355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Токарчук » Дом дневной, дом ночной » Текст книги (страница 9)
Дом дневной, дом ночной
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 21:29

Текст книги "Дом дневной, дом ночной"


Автор книги: Ольга Токарчук



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)

СОН ИЗ ИНТЕРНЕТА

Я очутился в странной, покинутой всеми местности. Понимаю, что заблудился. Бродил по этим унылым пустынным местам; все время стояли сумерки. То и дело я натыкался на собственные приметы и вещи: отпечаток ботинка, оброненную мной зажигалку, шапку, фотоаппарат, и радовался, что я иду по своим же следам. Неожиданно я вышел к ручью. В нем отражалось серое небо. И лицо свое я увидел – оно меня поразило. Всю жизнь мне казалось, что я выгляжу иначе. Я стал умываться и в испуге обнаружил, что вода смывает плоть с моего лица. Это было совсем не больно. Мое лицо таяло, словно было из воска. Растворялось в воде. В конце концов я с ужасом ощутил под пальцами оголенные кости. И в эту минуту осознал чудовищную правду: я умер. Пути обратно не было.

ЭФЕМЕРИДЫ

У Марты была одна привычка, которая меня особенно раздражала, – она вставала за мной и из-за плеча следила за тем, что я делаю. Я слышала ее дыхание: легкое, частое, прерывистое – дыхание старого человека. Ощущала ее запах, то был запах сна, постели, разомлевшей от сна кожи. Так порой пахнут дети. Этот запах взрослые стремятся заглушить духами и дезодорантами – отчего начинают пахнуть, как вещи, а не как люди.

Так вот, Марта вставала надо мной и стояла. Чем бы я ни занималась, у меня все начинало путаться. Если я читала, слова разбегались, и терялся смысл предложения. Если писала, мне вдруг становилось не о чем писать. В таких случаях я деликатно отодвигалась, чтобы ее не обидеть, но меня это злило.

Единственное, в чем она мне не мешала, – так это читать эфемериды, сборники особо точных таблиц с координатами небесных светил, наверное, потому, что там не было ни слов, ни предложений, ни даже рисунков, которые можно охватить взглядом. Одни лишь колонки абсолютно бесстрастных цифр, постоянных значений, не допускающих непонимания, раз навсегда рассчитанных и напечатанных черным по белому, чисел от одного до шестидесяти, ибо столько возможностей люди дали времени, чтобы так или иначе себя проявить. Итак, только комбинации чисел и двенадцать простых графических знаков, обозначающих небесное пространство. И еще десять символов небесных тел – вот и все. Достаточно вчитаться в это повнимательней, пробежать глазами ряды и колонки цифр, и, обладая определенными навыками, можно представить себе все в целом, увидеть краткое, неустойчивое равновесие, присущее лишь бумажным «мобилям», которые мастерит моя сестра, – тщательно сбалансированным пространственным конструкциям, которые подвешиваются на шелковых нитях и приходят в движение от едва уловимого движения воздуха в комнате. Однако мобили хрупкие, и их гораздо легче разрушить, чем создать. Мир, представленный в эфемеридах, удивительно прочен, собственно говоря, бессмертен. Видимо, поэтому ничто не может помешать мне его созерцать.

В моих эфемеридах не было, однако, кометы.

ОГОНЬ

– Это год кометы, – сказала Агнешка, наливая мне молока в бидон. – И предпоследний год жизни Папы Римского. Встретятся две стихии, а потом наступит странная зима. Люди начнут дохнуть, как мухи.

Агнешке случалось пророчествовать. Когда изо дня в день видишь Петно, единственное, что можно предчувствовать, – так это конец света. Всякий раз мы слышали новый прогноз будущих событий. Возможности Агнешкиного воображения были безграничны. Кроме того, она умела так растянуть слово во все стороны, что непременно получалась какая-нибудь история, менявшаяся точь-в-точь, как у Имярека менялась в зависимости от времени, места и обстоятельств, в которых была рассказана: вечером или утром, у колодца или же в ресторанчике «Лидо», под вино или под водку.

Выслушав пророчество, я возвращалась домой. Останавливалась на дороге и пила молоко прямо из бидона – оно имело вкус белого неба. Я думала о грибах – наверное, они уже появились. Было достаточно тепло для первых шампиньонов, достаточно сыро для луговых опят, достаточно солнечно для дождевиков. И вдруг, с полным ртом молока, я увидела, что горят луга над домами. Огонь тянулся тонкой цепочкой кверху, по ветру, в сторону леса. Узкая змейка медленно ползла, весело искрясь на солнце, тихая, оставляющая за собой темные пятна, что-то вроде тени от тучи, но во сто крат темнее.

– Стоп! – воскликнула я.

Теперь все должно было остановиться, как в компьютерных «играх стратегии», как на картах погоды на экране телевизора, где мир состоит из извилистых линий и цифр.

Не тут-то было. Позади кто-то меня окликнул. Агнешка стояла на перевале, ее маленькая, приземистая фигурка казалась уродливой в растянутом спортивном костюме.

– Когда сменится ветер, сгорят ваши дома, – прокричала она. Мне почудилось, что я слышу в ее голосе удовлетворение.

Я помчалась вниз. Молоко выплескивалось из раскачивающегося бидона и обливало мне ботинки.

Мы работали несколько часов, прежде чем приехали прокопченные пожарники и сказали, что горят луга по другую сторону гор. Они были раздеты до пояса и неторопливы. Бесцеремонно прошли сквозь стену огня и схватили пылающую гидру за оба конца. Они, по-видимому, знали, что делают, – обращались с ней, как с длинной, растянутой по земле лентой. Загнули два ее конца так, что линия, описав круг, замкнулась. Ветер на мгновение стих, большое огненное кольцо вспыхнуло. Огонь буйствовал внутри него, был как вихрь, как смерч. Сквозь испуганный, дрожащий воздух я видела, как навсегда исчезают остролистные травы, как погибают прошлогодние отпрыски солнца. Огненный смерч гудел, пока огонь не пожрал сам себя и не умер.

Сгорели луга, опушка леса и ягодники. Больше всего мне было жаль ягод. Спалив их, огонь убил некую частицу сочного будущего. Марта показала нам, как лучше всего тушить горящие травы – бить по огню еловой лапой. Мягко, словно легонько шлепаешь по заднице. Если лупить слишком сильно, поддаешь пламени воздуха. Марта говорила еще, что луга горят раз в несколько лет, и переживать из-за этого не стоит. Р. придерживается иного мнения о пожарах на лугах.

– Я нашел это слово, – сказал он. – Женским соответствием «мудреца» может быть «мудрила».

КТО НАПИСАЛ ЖИТИЕ СВЯТОЙ И КАК ОБО ВСЕМ УЗНАЛ

Он начал писать медленно, с трудом, слово за словом составляя историю девочки, которую потом, в будущем, Господь Бог наш одарил своим ликом, обрекая тем самым на мученическую смерть. Первая фраза звучала так: «Кюммернис родилась несовершенной, но в том смысле, какой приписывают несовершенству люди». Вторая так: «Но иногда несовершенство в мире людей суть совершенство для Бога». На это у него ушло четыре дня. Собственно говоря, он не понимал, что написал, что это значит. А может, и понимал, но не словами, не мыслью. Пасхалис ложился на пол, закрывал глаза и повторял эти фразы, пока они не потеряли смысл. И лишь тогда он осознал, что выразил в словах наиважнейшую вещь в мире. Ему откуда-то стало известно, как теперь будет; он сможет писать дальше, только если отрешится от вкуса еды, запаха воздуха, звуков. И станет бесчувственным, безучастным, без ощущений, без аппетита, без обоняния, его больше не будет радовать полоса света в келье, а солнечное тепло покажется ненужным и недостойным внимания так же, как и все остальное, что он когда-то любил. Тело одеревенеет, отстранится от него и затаится, подстерегая его возвращения.

Пасхалис писал и уже не мог дождаться, когда же наконец он все закончит, чтобы вновь стать собой, вновь поселиться в своем теле и даже раскинуться в нем, как в удобной постели.

Он описывал детство святой – одинокой в большой семье, затерявшейся среди своих братьев и сестер. «Однажды отец хотел подозвать ее, но забыл имя, ибо столько имел детей, так был обременен заботами, в стольких войнах участвовал, столько у него было подданных, что имя дочери стерлось в его памяти». Теперь Пасхалис не сомневался, что у Кюммернис было необычное детство – ее хрупкое юное тело источало бальзамический запах, а в ее постели находили свежие розы, хотя стояла зима. Как-то раз, когда девочку поставили перед зеркалом, наряжая к какому-то торжеству, на зеркальной поверхности появилось изображение Сына Божьего и оставалось там некое время. Пасхалис счел, что, должно быть, это и склонило отца девушки («он был кряжист, вспыльчив и легко впадал в ярость») отдать ее монахиням на воспитание. Монастырь выглядел так, каким инок видел его из окон своей кельи – большое строение на холме, из окон которого открывался вид на горы. Сестра-наставница, которая заботилась о девочке, была похожа на матушку Анелю. Конечно, в ее описании отсутствовали подробности, например, у нее не было пушка над верхней губой, но даже та, что послужила ее прототипом, узнала себя.

«Откуда ты все это знаешь?» – спросила она его, когда прочитала первые страницы. Но в ее голосе прозвучало восхищение.

Откуда он знал? Он и сам не знал откуда. Такое знание исходит из-под сомкнутых век, из молитвы, из снов, из наблюдений за тем, что вокруг, отовсюду. Возможно, так свидетельствовала ему сама святая, быть может, картины ее жизни зарождались где-то между строками написанного ею.

Пасхалису представлялось, что важно не только написать, как было, и отобразить всю конфигурацию событий и поступков. Не менее важно, а может, и всего важнее – оставить место и пространство для того, чего не было, что никогда не произошло, что лишь могло случиться – достаточно, что возникло в воображении. Житие святой – это также то, чего нет. А потому он даже хотел оставлять на бумаге пустые места, к примеру, пробелы между строками или же между словами, но в конце концов это показалось ему слишком простым. Скорее нужно было оставлять пустое пространство за канвой описанных событий из жизни Кюммернис – широкие просторы для всяческих возможностей, последовательности действий, корнями уходящих в глубь основного сценария.

Мешало Пасхалису также и то, что святая жила когда-то в прошлом, что тогда там не было ни его родителей, ни дедов, стало быть, откуда ему знать, как выглядел ее мир? Ведь деревья вырастают, люди вырубают леса, появляются новые дороги, а старые зарастают быльем. И его деревня тоже наверняка была иной, не такой, какой он запомнил ее из детства. А Рим, в котором он не был? Похож ли этот город на тот, каким он его себе представлял? Как рассказать о вещах, которых не видел, никогда не познал?

А посему, желал он того или нет, святая всегда являлась ему на фоне знакомого пейзажа, в этом монастыре, на этом дворе, среди кур, яйца которых он ел, под каштаном, тень которого услаждала его летом, в точно таком же облачении, какое носила мать-настоятельница. Тело Кюммернис с распростертыми руками стояло, как крест, поперек времени, так, пожалуй, он выразился бы. Она была жива, пока он писал о ней, как о живой, и не переставала существовать, даже когда он не единожды умерщвлял ее в своих мыслях. Все время обреталась под или между пластами воздуха, ибо, наверное, там ничто не проходило и не кончалось, хотя было незримым. И монах решил, что цель его труда – совместить всевозможные времена, все места и пейзажи в единой картине, которая застынет и не состарится, не изменится уже никогда.

Теперь по утрам Пасхалис писал историю святой, а пополудни начал со старательностью копировать «Tristia» и «Hilaria». Все чаще случалось ему, дочитывая какую-нибудь фразу, в проблеске озарения постичь весь его сокрытый смысл. Это трогало монаха до глубины души и изумляло одновременно. Что одни и те же слова можно читать и понимать по-разному. Или же, что можно постичь суть предложения, но не изведать его сути. Что можно знать, что написано, но не понимать этого. Он замирал с пером в руке, а его мысли не могли отделиться от того, во что как раз проникли.

Кюммернис писала:

«Мне представлялось, что я – инкрустированная шкатулка. Я открывала крышечку, а там еще одна шкатулка, вся из кораллов, а в ней еще иная, вся из перламутра. И так я нетерпеливо открывала себя самое, не зная еще, к чему это приведет, и наконец в самой маленькой шкатулке, в крохотной коробочке, на дне всех остальных, моему взору открылся Твой лик, живой и яркий. Я немедленно защелкнула все запоры, чтобы Тебя в себе не потерять, и с той поры живу в согласии с собой и даже полюбила себя, ибо ношу Тебя в себе.

Ничто, носящее Тебя в себе, не может быть ничтожным, значит, и я не ничтожна.

Я навсегда беременна Тобой так же, как и иные существа носят Тебя в себе, но не ведают об этом».

Подойдя в своем повествовании о святой к моменту, когда Кюммернис убежала в монастырь от своего жениха, Пасхалис почувствовал такое возбуждение, что нарушил последовательность и приступил к описанию завершающих событий: заточению в темницу и распятию на кресте. Он обходился без сна и без пищи. Ночи были жаркие, поэтому он не мерз. Только сводило пальцы и ломило спину.

Теперь он видел Кюммернис так отчетливо, как будто бы ее знал. Как будто она была той монахиней, которая присматривает за коровами, либо той, которая приносит ему еду. Она была высокая, но худая, с большими руками и ногами, как у настоятельницы. С густыми каштановыми волосами, заплетенными в косы и уложенными на голове. Ее белые груди были безупречно округлы. Говорила она быстро и резко.

И потом Кюммернис приснилась ему такой, какой он ее создал. Пасхалис встретил ее в каких-то коридорах, которые отчасти напоминали и этот, и тот монастыри. Она несла какую-то посуду, а когда он приблизился к ней, протянула ему кружку. Опорожнив ее, он понял, что совершил ошибку, что выпил огонь. Кюммернис таинственно улыбнулась и вдруг поцеловала его в губы. Он подумал в том сне, что сейчас, должно быть, умрет, что огонь уже начал действовать и что нет ему никакого спасения. И почувствовал себя одиноким и ничьим.

Когда на следующее утро пришла настоятельница, Пасхалис рассказал ей об этом сне, а она нежно прижала его к шершавому платью. «У тебя отросли волосы, сынок, – сказала и накрутила на палец черный локон. – Уже прикрывают уши. Ты становишься похож на девушку».

Завершив все обряды, мать-настоятельница отвела его в сад. Пасхалис опьянел от запахов и теплого воздуха. Уже цвели розы и белые лилии. Тщательно прополотые гряды целебных трав и овощей образовывали несложный орнамент меж яблонь и груш. Настоятельница с улыбкой поглядывала на юношу, в своей серой рубахе и босиком в упоении бродившего среди цветов. Вдруг она сорвала листок мяты и растерла его в пальцах. «Если бы не… – она остановилась на краю этих слов, – я могла бы тебя усыновить», – закончила она. «Скорее, удочерить», – поправил ее инок.

Под конец июня Пасхалис написал последнее предложение «Жития Кюммернис из Шёнау». Еще месяц ушел на завершение и копирование «Tristia» и «Hilaria».

Настоятельница же написала длинное письмо епископу в Глац, и в скором времени Пасхалису предстояло отправиться с возложенной на него миссией. Его сутана была выстирана и заштопана. Она, должно быть, подсела (или он сам вырос), потому что не доходила даже до щиколоток. Юноша получил новые сандалии и кожаную наплечную суму.

«В пути тебя ожидает много приключений, а возможно, и соблазнов. Страна охвачена смутой…» Пасхалис закивал, полагая, что монахиня сейчас начнет наставлять его совсем так, как это делала мать, но она произнесла странную фразу: «Иди лишь на те приключения, которые покажутся тебе достойными того». Он взглянул на нее крайне удивленный. Настоятельница крепко прижала юношу к груди и долго гладила по волосам. Тот деликатно высвободился из объятий и поцеловал руку монахини. Ее губы слегка коснулись его лба, и он почувствовал щекочущее прикосновение пушка над ее верхней губой. «Господь привел меня к тебе», – сказал он. «Ступай с Богом, сынок».

Пасхалис отправился в путь на следующий день на рассвете; ступив за ворота монастыря, он сразу же погрузился в летнее утреннее марево, сквозь которое едва просвечивало солнце, словно было всего лишь луной – до такой степени туман поглощал всю его силу. Монах двинулся в сторону гор, непрестанно поднимаясь все выше и выше, и наконец вынырнул из туманной мглы и увидел ярко-зеленые склоны и ослепительно голубое небо. В его суме лежали две книги – писание Кюммернис и оправленное в деревянный переплет «Житие». Внезапно он ощутил прилив бодрости и счастья.

Перед ним поднимались горы, странные и плоские, словно вершины им острыми гигантскими ножами срезали Великаны. Они возвышались над землей, как руины замков Великанов, обращающиеся в прах свидетельства былого могущества. Пасхалис знал, что есть другая, окольная дорога, которая, обогнув кряж удобной дугой, ведет через Нойроде в Глац, но, поколебавшись с минуту, зашагал прямо к этим плоским громадным вершинам.

АЛЛЕРГИЯ НА ТРАВЫ

Когда цвели травы, нас обоих донимал сенной насморк: распухали носы и слезились глаза – так мы с Р. оплакивали гектары лугов и поросших травами пустошей. И не было в доме такого места, где можно было бы укрыться от невидимых частиц пыльцы, разве что в темном, самом глубоком подвале, где всегда струится вода. Приходилось сидеть там до обеда, больше нам негде было спрятаться. В городе все было иначе, там всегда можно закупорить окна и не выходить из дома. В городе глаза знали траву только издалека, да и то она была подстрижена, и городская служба озеленения не допускала ее цветения. Ступни ног знали землю только по футбольному полю и по тем маленьким скверикам, куда после работы выводят собак. Можно было не обращать внимания на цветение трав, можно было вообще о них не думать. Здесь же с прошлого года травы забрались на террасу и захватили узкие полоски земли между кирпичами, они вторглись также в мой сад и поглотили ирисы.

Р. выходил с косой и решительно срезал травы под самый корень. Когда они падали, их пушистые метелочки скользили у него по ногам, и на коже оставался четкий красноватый след, который позже сменялся мелкой сыпью. Это значит, что такие люди, как мы, не могут безнаказанно убивать травы. Травы объявили нам войну. Я говорила: мы здесь чужаки. Но Р. утверждал, что все в порядке, что это жертва, которую наши тела приносят лугам. Благодаря ей травы узнают о нашем существовании. Если бы они не могли причинить нам вреда, мы для них остались бы незамеченными и непонятными. Вот тогда бы мы были чужими, как души умерших, которые разгуливают среди живых, но поскольку живым не удастся их чем-нибудь ранить, говорят, что эти души не существуют.

ФРАНЦ ФРОСТ

Франц Фрост любил ходить в храм по одной особой причине. У них с женой были там свои места: он садился справа, с другими мужчинами, она – слева. Церковь делила их семью, супруги посматривали друг на друга с противоположных сторон нефа, переглядывались. Жена проверяла, хорошо ли сидит на нем выходной пиджак, а он с гордостью и восхищением взирал на ее замысловатую прическу, состоящую сплошь из локонов и шпилек, прическу, которую она сооружала в спальне перед зеркалом в молчании, среди аромата фиалковых духов, лаванды и накрахмаленного белья. Позже, во время богослужения, когда люди мелодично подхватывали запев священника, взгляд Франца перебирался с головы жены на другие предметы, те, что больше всего интересовали его в храме. Например, как изготовлены скамьи, как мастерски придумано крепление штифтами, соединявшими сиденья и спинки совершенно неприметно для глаз. Восхищали его и металлические дощечки с выгравированной фамилией. Болты на них имели полукруглые головки: пальцу было приятно прикасаться к их прохладной выпуклой поверхности. Даже тогда, когда Франц смотрел на развешанные на стенах картины, его привлекало вовсе не их содержание, а лишь качество дерева или холста, на котором они были написаны; или же рамы. Да, рамы картин – это настоящее искусство.

В церкви висела одна картина, от которой он не мог оторвать взгляда, хотя помнил ее наизусть. Изображала она Богоматерь в окружении каких-то святых. Один из них держал на блюде свою отрубленную голову. Однако самым главным в ней было то, что картина была круглая, и чудесно украшенная рама очерчивала на стене невероятно правильный круг. Франц, волнуясь, прикидывал, какой породы необходимо взять дерево, чтобы вырезать нечто столь прекрасное. После службы он частенько подходил к картине и изучал слои дерева на раме. Она состояла не из отдельных частей, как он вначале предполагал, как подсказывал ему здравый смысл и опыт. Раму сделали из цельного куска дерева и лишь снизу соединили оба конца, надо сказать, весьма небрежно – обычной металлической пластинкой. Франц был уверен, что на изготовление рамы пошло специально подготовленное дерево: молодую ветвь гнули так, чтобы она росла по окружности, возможно, ее даже подвязывали проволокой, пригибали к земле, намеренно направляли ее рост в пространстве по невидимому для глаз ободу. Дерево, которое произвело на свет такую причудливую ветвь, должно быть, стеснялось других деревьев. Изогнутая ветвь нарушала строгий ритм прямых елей и осин. На ней задерживался взгляд каждого – будь то человек или животное. Растениям неведомо о существовании геометрических фигур – в лучшем случае они лишь бессознательно им подражают. Однако в таком подражании обязательно происходит сбой и появляется сучок, утолщение, нарушение симметрии. Люди говорят в таких случаях «несовершенство», ибо откуда-то им известно о существовании совершенства.

Это наличие сокрытых от взора форм в пространстве, великое множество образцов, готовых проектов, которые совсем близко, рядом, под носом, перед стеклянистой поверхностью глаз, однако же бесплотны – протянешь руку, а она проходит сквозь них, как сквозь дым, – именно это волновало Франца. Возможно, думал Фрост, таким образом все существует – и то, что было, и то, что будет, попросту есть, но остается недосягаемым. Может быть, где-то там уже есть тот насос, который ему никак не дается, гениальное решение подачи воды снизу вверх; может быть, есть механизмы, которые люди когда-нибудь изобретут, и формы, которые даже трудно себе представить, и какие-нибудь агрегаты, которые достаточно лишь скопировать и воплотить в металле, дереве или камне. Пространство полно невидимых зубчатых колес, передач, хитрых устройств, разных систем – простейших, очевидных, но пока еще непостижимых.

Где-то в начале тридцатых годов Франц Фрост почувствовал: что-то не так. Он поднимался на гору между двумя деревнями и нюхал ветер, рассматривал стебельки трав, растирал в пальцах землю. То, что заметил, он ощутил еще раньше – все стало не таким, как прежде. Трава казалась более острой, ранила руку при неосторожном движении, земля приобрела более темный оттенок, стала более красной, чем когда бы то ни было. Ему казалось также, что удлинились тропинки в лугах, и идти домой теперь приходилось дольше. Из-за этого он опаздывал на обед. И у картошки вкус был ненормальный: даже молодая, только что выкопанная из земли имела привкус затхлости и мха, как будто бы долго пролежала в погребе. Лица людей размазывались, и, когда в воскресенье Франц шел в храм, ему чудилось, что он видит ходячие нерезкие фотографии. Он признался жене, а она сказала, что, наверное, все дело в глазах. Куриная слепота или что-нибудь вроде этого. Ему такое даже в голову не пришло. Он все хорошенько обдумал и сделал вывод, что глаза тут ни при чем. Ведь и ткани стали другими на ощупь, изменился вкус еды, запах древесины. Ножи как будто иначе резали хлеб, иначе жужжали насекомые. И не в глазах вовсе дело и не в каком другом органе чувств Франца Фроста – изменения происходили снаружи, но люди об этом не знали. Сами участвовали в этих переменах, но не знали о них. Женщины сменили наряды. Их плечи теперь раздались, укрепленные изнутри твердыми подплечиками, юбки стали короче, из-за чего ноги казались более голенастыми. Даже у хлеба, выпекаемого в формах, кромка стала острей, словно для того, чтобы до крови поранить язык.

Франца это сильно тревожило, потому что он как раз возил камень на новый дом (камни тоже изменились, все чаще попадались прямоугольные), который должен был быть выше старого.

Он услышал по радио, что какой-то астроном открыл новую планету, и с тех пор мысль об этом не давала ему покоя. Он непрестанно думал о той планете – что она кружит где-то далеко в пустом пространстве, маленькая и замерзшая, наверняка тоже с острыми краями. А коли прежде ее не было, а теперь она есть, значит, меняется даже то, что должно оставаться неизменным. Какова же польза от мира, который так меняется, неужели в нем можно жить спокойно?

Тем не менее он приступил к строительству дома. Первым делом лозоискатель нашел водоносную жилу, и они начали рыть новый колодец. Яму копать пришлось глубокую, чтобы в нее не попадала вода, стекающая в ручей во время таяния снегов, и не смешивалась с чистой, как это было в старом колодце. Рыли с трудом, то и дело вытаскивая из земли огромные красные валуны, которые сохли потом на солнце, похожие на мертвых животных. Грустное было зрелище. Франц пообещал этим камням, что сделает из них фундамент дома, и таким образом они вернутся туда, откуда пришли.

Супруги Фрост хотели иметь детей, но живот жены по-прежнему оставался пустым. Муж уговаривал ее не переживать, мол, как только готов будет дом, ребенок появится сам собой. Но когда Франц оставался один, его одолевали мрачные мысли. Его угнетало существование той планеты, хотя он даже не помнил, как она называлась. Он работал весь день – тесал стропила на крышу, гладил их пальцем, но они по-прежнему оставались шероховатыми и царапали кожу. Кирпич, наверное, плохо был обожжен, крошился и осыпался на новые полы. Вода текла с гор через их дом, и не помогали керамические дрены. Однако Франц, несмотря ни на что, верил, что упорный труд и смекалка помогут ему со всем справиться. Поэтому стропила он оставлял негладко отесанными, стены небрежно оштукатуренными, а их соседка, та, что шила парики, советовала не морочить себе голову керамическими дренами и пустить воду через дом, пусть течет каждую весну по подвалу, пусть сбегает по каменным ступенькам вниз. Сделай для нее сток, говорила она, пробей в фундаменте отверстие, пусть стекает в пруд. Франц так и делал. Но все время думал о той планете. Что же это за мир, в котором всегда может появиться новое небесное тело? Если о чем-то не знаешь, значит, это не существует? А если человек о чем-то узнает, изменит ли это его? Изменит ли планета мир?

Когда Франц крыл шифером крышу, ему стали сниться дурные сны. Виделись всякие ужасы. Долина была другой, более сумрачной, деревья толще и выше, и между ними не видно домов, одна лишь трава по пояс. Ручей пересох, горы притупили свои пики, стали приземистыми, как будто состарились и облысели. Ни дорог, ни людей. Во сне он приходил в то место, которое ему было дорого, и искал там свою жену и даже детей, да, ведь когда-то у него были дети. Но там никого не было, он и сам был чужой; смотрел на собственные ладони, но то были ладони какого-то незнакомого человека. Он терзался во сне, его преследовало ощущение, что он навечно заблудился, потерялся, как малое дитя, и не только не знает дороги, ее попросту нет. Франц просыпался, дрожа от волнения, и еще раз как бы прокручивал весь сон, сцену за сценой, отыскивая в нем самый страшный момент, чтобы сразиться с ним, пустив в ход всю силу разума, и показать сну всю его бессмысленность. Но не мог найти такое место. Все было страшным именно потому, что не имело смысла.

И так продолжалось даже тогда, когда его жена наконец-то забеременела и по несколько раз за ночь вставала, чтобы сходить в уборную. Он просыпался от шарканья ее тапок по новым, пахнущим елью полам, а потом проваливался в сон, и все время ему снилось одно и то же. А в тот день, когда родился сын, ему привиделся еще более кошмарный сон: на столе лежат красные мухоморы. Его жена жарит их на большой сковороде и засовывает в беззащитный ротик ребенка. А он смотрит на это, и в голове нет ни единой мысли, ни намека на неминуемую смерть. Ребенок умирает, становится маленьким, как кукла, а он несет его в сад и закапывает в яму нагое розовое тельце. Его раздирает нестерпимая боль, от которой он просыпается, – надо проверить, дышит ли сын, не вырвался ли сон за свои туманные пределы и не стал ли явью.

Франц долго так мучился, страшился вечеров и каждой ночи. Из-за этих снов он жил словно наполовину.

– Святой отец, вы слышали об этой новой планете? – спросил он приходского священника, который каждое воскресенье приезжал из Кенигсвальда служить обедню.

Священник не знал.

– А откуда вам известно о таких вещах, Фрост? – полюбопытствовал он.

– Слышал по радио.

– А какое радио вы слушаете?

Франц Фрост слушал, как и все в деревне, венскую радиостанцию.

– Не слушайте вы ее, они там все выдумывают. Слушайте передачи из Берлина.

– Погоду-то проверяешь по венскому.

– Так-то оно так, – соглашался священник.

Когда тот хотел уйти, Франц набрался смелости и сказал:

– У меня какие-то сны – не мои. Житья не дают.

Священник из Кенигсвальда скользнул подозрительным взглядом по его макушке и ответил:

– А разве бывают свои?

В общем, священник Францу Фросту ничем не помог. Франц так и предполагал, что люди думают совсем по-другому, хотя, казалось бы, ходят в одну и ту же церковь, видят там одни и те же картины, ту же самую круглую раму с Богоматерью в окружении святых.

Поэтому он должен был справиться со всем сам. От поваленного огромного ясеня он отпилил чурбачок, снял с него кору и смастерил себе шляпу. Выдолбил в древесине углубление для головы, а по бокам оставил поля. Отполировал это все изнутри и снаружи, подложил на дно шляпы старую шерстяную тряпицу. Сработал так искусно, что издали ее нетрудно было принять за фетровую шляпу из магазина. Как-никак он был в таких делах мастер. И только вблизи глаз подмечал мягко преломлявшие свет кольца на деревянной поверхности. Жена, конечно, заметила этот новый странноватый головной убор, но, видно, не нашлась что сказать. Он ответил бы ей (ибо заготовил умный ответ), что это защита от недавно открытой планеты, названия которой он не знал, что эта планета насылает гнетущие сны, которые истощают разум, исчерпывают реальность, и тогда человеку не за что ухватиться и он сходит с ума.

Благодаря деревянной шляпе ему как будто немного полегчало. В том месте в саду, где он каждую ночь закапывал своего мертвого ребенка, Франц посадил яблоньку папировку. Но не попробовал ее яблок, потому что пришла война и его забрали в вермахт. И он вроде бы погиб из-за этой шляпы, потому что не хотел сменить ее на каску.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю