. Напрасно сердитый попик махал и дрался крестом. Напрасно иные из некрещёных баб в слезах оглядывались на милые избы с нехитрым своим добром, – пришлось уходить в леса.
Уйдя, язычники сели на новых, тайных местах. Там поставили новых Ярил да Чуров, сложили новые избы, вспахали новую «ляду», взрастили новых детей. Только волхв от волхва год за годом передавали в преданьях о том, как Ярила перевернулся лицом ко дну и тем погубил неумельца Тырку-арбуя[26]26
Арбуй – предсказатель, кудесник.
[Закрыть], а тех, кто успел креститься, навеки обрёк на муки…
Творя проклятья попу и князю, язычники крепко сели в лесах за топкой Неглинкой, подальше от колокольного звона, от деревянных крестов на шатре часовни да на могилах возле посёлка.
Так досидели они до тех пор, пока Долгорукий не стал воздвигать здесь город.. Правда, в боярских сёлах и в княжьем посёлке люди верили богу попов не больше, чем тайным чураньям Чура, скотьим знакам Велеса, зною лучей Ярилы, грому Перуна летом. Поэтому связи посёлка с лесом с тех пор, как волхв Тырка пошёл ко дну, не только остались, но даже с годами окрепли.
Год за годом между крещёными и язычниками развивались мена и торг, а с ними – добрая дружба. Лесные сильные девки, по-прежнему веря в леших да бесов, охотно делались жёнами смердов боярских и разных крещёных людей посёлка. А те, со своей стороны, целовали и по-язычески умыкали девок лесных – без попа; венчались с ними не в церкви, а за вершиной «Ярилиной плеши» или у тына да у воды[27]27
Языческий свадебный обряд сводился к плесканию водой и троекратному прохождению брачащихся вокруг дерева или тына.
[Закрыть] – без попа; мужали, родили детей, умирали. Лишь хоронили крещёных – с попом…
Так место возле Москвы-реки постепенно стало единым местом язычников и крещёных, попа и арбуя. Один из волхвов, по прозвищу Жом, даже поставил «божонку» за самым холмом – на спуске с «Ярилиной плеши» к Неглинке. И в час, когда старый чернец Феофан стучал в надтреснутый колокол у своей церковки, волхв Жом в ответ поднимал у болванов, вытесанных им из липы, белый жертвенный дым. Одни из живущих в посёлке и в сёлах спешили в церковку, другие – бежали к Жому. А чаще – побыв у Жома, шли помолиться к старому Феофану или же, помолившись в церковке, шли поклониться болванам Жома и положить у большого белого камня скромный жертвенный дар…
Теперь немолкнущий стук – не щербатых, кое-как сляпанных самодельно, а гладких, широких, легко грызущих дубы – удивительных топоров да крики княжьих людей потянули к себе язычников из лесов с особенно властной силой. Волхвы сердито ворчали:
– Постойте, примчатся на стук этот злые бесы, погубят людей без счёта!
Они вопрошали своих деревянных болванов во время жертвенной службы:
– Угодны ли эти железные стуки богу Яриле? И отвечали за бога:
– Нет!
Главный волхв окрестных язычников – старый, свирепый Клыч снова вспомнил о том, что люди лесов есть люди единого племени вятичей, между тем как у «Ярилиной плеши» за много последних лет появились пришельцы иных племён. Пришли сюда кривичи с Волги верховья и северяне с черниговских рек, поляне от киевских мест, а от Дона – южные вятичи и другие. Клыч вспомнил и всем повелел припомнить, что суздальский князь – не вятич и что княгиня его – гречанка, а старшие княжичи – с половецкой кровью…
Но, даже вспомнив об этом, люди лесов всё равно не могли сдержать любопытства: уж больно складно да звонко стучат топоры да сверкают боками зубастые пилы! Уж больно преславно поют у костров бежане!
И всякий день, пробуя из котла похлёбку, готовясь к ночлегу или просто внезапно взглянув за куст, то Страшко, то Демьян или рыжий бежанин Михаила видели странных, молча прячущихся за деревьями боязливых лесных людей. Те стояли настороженно и тихо. Так, любопытствуя и пугаясь, стоят за кустами дикие козы или оленьи матки, почуяв нечто не страшное, но чужое. Было видно, что и язычникам хочется поглядеть, понять по немолчным стукам, по запахам от костров: кто эти смерды? Что они делают здесь, в лесу, вздувая огонь и валя деревья хорошими топорами?
– Глядят! – говорил Демьян, усмехаясь в седые, спутанные усы.
– Того и жди, топор украдут, – недовольно ворчал Михаила, – добра такого лишат…
– Ништо! – отвечал Демьян. – Они их небось боятся, как беса явленья. От нас с подобными топорами беду небось ждут немедля…
Он ласково взмахивал грязной, худой рукой:
– Иди-ка сюда… не бойся! Но «тёмный» в кустах молчал.
Потом этот куст чуть-чуть шевелился. Снег негромко скрипел под чьей-то ногой. Вдали исчезала тень – и опять становилось тихо. Только Страшко да бежане стояли возле костров или, кончив работу, шли за Неглинную – к избам посёлка.
– Сколь ты галку ни мой, белее не будет! – оглядываясь на лес, где прятались тени «тёмных», решал Демьян. – Как поклонялись они болванам, так будут вовек. В лесу им, видать, милее…
Он вспоминал свою рабскую юность на землях Пинских, бессветную, горькую молодость, мужество в тяжком труде на полях боярских да в сечах во имя княжеской славы, – припоминал и задумчиво говорил бежанам:
– В лесу им, видать, милее…
– В лесу и бес на весу! – отвечал Михаила. – А в поле душа на воле!
Он расправлял высокие плечи, вскидывал тяжкий топор и, крякнув, стучал им по высокой жёлтой сосне. Сосна гудела, как медь. Снег падал с высоких веток, с одной на одну, и рушился вниз пластом – с глухим осторожным хрустом.
Ермилка или Вторашка весело вскрикивали:
– Гляди, ударом ты векшу выгнал!
Они лепили снежки и кидали их в юркую белку, летящую от сосны к сосне, как яркая пышнохвостая птица.
Глава XX. ЧУРАЙКА
И приде к кудеснику, прося вол-
хованья от него; он же, по обычаю
своему, нача призывати бесы..
Троицкая летопись
В посёлках жилось не сладко: питались все кое-как теснились на дымных печках да на полатях.
Зато – по велению Симеона – за зиму сложили близ княжьей избы складские сараи из толстых брёвен, наделали много силков на птиц и зверей – добывали пищу охотой.
Зима же росла. С укрывших избы соломенных крыш повисли до самой земли сосульки. На волчьи праздники[28]28
Конец декабря – начало января ст. стиля.
[Закрыть] ярко сияли звёзды. Выпало много снега.
– Значит, – решали люди, – будет год урожайный!
– Пока урожай придёт, дыханье из тела выйдет! – горестно говорил сгорбленный и худой, но по-своему благообразный свечник Демьян, каждый вечер приходивший посидеть к Страшко в избу Полусветья или к Михайле в избу Чечотки Худого. – Ой, лихо тут людям, особо же нам – бежанам!
Забыв о своём лукавстве, мужик Полусветье вступал в разговор со вздохом.
– Лихо вам, зря не молвишь. Однако и нам не сладко. Вон, видишь ту ляду?
Он взглядывал острым, единственным глазом на покрытую изморозью солому, которой была изнутри заткнута дыра в стене, заменяющая окно. Так, словно люди могли увидеть отсюда и ляду под снегом, и тропы к ней, безрадостно добавлял:
– Сам лес под ту ляду жёг, расчищая для пашни. Какой бы ещё мне ляды? Хорошая ляда. Уж как я её там холил! Весною роздерть была на славу, когда вскопал. И росчисть после грабленья вышла преславной. Зерно клал с молитвой. Ан, ничего не собрал, ибо сгнил урожай от частых дождей!
– Может, гиблое оно место на этой Москве-реке?
– Может, и так. Хотя много лет живу, и все годы рожь хорошо рождалась. И мёду в бортях было немало…
– Мы тоже видали, как мёд бояре едали! – с усмешкой вставлял Михаила.
– А мы вот и сами ели, – настаивал Полусветье. – И рыбы в реке немало. В лесах же зверя да птицы – тьма!
– Может, и снова будет?
Страшко убеждённо и даже строго бросал:
– Вестимо, будет. Чего не быть? В прошедший год было худо, а в новый, глядишь, опять всего уродится…
Кузнец уже стал понемногу входить в порученное князем дело и теперь считал себя как бы обязанным защищать московский посёлок от всякого недовольства. Он нёс своё новое звание без спеси: кроме других работ, ежедневно трудился у горна в большой деревянной кузнице, построенной у самой воды на речном берегу, сплёл всей семье добротные лапти, вычинил одежонку, прижился и отогрелся у Полусветья. И хоть тут было голодно, тесно, на сердце Страшко утвердился мир: никто не наскочит ночью, не уведёт в полон, как Елену, не кинет мёртвым на землю, как кинули половцы батю Анания да Ивашку. Поэтому он и сказал Полусветью: негоже хаять посёлок! Не лучше ли ждать от него Добра?
Демьян, как видно, понял думы Страшко. Помолчав, он вздохнул и негромко заметил:
– Теперь не только у нас, повсюду беда. Слышно, что в Новгороде-Ильменском нынче рожь по две гривны златых осьмина…
– Только бояре да крепкие «гости» купить за то золото могут, – сердито сказал горшечник Михаила. – А прочие люди с голоду пухнут…
Вытирая красной от стужи ладонью слепой, слезящийся глаз, Полусветье без радости досказал:
– Мы тоже тут с той весны по самую осень не столько хлеб, сколько липовый лист, кору с неё да с березы, солому от прошлых лет, мох свежий, траву да тварь ползучую ели. От этого мор пошёл. Видишь – могилы?
Он вновь указал на заткнутую соломой дыру, будто люди могли увидеть возле засыпанной снегом церковки кочки свежих могил.
– Малую дочь да сына вложил я тем летом в землю. Старый чернец Феофан говорит: «От Бога то, за грехи». А кум наш волхв Жом, что живёт у речки Неглинной, кричит, что совсем не от Бога, а просто от навьих чар: ездят по воздуху мертвецы и ударяют копьём живых людей. От этого и помор…
– Врёт он, тот волхв! – сердито сказал Страшко. – Зазря тут людей пугает!
– Навряд ли, – не согласился мужик. – Потому как мудр он, кудесен…
– Слыхал я, – после молчанья сказал бежанин Михайла, испуганно поглядев на дверь. С ним вместе испуганно поглядели в углы и под печь Любава с Ермил-кой, сидевшие у стола. – Слыхал я, что знаменье было о скорой кончине мира. Будто бы некто видел звезду весьма превелику. Лучи звезды той красны, будто кровь, а хвост – кострищу подобен…
– Болтают! – упрямо, хотя и не очень твёрдо ответил за всех Страшко. – И раньше то в небе бывало. Я сам видал в Городце: средь белого дня затмевалось солнце и мрак упадал на землю. Однако не было нам конца.
– А то и столб из огня вставал до самого неба! – внезапно вступил в разговор Ермилка, но тут же смутился, быстро уполз под стол и притих там вместе с Вторашкой.
Михаила поправил:
– Не только столб, три солнца зимой вставали!
– И змей падал с неба… Ты, батя, помнишь? – не выдержал под столом Вторашка, хотя отец за помеху серьёзному разговору хватил его по спине ногой, обутой в твёрдый и мокрый лапоть.
Услышав об огненном змее, Любава, сама того не заметив, ткнула в испуге голой, холодной пяткой в зубы Ермилке, притихшему под столом. Куснуть бы Ермилке Любавину пятку зубами, чтобы держалась подальше, да больно уж интересно: что скажут ещё про змея?
– Об этом змее да скорой кончине мира и песня в народе есть, – продолжал рассказ Михаила и вновь оглянулся.
Следом за ним оглянулась напуганная Любава.
Ермилка оглядок не видел, но тоже перепугался: ух, страшно стало сидеть под холодным столом, даже если Вторашка рядом! А раз испугался Ермилка, то и Вторашке стало не очень-то по себе. Выскочил он и полез за Ермилкой вслед на полати. Там, стараясь занять местечко получше и зло толкая друг друга локтями, они продолжали слушать, как Полусветье рассказывал Михаиле, бородатому дядьке Страшко и другим бородатым:
– Тут Жомова мать, колдунья Чурайка, про нашу кончину вон как поёт:
Протечёт в тот час река огненная
От Востока до Запада,
Пожрёт она землю всю и каменья,
Древеса и скотину.
Зверя и птицу,
А звёзды спадут на землю,
Месяц с солнцем померкнут -
И тут земля всколыбается,
Погорит и погибнет…
– Зимой того быть не может, ибо зимой мороз! – уверенно перебил Страшко, недовольный рассказами Полусветья. – Весь мир тем морозом скован. А значит, скован им и огонь…
– Тогда, видно, к лету, – легко согласился Михаила.
– До лета ещё дожить!
– А как же? И доживём! – Страшко повторил: – Доживём! – И мужики, задумавшись, помолчали.
Любава тем временем вспомнила мать язычника Жома – колдунью Чурайку. Чурайка маленькая, седая, с худым, землистым лицом, с глазами, спрятанными в глубоком подбровье. Зубов у Чурайки не было, поэтому губы её ввалились и подбородок стянуло под самый нос. Она ходила всегда суетливо и быстро, глядя только под ноги и всякий час бормоча не то ругань, не то бесовские приговоры.
Её за то и прозвали Чурайкой, что старая больно часто «чуралась», зовя на помощь древнего бога Чура. Однако, видно, не боги, а бесы ей помогали: о ней говорили в окрестных сёлах, как о колдунье, способной на «бзык, на большую озёву и на ворёчье»[29]29
Озык – сглаз, озева – порча, воречье – заговор.
[Закрыть]. Недаром старухи шёпотом уверяли, что на избу к Чурайке не раз садилась бесхвостая птица сорока… а ведомо всем, что именно ведьмы легко принимают обличье бесхвостых сорок, дабы так верней проникать к людскому жилью.
Значит, к Чурайке летают ведьмы…
Подумав об этом, Любава в страхе подвинулась ближе к отцу. Страшко удивлённо взглянул на дочь, но смолчал. А девушка вновь подумала, что давно собиралась она пойти к Чурайке поворожить о Мирошке, да всякий раз невольный страх оплетал ей ноги. А не идти нельзя: уж больно скучно без парня! Ушёл Мирошка с княжьей дружиной в первую сечу – и духу не кажет. Правда, Любава не забывала, что как-то ещё на пути к Москве-реке по лесам приокским, собирая бруснику, которой они питались, Любава с Мирошкой стукнулись лбами. А люди считали, что тех, кто нечаянно стукнется лбами, так сводит сама судьба: таким предвещалось прожить до гроба совместно…
«И всё же, – решила в душе Любава, – не худо будет на всякий случай приворожить Мирошку ещё покрепче. Пусть сердце его о милой всечасно сохнет. Тогда он скорее из сечи домой вернётся!..»
Любава спрыгнула с лавки, прошла босыми ногами к печке и там обулась.
– Поди, Ермилка, со мной на часок, – позвала она братца, пока мужики говорили о чём-то обычном, а мальчики, забавляясь, тянули друг друга и младшего Полусветьева сына за встрёпанные вихры.
– Куда? – охотно спросил Ермилка.
– Я, помнишь, тебя просила…
– О-ох… к этой? К Чурайке?
– Ага…
– Чай, страшно!
– Ништо… Пока ещё день. Пойдём.
Ермилка поёжился и взглянул на Вторашку. Желанье увидеть логово ведьмы давно щекотало Ермилкино сердце. Но было уж очень страшно.
Однако Вторашка быстро спросил:
– А можно мне тоже с вами?
– Иди, – сказала Любава.
– И верно, пойдём! – торопливо вскочил Ермилка. – Втроём нам чего бояться?..
Вынув из снега спрятанного в заветном месте большого налима, пойманного отцом, Любава пошла впереди Ермилки с Вторашкой за взгорье – к избе Чурайки.
День понемногу клонился к концу. Внизу, за Москвой-рекой, всё заметней сгущалась мгла. Лучи ушедшего за холмы, уже невидимого солнца напрасно тянулись к небу, словно большие светлые руки: ночь наступала быстро.
Серп луны обозначился над церковной крышей. Звёзды сверкнули за дальним боярским домом. Неведомо где, за лесом, послышался волчий вой…
Дрожа, спотыкаясь, Любава, Ермилка и Вторашка пошли вдоль свежих могил.
Они боялись глядеть на холмики и кресты. Они глядели на слабенький огонёк, мигающий сквозь натянутый на распялках бычий пузырь в часовенке чернеца Феофана: сидит, знать, чернец со своим пером над чистым листом бересты, сидит он и пишет…
Любава представила сморщенное лицо чернеца, обросшее снизу седым волосьем, седые брови, а под бровями глаза – чистые, добрые, с умной, живой смешинкой. И это её успокоило. Она повернулась к Ермилке, идущему сбоку, возле Вторашки, хотела сказать: «Ну, вот… чего нам с тобой бояться?» – и в страхе остановилась: между могилами, в полутьме, скакало странное существо. Горбатое, длиннорукое, в старой бараньей шкуре, оно скакало на месте и бормотало:
Алу-та, калу-та!
Мара бара, алу-та!
Колени девушки затряслись, налим выскользнул из руки и воткнулся в снег, а Ермилка с Вторашкой, разинув рты, безмолвно застыли на месте.
Не отрывая глаз от странной фигуры, боясь наклониться к налиму или шагнуть назад, Любава схватила братика за плечо.
Тот вскрикнул.
И тут Любава вдруг догадалась.
– Чурайка!
Тогда и Ермилка, очнувшись от страха, понял:
– Сама колдунья… мать Жома! Ну вот, пришли… Чурайка сидела верхом на большой метле и скакала между могилами, бормоча заклятья, пытаясь взлететь на небо.
Она не была колдуньей. И ведьмы к ней не летали. Ибо сороки, даже совсем без хвоста, так и есть сороки, а старая бабка – не больше чем просто старая бабка. Но ей самой давно уже хотелось быть ведьмой. Она давно мечтала летать на метле – и обязательно в ступе. Её тянуло хоть раз поплясать на Лысой горе с такими же ведьмами, как она, пугать баб и ребят в соседних посёлках, иметь свой «глаз» на скотину, владеть неведомой силой.
Зная, молву людскую о ней, как о ведьме, Чурайка и сама постепенно стала считать, что час её близок, что будет она, в конце концов, ведьмой. Стоит лишь захотеть. Для этого надо при ранней луне сесть в ступу или же на метлу и заставить себя полететь на небо!
Нередко зимой и летом она ходила к болотам, к могилам, на лысые горы, надеясь взлететь на небо. Но всякий раз ей что-нибудь да мешало. То колокол над часовенкой вдруг ударит, то птица рядом засвищет, то зверь промелькнёт в испуге или же люди чужие встретят. От этого слабнут духи, и как ни твердит Чурайка свои заклятья, взлететь не может!
А надо взлететь, решила она в этот день упрямо. Хоть раз, но взлететь ей надо! Не то от людей обидно: считают колдуньей, а в небо взлететь не может!
Сидя верхом на старой метле, вызывая всесильных духов, Чурайка теперь неистово вскидывала ногами, шипела и бормотала:
Алу-та, калу-та!
Мара бара, алу-та!
– Что ты здесь, бабушка, делаешь в поздний час? – спросила Любава старуху, едва дыша от страха и любопытства.
– Колдую! – сказала Чурайка. – Сейчас полечу к луне…
– Ой, страшно мне, бабушка… не лети!
– И мы боимся! – взмолились Ермил со Вторашкой. Чурайка сердито взмахнула метлой.
– Нет, нет, полечу! – вскричала она одержимо. – К луне полечу, к подругам…
Она опять закачалась среди могил, вскидывая ногами, как старая лошадь. Над измятым снегом взлетали её лохмотья, болтались седые космы. Исступлённо стремясь к луне, Чурайка старательно бормотала заклятья. Но и на этот раз полет на луну не вышел: опять помешали люди!
Правда, у этих людей в руках хорошая рыба, – вглядевшись, Чурайка вздохнула. Неплохо сварить эту рыбу в большом котле и досыта, всласть наесться. Должно быть, затем и несёт Любава, бежанская дочь, ту рыбу: Чурайке несут ту рыбу…
Старуха слезла с метлы, взглянула в звёздное, но ещё не ночное небо и, отдышавшись, просто сказала:
– Нет, нынче луна плоха. Полечу вдругорядь… попозже.
Сойдя с могилы, она деловито спросила Любаву:
– Ко мне, чай?
– К тебе.
– И славно… Пойдём в избу.
– Ты с девой и нас пусти, – попросился Ермилка.
– И ладно, – легко согласилась Чурайка, устало дыша после долгих заклятий. – Только в избе у меня не шумите: бесы услышат – пожрут обоих!
…Заклятье Чурайки Любава запомнила точно:
Вставайте вы, три тоски тоскучие,
Три рыды рыдучие!
Затомите
Да разожгите
Доброго молодца Мирослава
В дни,
И в ночи,
И в полуночи,
От зари вечерней до утренней!
Она запомнила точно, зато Ермилка с Вторашкой ни слова не помнили из заклятий: они всё время жадно глядели на одержимо бормочущую старуху, на медный большой котёл, на едкие дымы, на странные космы трав, висящие по углам и над дверью, на чёрную кошку, сидевшую на шестке, и на кудлатую голову Жома, храпящего на печи. Смотрели, все видели, но ни слова из жарких, любовных заклятий не понимали и не запомнили.
Теперь они возвращались от «ведьмы» Чурайки в ещё большем, чем раньше, страхе, боясь глядеть по сторонам, в то время как девушка улыбалась и даже не поглядела ни на болванов, блеснувших в свете луны у избы Чурайки, ни на мелькнувшего сбоку волка, ни на могилы, опять потянувшиеся по взгорью до самой церковки.
На спуске к княжьей избе погружённая в свои думы Любава вдруг наткнулась на чью-то тень. Противный, знакомый голос Сыча сказал:
– Ты кто? – И в сердце Любавы радость угасла так же, как угасает пламя, залитое вдруг водой.
– Да это Любава! – с фальшивой ласковостью удивился бродяга, и сильные руки легли на плечи Любавы. – Чего ты так поздно бродишь?
Он крепко стиснул девушке плечи и потянул к себе.
Любава рванулась и отскочила. Но рядом качнулась вторая тень и голос рябого Конашки Дементьева хрипло отметил:
– Бодается, глянь ты, право!
Сыч опять потянулся рукой к Любаве. Тогда Ермилка, забыв про страхи, сердито предупредил:
– Не тронь! – и вышел Сычу навстречу. Тот тихо, зло засмеялся.
– Козявка лезет в букашки! – сказал он рябому и сильно пихнул Ермилку ногой.
Ермилка свалился в снег. Вторашка стоял, не зная, что делать, а Сыч опять подскочил к Любаве.
– Чего бежишь? – спросил он Любаву с угрозой. – Меня всё равно не минешь: во мне – судьба!
Он вдруг мазнул по щеке Любавы усами и крепко поцеловал в упрямо сжатые губы.
– Мирошку назад не жди! – добавил он со счастливой, злой убеждённостью. – Убьют твоего Мирошку. Его, чай, земля там примет…
Но тут подоспели Ермилка вместе с Вторашкой.
Чурайки они боялись, но человека и зверя – нет. Покрепче надвинув шапку на самые уши, Ермилка решительно подскочил к Сычу, попробовал ткнуть его лапотком в замотанные онучами ноги, но понял, что этим ногам не больно, и цепко схватил когтистыми пальцами за рукав Сыча.