355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Остин Райт » Островитяния. Том третий » Текст книги (страница 7)
Островитяния. Том третий
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:17

Текст книги "Островитяния. Том третий"


Автор книги: Остин Райт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)

– Скажите, а эта история… она не настроила вас против американок?

– О нет!

Безмолвная, но живая, теплая, милая тень скользила рядом…

Мы подошли к двери гостиницы.

– Может быть, зайдете? – нерешительно спросила Глэдис.

– Пожалуй, нет.

– Что ж, тогда… попрощаемся здесь?

Она стояла на ступеньку выше меня, и мне не хотелось, чтобы она уходила.

– Так, значит, завтра, Глэдис…

– Встретимся внизу, в восемь?

– Да, в восемь! А как же ваше обещание?

– Обещание, да… Мне так жаль теперь. Не надо было этого делать.

– Не беспокойтесь.

– Я вернусь к двенадцати, и мы сможем пойти купаться. Так, значит, доброй ночи? Это был счастливый вечер.

– Я не утомил вас разговорами?

– Нет, мне теперь так о многом надо подумать!

– Завтра можно устроить передышку.

Глэдис вдруг примолкла.

– Доброй ночи! – быстро проговорила она, словно очнувшись.

Касаясь ее тонкой, прохладной руки, я чувствовал, что дрожу.

– Доброй ночи, Глэдис.

Девушка взбежала по ступенькам и скрылась.

Перейдя улицу, я вошел во флигель и поднялся в свою комнату, скошенная стена которой и часть потолка были неровно оклеены обоями; вдоль стены стояла деревянная койка. Умывальник, небольшой письменный стол и единственный стул, грубо сколоченный из золотистой сосны, довершали обстановку. Занавеска на единственном низком открытом окне трепетала от налетавшего влажными порывами ветра.

Когда я выключил назойливо-яркую электрическую лампу, свет высоко стоящей в небе луны просочился в комнату и белым пятном, перечеркнутым тенью рамы, лег на полу…

Слишком много было передумано за последние дни, но это были неприятные, сами собой текущие мысли о том, что видишь и слышишь кругом, о том, что само приходит в голову, – слишком много было сухого, уводящего от жизни теоретизирования и ненужных сообщений. Жизнь в среде «интеллектуалов» развивала природу человека очень однобоко. И теперь все лихорадочно теснившиеся в моем мозгу мысли устремились к Глэдис, и я казался себе жалким в собственных глазах…

Ее загорелые длинные руки будоражили меня. Я хотел касаться этих рук, всего ее высокого, стройного тела. Какое-то время после возвращения на родину чувства мои пребывали в покое, потом месяцами я сдерживался, и вот наконец плотину прорвало.

Я понимал, что мое влечение к Глэдис, по сути, дурно. В висках жарко гудела кровь, я снова чувствовал мучительную раздвоенность. Чрезмерное напряжение мысли – результат моего нынешнего образа жизни – вело к неизбежному раздвоению на человека духовного и плотского. Если бы нашлась какая-нибудь простая, нехитрая работа на солнце, на свежем воздухе! Мне хотелось вновь обрести цельность, избавиться от преследующего, как рок, нечистого желания, которое не заслуживало даже слова апия…А раздвоенность вела меня к новым самокопаниям.

За завтраком мы чинно раскланялись и разыграли перед миссис Питерс и прочими небольшой спектакль. Глэдис как бы невзначай обронила, что сразу после завтрака отправляется кататься на лодке, а я мельком упомянул, что приехал уладить кое-какие дела и собираюсь осмотреть Нантакет.

На Глэдис была короткая пикейная белая юбка с широкими складками, в которой ее ноги в черных гольфах казались еще стройнее. Кроме этого, она надела сегодня белые спортивные туфли и простенькую блузку из тонкой ткани, подчеркивавшую мягкие линии рук и спины. Ее костюм ничем не отличался от сотен других, и когда я увидел ее с перехваченными черной лентой волосами, то подумал, что она явно преувеличивала, когда уверяла, что ей дают двадцать пять лет. Выглядела она на свои двадцать, но уверенное выражение лица и проницательный взгляд придавали ей достоинство и ограждали от непрошеных домогательств, как если бы она была пятью годами старше. Ее страхи перед обществом могли показаться даже смешными, но стоило задуматься над тем, какой опыт, какие горькие уроки послужили тому основой, и ее становилось жаль.

Все утро мы покорно играли навязанную нам роль, но, очутившись после обеда на веранде, особенно ясно почувствовали, сколь неумолимо даже самое маленькое общество склонно подавлять в человеке любое естественное движение.

– Пойдемте прогуляемся, – предложил я, – и не будем медлить. Можно захватить ужин и вернуться попозднее, при лунном свете. Вечера здесь темные, но луна встает быстро.

Глэдис молчала в нерешительности, серьезно и задумчиво глядя на меня. Потом глаза ее неожиданно ярко блеснули.

– Прекрасно! Куда же мы пойдем?

Я отправился нанять дрожки, а Глэдис – собрать нам ужин.

Встретившись снова, мы уселись в наш экипаж, одно из больших колес которого громко скрипело. Не сговариваясь, мы направились в сторону моря. Все было чудесно: запах лошади, гладкие кожаные поводья в руках, когда-то зеленоватая, а теперь выцветшая до рыжины полость, прикрывавшая наши колени, дорога, то быстрее, то медленнее скользившая под нами, город позади, становящийся все меньше, невысокие холмы и пустоши, поросшие низкорослыми деревьями, и высокое синее небо с тонкой пеленой облаков.

Мы говорили о самых простых вещах, окружающих нас, и какое счастье доставляло отмечать любое совпадение наших наблюдений: вот невысокая каменная насыпь вдоль дороги приближалась навстречу, быстрой слитной чередой мелькала мимо и снова неспешно удалялась, словно перейдя на шаг. Мы говорили о том, как и в чем нам приходилось ездить, и сравнивали достоинства и недостатки; говорили о лошадях, при этом частенько упоминая Фэка, о котором я много писал в своих письмах.

– Фэк по-прежнему мой, – сказал я, – а пока он в усадьбе у Дорна.

– Я бы, наверное, сразу узнала его, когда увидела, – ответила Глэдис, – вы так живо и ярко описали его.

Обсуждали мы и кобылку, которая везла наши дорожки, не слишком ухоженную и крепкую, но покладистую. Глэдис рассказала о почтенного возраста жеребце своих родственников, а затем и о них самих.

– Типичные «новые англичане», – сказала девушка. – Главное – все начистоту, и как можно громче. Они считают, что чем больнее собеседнику, тем добросовестнее они исполняют свой долг.

Я рассмеялся и сказал, что обязательно запомню эту колкость. Глэдис посмотрела на меня с удивлением.

Впереди показалась рыбацкая деревушка. Небольшие сборные дома лепились по верху песчаниковых скал, часть сгрудилась внизу, у кромки берега. Оставив нашу повозку и захватив корзину с ужином, мы спустились к морю.

Большие зеленые волны накатывались одна за другой, вздымались, выгибая лоснящиеся спины, то тут, то там вспыхивали ярко-белые буруны, и длинные язычки пены лизали берег. Гулкий рокот прибоя отдавался в ушах, пригревало солнце.

Деревня почти скрылась вдали. Мы расположились на сухой полосе песка, куда не доставали волны… Разговор наш почти смолк. Время шло…

– Глаза слипаются, – сказала Глэдис.

– Так вздремните, – сказал я, но девушка отрицательно покачала головой. Она сидела прямо, перебирая песок загорелыми пальцами.

Я прилег, опершись на локоть.

Глэдис опустила голову и неожиданно быстрым движением легла так же, как я, вытянулась, потом подперла щеку ладонью, поправила платье на коленях и вздохнула.

– Поспите, – снова предложил я.

– Вы не обидитесь?

Наконец, словно перебарывая себя, она откинулась на песок, слегка согнув ноги. Веер черных ресниц отбрасывал тень на щеки, шелковистые, слегка разрумянившиеся, в редких бледных веснушках. Губы приоткрылись, блузка мерно вздымалась на груди.

Меня потянуло к ней. Хотелось лечь рядом, близко, заглянуть ей в лицо, переплести пальцы с ее загорелыми пальцами, словно бы гладящими песок.

Глядя на ее беззащитные губы, слегка разведенные колени – две возвышенности под складками ее юбки, – я вспоминал то, что она обиняками говорила о предложениях, которые ей делали в школе, о мужчинах, которых сватала ей покойная мать. Чего удавалось добиться от нее другим мужчинам? Я почти ненавидел всех, кто хоть когда-нибудь касался ее, и мучился от ревности при мысли о Глэдис, кокетливой, манящей, обольстительной.

Все в ней было желанно; и, сколько бы она это ни отрицала, обладание ею было драгоценно, и в то же время она, воительница, могла отстоять свою свободу и судьбу. Эта девушка обладала властью пробуждать сильное, очень сильное желание. Но сколько тенет и ловушек, расставленных апией,подстерегало в этом смятенном мире ее, чья темная природа будила влечение, но и сама готова была отдаться ему? Сможет ли она трезво, как Наттана, расценить свои силы, если однажды кому-то удастся тронуть ее сердце?

Никто не должен был потревожить ее чарующе естественный сон. Открыто вверяющий себя чужому взгляду, он еле слышно обещал большее. Глэдис – одинокая и отважная, ребячливая, но несгибаемо сильная. Ее суровость воительницы была для меня не менее важна, чем для нее самой. Я хотел, чтобы ей встретилась настоящая любовь, ибо она была достойна ании…

Солнце, пройдя зенит, стало спускаться, окутанное туманной дымкой, задул влажный прохладный ветер. Я, как мог осторожно, укрыл девушку накидкой, но она проснулась и резко, испуганно села. В глазах читалась растерянность, одна щека горела.

– Неужели я уснула? – спросила она.

– Да, Глэдис, но вы спали совсем недолго.

– Ах, извините! А вы что делали?

– Лежал.

Она взглянула на упавшую ей на колени накидку.

– Это вы меня укрыли?

– Да, и, к сожалению, разбудил.

– Я так устала. Сегодняшнее утро, потом эта прогулка в лодке, да еще и ночью я почти совсем не спала… не знаю почему.

Я не стал больше ничего спрашивать…

Глэдис замерзла. Мы встали и пошли по кромке берега. Большие валы один за другим накатывались на него, и, улучив момент, мы подбегали близко к воде, а потом наперегонки мчались обратно, и пенные широкие языки, вперемешку с песком, шипя, гнались за нами.

Волосы Глэдис влажными вьющимися прядями прилипли к пылающим щекам. Девушка остановилась, переведя взгляд со своих туфель на волны:

– Как хочется побродить босиком по воде!

– Почему бы и нет?

Она покачала головой.

Мне самому хотелось ощутить ногами соленую влагу, почувствовать, как откатывающаяся волна с упругой силой тянет меня за собой.

– Можно было бы раздеться и выкупаться, – сказал я.

Глэдис быстро взглянула на меня.

– Да, здорово было бы! – воскликнула она и побежала по сверкающей водной глади, причем одна из волн едва не унесла ее туфлю, белая юбка на мгновение отразилась в воде, тут же замутившейся поднятым со дна песком.

Ветер стих, и солнце снова ярко сияло в небе.

Мы вернулись к месту, где оставили корзинку с провизией и плащи, но по дороге Глэдис не углядела, и коварная волна вконец вымочила ее туфли. Пришлось собрать плавника и развести костер.

Белые туфли Глэдис потемнели от воды и все были в песке, а на черных гольфах проступили пятна соли. Стало понемногу темнеть, и мы принялись за еду. Глэдис накинула плащ и, как она сказала, наконец согрелась, только ноги были еще холодные.

– Почему бы вам не снять туфли и гольфы и не высушить их у огня?

Она отказалась.

Мы ждали, пока взойдет луна. Наконец идущий на убыль месяц показался из-за темного моря. Это был знак. Мы поднялись и, взобравшись по песчаному откосу, запрягли нашу лошадку, стоявшую в пахнувшей сеном полутемной конюшне.

Мы ехали, удаляясь от моря, по безлюдной дороге, и колесо тянуло свою скрипучую песню.

Разговор шел о разных мелочах, но каждый знал, что и другой пьян своим счастьем, изнемогает от него и с наслаждением думает о долгом, покойном сне.

На следующее утро Глэдис пришла к пароходу проводить меня. Так многое надо было сказать, но нужных слов не находилось.

– Я был очень, очень счастлив, – сказал я, беря ее продолговатую ладонь.

Девушка прямо встретила мой взгляд, и рука ее доверчиво пожала мою.

– И я тоже давно не была так счастлива, – ответила она. – Смотрите, вы меня избалуете.

– Ну разве могу я вас избаловать? Вы сами были так добры.

– Ах да, простая жизнь… Наверное, все это из-за Островитянии.

Она улыбнулась, но глаза ее оставались серьезными.

С палубы я долго смотрел на Глэдис, стоявшую на медленно удалявшейся пристани. Она оставалась там, когда большинство провожающих уже разошлось, и я различал только светлое живое пятно на фоне темно-серой стены дока, – пятно, вскоре превратившееся в крошечную точку, в которой сосредоточилось все упование моего счастья.

Глава 35
ОБРЕТЕНИЕ ЦЕННОСТЕЙ

Дядюшка Джозеф выразил надежду, что я хорошо отдохнул и с прежним усердием готов приняться за работу. Дела не стоят на месте, добавил он, и я, поняв намек, отвечал, что чувствую себя в прекрасной форме.

Потом он спросил, где я успел побывать, и я рассказал, как прошел отпуск. Затем последовали расспросы о семье – я представил полный отчет.

– Ну а с барышней своей встречался? – неожиданно спросил дядюшка.

– Гостил у нее день в Нантакете, – ответил я.

– Тогда все, – сказал он, но, когда я уже повернулся, чтобы идти, вновь окликнул меня. – Смотри не слишком спеши, Джон. Ты только-только вернулся домой, в страну, где живут самые красивые девушки в мире. Не увлекайся первым же смазливым личиком. Живи в свое удовольствие, но не спеши… Деньги не нужны?

– Нет, спасибо, – ответил я.

– Ладно, к этому еще вернемся.

Стоял сентябрь, и пурпурно-золотые краски его наряда, высокие голубые небеса и свежий, прозрачный воздух были прекрасны и здесь, в Нью-Йорке. В Островной усадьбе, на болотах Доринга, где сейчас только начиналась весна, у Дорна и Некки скоро должен был родиться ребенок.

За шесть месяцев, проведенных в конторе дядюшки, я приобрел сноровку, значительно облегчавшую работу и дававшую возможность яснее представлять детали каждого дела. Приятно было чувствовать себя полезным и приносящим реальную пользу, приумножая капиталы компании «Ланг и Кº», и поэтому я откладывал решение вопроса, которое должен был принять до конца года. Испытательный срок, назначенный дядюшкой Джозефом, поглощал все мои мысли. Я сознательно лелеял в себе образ преуспевающего нью-йоркского бизнесмена: постоянные дела в конторе, но при свободном расписании; дом или квартира в городе; свой клуб, где, впрочем, я плохо представлял, чем буду заниматься; театры, обеды, вечером партия в бридж с приятелями; загородный дом; загородный клуб; гольф, верховая езда и, может быть, яхта; жена и, разумеется, дети; друзья, во всем похожие на меня; чтение в свободную минуту. Рисуя подобные картинки, я помещал себя, Джона Ланга, в круг движущихся персонажей. На всем лежал отпечаток определенного стиля. Со временем я обрету ощущение полноты жизни, а еще позже окончательно свыкнусь с нею. Смутное удовольствие доставляли также мысли о росте моего успеха. Нужно ли мне это или нет, я мог решить, лишь реально почувствовав его привкус. А посему трудился изо всех сил, вкладывая в работу весь свой ум, всю свою волю и стараясь ублажить дядюшку.

В середине октября, когда начался сезон визитов, я получил записку от Глэдис, уже из пансиона. Она обещала написать, как только окажется в Нью-Йорке, но выяснилось, что вернулась она уже около двух недель тому назад, и, извиняясь, что не известила меня сразу, сослалась на то, что была очень занята. Я навестил ее. Она выглядела старше и казалась похудевшей. Нам о многом надо было переговорить, но обоих сковывало невольное чувство отчужденности, словно оба мы незаметно изменились и здесь, в городе, с трудом понимали друг друга. Однако глаза ее заблестели, едва разговор коснулся школы и ее занятий.

– За это лето я стала совсем другим человеком, – сказала она. – Теперь буду работать изо всех сил, чтобы наверстать упущенное. Раньше я слишком много думала о себе. Теперь это меня не волнует.

Мы договорились встретиться вечером через неделю и довольно сухо попрощались.

Неужели это была та Глэдис, которая сказала, что я сделал для нее немыслимой обычную жизнь? Неужели я был тем человеком, который увидел в ней залог своего счастья? Быть может, в обличье бизнесмена я уже не казался Глэдис островитянином, и в этом была причина? Тот давний день на морском берегу был следствием чрезмерной чувствительности или… ании?

Что-то в Глэдис поблекло, и моя собственная жизнь вдруг показалась мне довольно-таки невыразительной и пресной.

Нужна была встряска. Но где? как? Я был далеко не единственным, кто после тяжелого рабочего дня нуждался либо в покое и отдыхе, либо во встряске. Многие «виды» встряски можно было купить, – скажем, приобрести билет на какую-нибудь игривую пьеску, на какую-нибудь оперетку, даже из числа вполне невинных. Но встряску, которой я действительно желал, могла дать мне только женщина, и не тогда, когда смотришь на нее из зала, когда она распевает куплеты чужого сочинения… Дядюшка Джозеф уловил мое настроение. За его финансовыми предложениями крылось нечто большее.

Подобно Мефистофелю, которого, находясь в схожих обстоятельствах, призвал Фауст, неожиданно, проездом из Чикаго, объявился Дженнингс, бодрый и цветущий.

Он интересовался новостями, видимо строя планы осесть в Нью-Йорке, и между прочим спросил, как дела там, в этой «чертовой дыре» – Островитянии.

– Богом проклятое место, – сказал он. Вид у него был преуспевающий, ухоженный, лицо снова приобрело херувимскую свежесть, только под глазами залегли темные круги и взгляд их как-то потускнел.

– Как Мэннера? – спросил он.

– Полагаю, вернулась домой.

– Отличная девчонка, но она вместе со своей чертовой страной, которая, помнится, тебе так нравилась, довела меня до ручки. После нее дела мои пошли прахом. Ты едва не разорил меня со своей выставкой, Джонни!.. Но теперь у меня все в порядке.

Он рассказал о том, какой пост сейчас занимает и как удачно идут дела. Однако мысль о Мэннере явно не давала ему покоя.

– Когда она, слава тебе Господи, решила не ехать со мной, я решил поручить ее тебе.

– То есть как?

– Оставил ей письмо и попросил передать его тебе, если ей понадобится рука друга.

– Она ничего не передавала.

– Мне показалось, что у нее с тобой найдется немало общего, ведь ты так легко уживался с этими лесными дикарями и был чертовски добр, уж во всяком случае лучше Гарри Даунса… Нет, она не моего типа. Впрочем, все они там сущие ведьмы, но ты умел с ними справляться.

– Ты ведь вообще невысокого мнения о женщинах, не так ли?

– Вовсе нет. Когда мне попадается действительно хорошая девчонка, это другое дело.

Потом мы устроили нечто вроде небольшой дружеской пирушки. Но об Островитянии Дженнингс неизменно отзывался с презрением.

– Мэннера довела тебя до ручки, – сказал я, – и, похоже, до сих пор не дает покоя.

– Что ты несешь, старина!

– Такой женщины, как Мэннера, тебе уже больше не найти.

– Не умничай, Джонни.

– А если я когда-нибудь вернусь – поедешь со мной?

– Думаешь, я захочу увидеть ее старухой? Нет уж, уволь!

– Почему ты так любил ее? Только отвечай прямо.

– Она была… в общем, такая простая… Нет, не знаю.

– Так ты нашел хорошую девчонку?

– Хорошую девчонку? – Он неожиданно напустил на себя загадочный вид. – Да, она славная, и с ней я спокоен.

Теперь сама мысль о встряске казалась мне противной. Но как-то оно будет в следующий раз? Вполне вероятно, кто-нибудь когда-нибудь снова скажет мне, что «хорошая девчонка» успокаивает мужчину. Что ж, если я воспользуюсь таким успокоительным, значит, я действительно низко пал.

Дядюшка не спешил возвращаться к разговору, на который намекал сначала летом и затем в начале осени. Я ломал себе голову, гадая, в чем допустил просчет и неужели сил у меня хватило всего на два месяца.

Филип приехал в Нью-Йорк по делам, мы пообедали вместе, и я, по праву брата, доверил ему свою тайну.

Рассказав о происшествии в ущелье Ваба и о том, как мне посчастливилось спастись, я не умолчал и о приглашении переехать в Островитянию, о предложенных мне Дорном усадьбах.

– Путь открыт, – сказал я, – и до конца года я должен принять окончательное и бесповоротное решение. Откладывать больше нельзя. Либо эта жизнь, либо та, и никаких сожалений. А жизнь там и здесь очень разная.

– Почему ты ничего не сказал нам?

– Потому, что мне хотелось самому, без чьей-либо помощи, составить справедливое суждение о вашем образе жизни.

– О вашемобразе жизни! – воскликнул Филип. – Но, скажем, у меня и у дядюшки Джозефа они разные. У нас нет единого образа жизни. А ты, между прочим, пока один из нас. Какое же право ты имеешь говорить «ваш»?

– Да, они разные, но все – резко отличаются от жизни в Островитянии…

– Это-то и замечательно, что у нас они разные. Но так или иначе, ты, безусловно, очень расстроил всех нас. – Он изучающе взглянул на меня: – Я все думал, что же могло так изменить тебя. Ты стал таким нервным, взвинченным.

– Отнеси это за счет необходимости принять решение. Но я, по правде, не чувствую в себе никакой нервозности. В Островитянии мне говорили, что я был сгустком чувств, когда приехал, но никто не повторил этого перед отъездом.

– Может быть… ты всегда был очень чувствительным, но, по крайней мере, всем нам эти чувства были понятны… Не понимаю, о каком выборе тут может идти речь для интеллигентного человека. И разве это не потеря – стать менее чувствительным?

– Полагаю, я стал чувствительнее к реальным вещам.

– Ты веришь в Островитянию?

– В Островитянию и своих друзей там.

– Друзей можно иметь и здесь. Чем они хуже?

– Мои лучшие друзья теперь там.

– Но почему ты не пытаешься завязать дружбу здесь?

– У меня есть здесь приятели.

– Ты слишком заносчив.

– Ах, Филип! Неужели надо быть настолько верноподданным, чтобы водить дружбу исключительно с соотечественниками?

– Разумеется нет, но ты специально приводишь в пример предрассудки и ходячие истины. Конечно, когда речь идет о более простых вещах, предрассудки непреложны, как закон Ньютона, но если дело доходит до более важных вопросов, о них следует позабыть.

– Главное в том, чтобы вообще от них избавиться. Островитяния выработала во мне такую гибкость и враждебность по отношению к любым устоявшимся нормам, что мне чужды решительно все предрассудки, без которых не обойтись в этом обществе, слишком сложном, чтобы решать любые – будь то важные или пустяковые – вопросы без помощи закона Ньютона.

– И снова ты противоречишь себе. Твой предрассудок – в фанатичной проповеди «простой жизни», чего-то наподобие Брук-фарм, Чарльза Вагнера или выдумок Руссо!

– Нет, Филип, я ни на минуту не смешиваю все эти теории с реальностью островитянской жизни. Там тоже не все просто. Я побывал во многих переделках и знаю это. Общество их устроено просто. Соответственно упростились и отношения между людьми. Но эмоционально все отнюдь не так!

– Теперь мне ясно: Островитяния – еще одна утопия, на сей раз эмоциональная! Чистейший гедонизм.

– Эмоции, чувства – все, что помогает человеку сознавать себя человеком, в Островитянии свободно, Филип.

– Гедонизм! Но ведь есть вещи более высокие.

– Что же?

– Мысль и дух!

– Отвлеченные умствования там не очень в чести, и я полагаю…

– Мне жаль тебя, Джон!

– Но что хорошего дают они человеку, если только он не профессиональный математик?

– Правильное устройство жизни невозможно без отвлеченных размышлений.

– Если ты действительно так считаешь, Филип, ты пропащий, заблудший человек. Но мы топчемся на месте. Позволь мне сказать кое о чем, что мне не нравится здесь.

– Мало ли что тебе не нравится… Ты, я вижу, стал вроде индивидуалиста-прагматика.

– Можешь называть меня как угодно. Но будь конкретным, Филип. Скажи, что тебе так не по душе в Островитянии?

– Ладно, так и быть, скажу… Как я понял из твоих слов, страна эта преимущественно сельскохозяйственная, каждое поместье почти полностью обеспечивает свои нужды, и, за исключением переездов, связанных с браком, человек умирает там же, где родился. Это означает, что образ жизни его заранее предопределен. А следовательно, ему негде реализовывать свои притязания. В результате жизненная энергия в человеке слабеет. У него нет стимула к переменам, к использованию всех возможностей. Это хорошее место для работяги-труженика, для любителя спокойной, тихой жизни, но для человека, не лишенного…

Он задумался, подыскивая слово.

– Непоседливого? – предположил я.

– …не лишенного притязаний, – это гибель. Уехав туда, ты распишешься в собственной слабости, Джон.

– Притязания, амбиции считаются здесь хорошими качествами, поскольку зачастую помогают улучшить свою жизнь, но сами по себе они не несут ничего хорошего… Можно теперь мне?

– Давай.

– Мне думается, что человек рожден со стремлением быть активным и заниматься разнообразной деятельностью. В Островитянии это стремление – витальность – находит применение, естественное для человека, если предположить, что человек – это существо из плоти и крови, двуногое животное, в то же время наделенное развитым интеллектом. Здешняя жизнь предъявляет такие требования, что люди, чтобы выжить, вынуждены тратить свою жизненную энергию, витальность, неестественным образом. Островитяне же, более уравновешенные, разносторонние, умеют находить в жизни изощренное удовольствие…

– Гедонист! – воскликнул Филип.

– Хорошо, я принимаю твое тяжкое обвинение и опровергну тебя с точки зрения того же гедонизма… Удовольствие, радость – величайшее благо! Но удовольствие для тебя и для островитянина вещи разные. Для тебя удовольствие – это удовольствие, непосредственно воспринятое чувствами или пережитое в уме. Здесь каждый тратит такую дьявольскую уйму времени на то, чтобы выжить, и для этого принужден делать столько неприятных вещей, что поневоле превозносит их и открыто порицает все, приносящее удовольствие. Для тебя удовольствие – это потакание собственным страстям, нечто порочное, предосудительное. Если так, то удовольствие, конечно, нельзя считать величайшим благом. Однако Островитяния – не для каждого. Есть люди, столь извращенные, что им доставляет удовольствие все неприятное, – это реформаторы, те, кто хочет переделывать чужие жизни по себе. Но нормальный человек, с нормальными желаниями, с развитым умом и физически здоровый, не настолько извращен. Все это я говорю к тому, что островитянский образ жизни дает ему гораздо лучшую возможность с радостью быть самим собой, чем эта страна.

– Получается, Островитяния – гедонистический рай!.. Но то, что ты называешь извращенным, здесь отнюдь не таково!

– Быть может, если выживание, такое как здесь, является главной целью; однако предположи, что люди с самого начала избрали путь медленного развития и сохранения условий своей жизни, чтобы добросердечие и гедонизм оставались наилучшими условиями для жизни и выживания, – разве тогда личность, стремящаяся все переделать, изменить, не показалась бы извращенной, выпавшей из общего гармоничного целого?

Филип покачал головой:

– Нельзя сдерживать самолюбивые притязания человека. Если личность отличается от своего окружения, у нее нет иного выхода.

– Такие личности обычно физически или нравственно ущемлены, либо это праздные люди, которым некуда девать свою энергию.

– Как ты можешь так говорить! Среди реформаторов – благороднейшие из людей!

– Ты прав, и это трагедия, что условия жизни сделали их таковыми.

– Джон, ты просто сноб, который носится со своей Островитянией, самодовольный и надутый сноб!

– Не знаю, но уж они во всяком случае не снобы. В них нет ни капли самодовольства. Их гедонизм идет от чистого сердца, ваш – нет. Доброта – тоже радость. Для островитян это естественно. Для островитянина доброта рождается из чувства общности и из сознания, что его потомок появляется на свет слабым и хрупким в отличие от вылупившейся из яйца рептилии или насекомого.

– Ты имеешь в виду, что у них развито семейное чувство?

– Необычайно.

– Уверен, что не больше, чем у нас.

Мне пришлось повторить то, что я уже рассказывал Глэдис об островитянской алии,о том, какую почву она давала для развития «семейного чувства», и объяснить, насколько алияи аниявзаимосвязаны.

– Славно, славно, – ответил Филип, – но ты ни за что не убедишь меня, что твои островитяне довольствуются исключительно своим домашним очагом и своими женами.

– У них нет слова «жена», – возразил я. – Самое близкое, пожалуй, в буквальном переводе означает «возлюбленная-по– алии»…Но ты прав. Есть у них и другое понятие: апия– чувственное влечение к тому, кто не разделяет твоей алии.

– Я так и знал! Стало быть, и они не во всем совершенны.

– Они признают, что природа, как всегда не скупясь, щедро наделила мужчин и женщин привлекательностью и восприимчивостью друг к другу.

– Допустим! Но есть ли у них понятие безнравственных отношений?

– Слово «безнравственный» в островитянском отсутствует. Что же до отношений, лишенных алии,то надо помнить, что тесно связанные чувства алиии анииспособствуют созданию такого общества, в котором, как нигде у нас, становится очевидной бесплодность отношений, основанных на одной лишь апии.Для нас «любовь» – это узы. У островитян мужчина или женщина еще менее склонны порывать с домом, семьей ради апииили даже ании,потому что их объединяет общая алия.

– И все же ты признаешь, что они безнравственны.

– Для них понятия «безнравственный» не существует. У них нет единых для всех случаев нравственных норм. Им они не нужны!

– Вот тут-то ты неправ! – торжествующе воскликнул Филип. – Нравственность заложена в человеке изначально, как врожденный инстинкт. Безнравственные люди ущербны.

–  Ания– тоже естественный человеческий инстинкт, но все это не нравственность.

– И все-таки они безнравственны, согласись.

– Если ты подразумеваешь любовников, которых не связывает алия,то ты прав.

– Я вовсе не то имел в виду. Я говорю о любовных отношениях помимо супружеских.

– Это другое дело, – ответил я. – Женщина, согласившаяся разделить твою алию,формально считается твоей женой, но если она утрачивает это чувство и появляется другая, его разделяющая, то право первенства переходит к ней. Подобные отношения никто не осудит.

– Это безнравственно, – сказал Филип.

– Пусть, но какая разница?

– Джон, они развратили тебя! Ты перестал ощущать границы нравственности.

– Пусть… то есть если бы я жил там.

– Хочу только сказать: надеюсь, что ты не позволишь себе настолько опуститься.

– Стало быть, обладать женщиной, которая не разделяет с тобой алииили не твоя жена, значит опуститься?

– Ну конечно!

– Тогда я предпочел бы оказаться там! – сказал я в порыве внезапного гнева, без всяких угрызений вспомнив о своих отношениях с Наттаной, однако тут же пожалел об этом. Брат глядел на меня удивленно, в глазах его зажегся огонек.

– Теперь наконец все ясно! – воскликнул он. – Зачем только ты лгал Алисе, когда она спрашивала тебя об этом? Мы все полагали, что ты вел приличную жизнь.

– Я скрыл сам факт, но насчет приличий сказал правду. Правила морали, жесткие нормы поведения делают ложь разумной и неизбежной.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю