Текст книги "Дом дневной, дом ночной"
Автор книги: Ольга Токарчук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)
МОЙ ДВОРЕЦ
Я тоже родилась во дворце. Это был охотничий дворец, переделанный под базу отдыха. В те времена называли его уже не «дворец», а «база». Слово, ассоциировавшееся у меня с пирожным безе, поэтому я представляла себе свой дом как нечто съедобное.
Наверное, когда-то я его опрометчиво съела, потому что теперь он во мне – многоэтажная постройка внутри меня. Форма ее, однако, непостоянна, непредсказуема. Это значит, что дворец живой, что он меняется вместе со мною. Мы живем друг в друге. Он во мне, я – в нем, хотя иногда я чувствую себя в нем гостьей, а порой знаю, что это я – его владелица. Ночью дворец кажется более рельефным, вырисовывается из темноты, зеленовато мерцая. При солнечном свете дворец слишком яркий, поэтому днем становится невидимым, но я по-прежнему ощущаю его в себе.
Его подвалы тянутся лабиринтами; их крохотные оконца выходят на заросшие травой внутренние дворики. В сырых подземных погребах, перегороженных тонкими стенами, лежат груды проросшего картофеля, стоят бочки с солеными огурцами, всеми забытыми, а потому покрывшимися тонким пушком плесени. Я знаю, что подвалы уходят в глубь земли, мне даже кажется, что я знаю ходы, ведущие в подземные пещеры. Поиски их – затея столь же захватывающая, сколь и опасная: можно не найти обратный путь.
Дворец то заселяется, то пустеет. Иногда здесь проходят какие-то научные конгрессы, тогда в него съезжается масса гостей, идут заседания, пышные банкеты. И дворец превращается в гостиницу. Но временами он стоит пустым и даже кажется нежилым. Из него исчезает мебель, в залах сорван паркет, разрушены камины, все лестницы – шаткие, прогнившие – внезапно обваливаются под ногами, открывая неожиданные пропасти. И тогда в заброшенном дворце поселяются животные. Я видела косуль, спящих на кипах картонных коробок, и собак, свернувшихся клубком на выцветших диванах, слышала в пустом коридоре легкую, мягкую поступь кошачьих лап. А также громкий топот на мраморной лестнице, но не смогла догадаться, что это был за зверь.
Первый этаж – это огромный вестибюль, разделенный пополам узорчатой металлической решеткой. Здесь аквариумы моего отца. Зеленоватая вода замедляет течение времени – рыбы двигаются плавно, грациозно. Они что-то говорят, разевают рты, но я их не слышу. Вуалехвосты, эти рыбьи Мэрилин Монро, тянут за собой тюлевые шлейфы, переливающиеся россыпью неоновых огоньков. Аквариумы затеряны среди агав, чьи мясистые острые руки пронзают пространство. Кто-то не удержался и нацарапал на их зеленых листьях свои инициалы. А кто-то: «Я люблю Эву». Агава залечивает эти раны и тем самым увековечивает на своем теле чужие признания. Из вестибюля можно пройти в библиотеку. Среди сотен, а то и тысяч книг, обернутых в серую бумагу с номером на корешке, где-то стоит первая книжка, которую я прочитала: плотный увесистый том, густо заполненный буквами, параллели ведущих в неведомое тропинок, предвкушение новых открытий, новых миров. Страницы книги искушали мои глаза, переманивали мой взгляд с неба, верхушек деревьев, поверхности пруда, изломов пространства между деревьями на маленький прямоугольник перед носом, где в любой миг могло разыграться действо.
На второй этаж ведет широкая лестница, застланная ковровой дорожкой. Наверху – спальни и два лекционных зала. А может быть, бальных? Их паркет помнит всевозможные танцевальные па. Во втором зале, там, где выход на террасу и в парк, высится огромный камин с зеркалом. Огонь в нем разводят раз в год, в День поминовения усопших [24]24
В католической традиции отмечается 2 ноября, после Дня всех святых.
[Закрыть]. Я могу взобраться по мраморным колоннам и встать перед зеркалом, которое столь велико, что отражает меня в полный рост, а еще весь зал и террасу, и парк. Прежде чем мне стало известно все о зеркалах, я поняла, что благодаря им можно попасть в другую часть дворца, ту, что всеми забыта. Там – узкие проходы, пробитые в камне, галереи и глубокие внутренние дворы. Я обнаружила там беспорядочно расставленные скульптуры. Разумеется, они и должны были здесь оказаться. В изгнании. Их эстетика неприемлема даже для самых чудаковатых почитателей искусства – это грубо отесанные изваяния полулюдей, полуживотных. Их омывают дожди и лишают четкости форм.
Над последними этажами, невысокими и душными – чердак. Я помню лестницу, ведущую туда: вначале широкая, с резными балясинами и отполированными до блеска перилами, она затем делает резкий поворот в воздухе и сменяется узкими прогнившими ступенями. Надо идти ближе к стене, прижимаясь к ее гладкой поверхности, чтобы нога вдруг не застряла в дыре.
Чердак огромный. Деревянный пол покрыт пылью. Толстый ее слой покоится на всех находящихся здесь предметах, так что самые маленькие превращаются в загадочные серые кучки – крохотный засохший огрызок яблока становится аккуратной пушистой выпуклостью; лежащая палка от швабры образует неожиданную волну на поверхности досок.
На чердаке можно заблудиться – он слишком большой, чтобы запомнить его досконально. Я знаю, что в каком-то углу лежит старый матрац, место давних недозволенных развлечений. Но чьих, этого я не могу припомнить. Самое, однако, поразительное здесь – окна на крутом скате кровли, они небольшие, расположены чуточку высоковато, так что приходится вставать на цыпочки, чтобы выглянуть наружу. Но вид из них необычен. Невозможно забыть того, что открывается взору. Тут же осознаешь, сколь могуч, сколь громаден дворец. Из окон чердака все кажется крохотным и нереальным – этакий игрушечный мир, изготовленный специально для электрической железной дороги, домики из конструктора «Лего», пейзажи в диснеевских мультфильмах. И столько всего можно увидеть в этом мире: леса, поля, реки и железнодорожные перегоны, большие города и порты, пустыни и автомагистрали. Собственно говоря – хотя не понимаю, как такое возможно, – видна отсюда округлость земного шара. Это зрелище захватывает дух; потом тоскуешь по нему и думаешь, как бы снова удрать снизу и, взобравшись по ветхим ступеням на чердак, опять встать на цыпочки и увидеть то, что находится снаружи.
Я сказала Марте, что у каждого из нас есть два дома – один конкретный, локализованный во времени и пространстве; второй – бесконечный, без адреса, не надеющийся быть увековеченным в архитектурных формах. И что в обоих живем мы одновременно.
КРЫШИ
В семье Гётценов был один профессор, настоящий профессор, который всю жизнь читал книги, что-то изучал, путешествовал и которого нисколько не интересовали сады. Звали его Йонас Густав Вольфганг Чишвиц фон Гётцен. За свою долгую жизнь (1862–1945) он написал много книг по истории религии, из которых самыми главными были «Das Heilige. Uber Schlesien Mystik» [25]25
«Сакральное. О мистицизме в Силезии» (нем.).
[Закрыть](1914), а также «Der Ursprung der Religion» [26]26
«О происхождении религии» (нем.).
[Закрыть](1918). В жизни у него были две страсти: религия и крыши. Возможно, что-то роднило эти две темы, так он считал, возможно, они как-то дополняли друг друга. Религией он увлекся еще в молодости, побывав на одной рождественской службе в сельском храме, где на овальной картине вокруг Богоматери витали святые с атрибутами своей мученической смерти. Увлечение крышами пришло позже, во время очередной реконструкции дворца, когда надо было полностью заменить старую кровлю и положить современную черепицу. За что бы ни брался Йонас Густав Вольфганг, все должно было быть сделано точно, тщательно и добросовестно. Поэтому он прочитал все о крышах, кровлях, черепице и гонте. Охваченный революционным порывом, которым в начале века отличался весь «Zeitgeist» [27]27
Цайтгайст – дух времени (нем.).
[Закрыть], он решил заменить привычную плоскую черепицу, прозванную «берлинкой», на более универсальную, выполненную в готическом стиле, в традициях западной архитектуры – светло-кирпичную «монашку». С той поры Шлёс своей черепичной крышей прославился на всю Силезию. Его приезжали смотреть ближние и дальние соседи, священники и архитекторы. Шлёс выглядел, как бургундский замок, как монастыри в Баварии.
Где бы Йонас Густав Вольфганг ни проезжал, повсюду его глаза выискивали кровли. Казалось бы, рассеянный, блуждающий взгляд просто скользил поверх проносящихся за окном поезда городов, но на самом деле глаз примечал каждую трубу, каждый скат. По типу кровли Йонас узнавал, в какой части Европы находится.
Он учился в Лозанне и в Женеве. Познакомился там с трудами Фрейда, Фрейзера [28]28
Дж. Фрейзер – английский антрополог и филолог.
[Закрыть], Дюркгейма [29]29
Э. Дюркгейм – французский социолог и философ.
[Закрыть]. Огромное впечатление произвел на него Рудольф Отто [30]30
Р. Отто – немецкий протестантский теолог.
[Закрыть]. Швейцарские крыши – одни из красивейших в мире. Черепицу там делают из необычной многоцветной глины, и не встретишь кровли, однородной по колориту. Их поверхности переливаются разными оттенками красок, поражают несметным многообразием цвета, который может приобрести обычная глина. Крыши напоминают лоскутные покрывала – «пэтчворк». В Швейцарии надо всегда брать номер на самом верхнем этаже отеля и смотреть из окон на эти чарующие взор кровли. Черепицу кладут не так, как в Силезии, не «кружевом», а «чешуйками», поэтому дома выглядят, как огромные рыбы, перевернутые кверху брюхом, выброшенные на сушу из каких-то диковинных морей.
Потом в Гейдельберге он защитил диссертацию о жизни и писаниях легендарной силезской святой по имени Кюммернис. Преподавал в университете, специализировался на сектах, действовавших в Силезии в период реформации. Главным образом, в Швенкфельдисте и Ножовщиках. Писал об этом статьи.
Крыши в Гейдельберге – типично немецкие: красные и стальные. Остроконечные кровли церквей цвета антрацита, который успокаивает глаз. После лекций профессор, прогуливаясь, поднимался к замку и сверху смотрел на город, бурлящий по вечерам от дешевого студенческого сидра и научных теорий.
Существует какая-то неуловимая связь между религией и крышей дома. Первая ассоциация банальна – что это высшая сфера. Но из этого ничего не следует. Дело совсем в другом. Йонасу Густаву Вольфгангу пришла эта мысль в голову однажды, когда он вот так смотрел с террас гейдельбергского замка на город: как крыша, так и религия служат последним прикрытием, венцом, который одновременно замыкает пространство, отделяя его от внешнего мира, от неба, от заоблачных высот и торжественной бесконечности мироздания. Благодаря религии можно нормально жить и не тревожиться из-за какой-то там бесконечности, которая иначе стала бы невыносима; а дома можно надежно спрятаться от ветра, дождя и излучений космоса. Речь здесь идет о чем-то вроде заслонки, раскрытого зонта, убежища, задвинутой крышки люка, то есть возможности отгородиться, скрыться в безопасном, хорошо знакомом, меблированном пространстве.
НОЖОВЩИКИ
Они пели псалмы и изготовляли ножи. Выкованные ими клинки не имели себе равных во всей Силезии; вставляли их в ясеневые, гладко отполированные черенки, которые не оставляли равнодушной ни одну человеческую ладонь. Кузнецы продавали ножи раз в году, ранней осенью, когда на деревьях созревали яблоки. Устраивали некое подобие ярмарки, и люди тянулись к ним со всей округи, покупали по нескольку, а то и десяток-другой ножей, чтобы потом перепродать с прибылью. Во время таких ярмарок люди забывали, что Ножовщики другой веры, верят в другого Бога, хотя можно было бы, уперевшись, им это доказать и прогнать их за семь верст киселя хлебать. Но кто бы тогда ковал такие ножи?
Когда у Ножовщиков рождался ребенок, они причитали, вместо того чтобы радоваться. Когда кто-нибудь умирал, они раздевали покойника донага, клали в яму и плясали над открытой могилой.
Их селение лежало на краю гряды холмов, которые разделяли две горные цепи. Был там каменный дом и вокруг – несколько небольших мазанок, без окон, без труб, похожих на собачьи конуры. Эти избушки были полны ножей. Поселяне подвешивали их, как сыры, предназначенные для копчения, – привязывали лезвиями вниз под деревянным потолком. Ножи раскачивались от сквозняка и позвякивали друг о дружку, как колокольчики. Люди без страха ходили под этим небом, ощерившимся клинками. Острия ножей касались их голов, словно помазывая миром при соборовании.
Ножовщики очень своеобразно истолковывали начало начал, полагая, что материя – это особое состояние духа. Что дух забылся, расслабился в своем беспредельном спокойствии и изведал нечто, что познавать не должен, – впал в состояние аффекта, чрезмерного эмоционального возбуждения. (Теологи потом ломали голову, что же это могло быть за чувство. Ужас? Отчаяние от того, что дух существует и от этого никуда не скрыться? Но об этом нигде не говорится ясно.)
Кузнецы верили, что душа – это нож, вонзенный в тело. Он заставляет тело испытывать непрестанную боль, называемую жизнью. Оживляет тело и одновременно его убивает. Поскольку каждый день жизни – отдаление от Бога. Если бы человек не имел души, он не страдал бы. Жил бы как растение под солнцем, как животное, которое пасется на солнечных лугах, а так с душою в теле, с душой, которая когда-то, в самом начале видела неописуемое божественное сияние, все кажется темным. Надо быть осколком целого, но помнить это целое. Быть созданным для смерти, но вынужденным жить. Быть убитым, но оставаться живым. Именно это и значит иметь душу.
Утром и вечером они заунывно напевали свои псалмы – когда рубили ясеневую древесину на черенки, когда плавили сталь и ковали клинки, когда осенью стрясали с деревьев дикие яблоки, когда занимались своими немногочисленными детьми – этими бедняжками, которые, не желая того, появились на свет.
У них были странные обычаи, вся их жизнь была странной. Когда они совокуплялись, то следили за тем, чтобы семя не достигало чрева женщины. Они изливали его наружу и приносили в жертву своему Богу, полагая, что в человеческом семени сокрыт божий свет, и, принося семя в жертву, они тем самым высвобождают свет из материи, чтобы он вернулся к Богу. Поэтому у них редко рождались дети.
Их единственным видом молитвы были причитания, которые они называли псалмами, а ритуальным обрядом – именно это жертвоприношение семени. По-другому они не молились; считали, что Бог – нечеловеческое существо, ничего общего с человеком не имеет и даже не понимает молитв людей.
ЛЕС, КОТОРЫЙ С ТРЕСКОМ РАЗВАЛИВАЕТСЯ
Марта неохотно пускалась в откровения. Как-то раз, однако, она сказала мне, что помнит разные времена, много времен, даже такие, какие изображены на дарственных иконках в Вамбежице. Она опознавала время не по людям, которые тогда жили, ибо люди – жалкое подобие друг друга, всегда одинаковые, а по цвету воздуха, оттенкам зелени, по светотеням на предметах. Марта была совершенно уверена: время можно распознать по окраске, единственная отличительная черта времени – цвет. Вероятно, это как-то связано с солнцем. По-видимому, солнце пульсирует, меняет длину волн, или же воздух по-разному фильтрует свет и каждый год придает всем вещам на земле неповторимый оттенок.
А посему Марта научилась соотносить запомнившуюся подробность с цветом окружающего мира – что и приводило ее в конкретное время. Это могло быть, я полагаю, так: в ее мыслях форма деревянного колеса телеги связывалась со странным рыжеватым цветом неба, в который оно было окрашено тогда, когда похожие колеса катились по каменистым дорогам, перевозя сено, джутовые мешки с мукой, глину для постройки домов или же наваленный впопыхах домашний скарб. Или: фасон платья, высоко стянутого под грудью, – с прозрачным, светлым, даже чуточку с прозеленью воздухом и голубизной морозных зим.
Так была устроена память Марты. Так она распознавала прошлое. Однако случалось, что и этот способ упорядочить время подводил, и Марта видела картины, которых не понимала и которые, как ни с чем не сопоставимые – ибо чего же еще можно бояться, когда уже столько всего повидал, – вызывали в ней страх.
Итак, она видела долину, над которой висело низкое оранжевое небо. Все линии этого мира были нечеткие, тени расплывчатые и прореженные каким-то посторонним светом. Не было в долине никаких домов, никаких следов человека, ни единого островка крапивы, ни единого куста одичавшей смородины. Не было и ручья, он исчез под густой и жесткой рыжей травой. Старое русло ручья выглядело, как шрам. Не было в том месте дня и никогда не наступала ночь. Оранжевое небо все время светило одинаково ровно – ни жарче, ни холоднее, оставаясь совершенно неподвижным, безразличным. Горы по-прежнему были покрыты лесом, но, всмотревшись, Марта заметила, что лес мертв, окаменел в одночасье и застыл. На елях висели шишки, а ветки все еще были усеяны посеревшими иглами, потому что не было ветра, который мог бы их сбросить. У Марты возникло страшное предчувствие: если в этом пейзаже произойдет хоть малейшее движение, лес с треском развалится и рассыплется в пыль.
ЧЕЛОВЕК С ПИЛОЙ
О его приходе всегда оповещал рев. Скрежещущий механический вой, который, как призрачный шар, отскакивал от склонов долины и опускался где-то вблизи террасы. Мы встревоженно поднимали головы, у собак дыбом вставала шерсть, козы в испуге пускались галопом вокруг дерева, к которому мы их привязывали. И только потом появлялся он сам – высокий худощавый мужчина, который выходил из лесу, потрясая над головой электропилой, как будто бы это была огромная винтовка, а мужчина вышел не из березовой рощицы вовсе, а с поля сражения, из-за сгоревших танков, из-под развалин взорванных мостов. В его жестах ощущался триумф победителя – в том, как он тряс железякой, а иногда даже, дернув стартер, на минуту запускал пилу и извлекал из нее жуткий звук, который раскалывал долину на мелкие части. «Э-ге-ге! – кричал он радостно. – Я иду!» И спускался по склону вниз, прямиком на нас, размахивая своей пилой, срезая ее ножовкой саженцы березок, молоденькие клены и буки, макушки трав. Движения его были неимоверно размашистые, чересчур залихватские – даже травы не поспевали за ним и путались у него под ногами, и тогда он падал, а мы закрывали глаза, чтобы не видеть, как он сам себя ранит этим обнаженным длинным острием. Но ему все было нипочем. Он поднимался, удивляясь своему падению, и тут же о нем забывал, потому что впереди, на террасе были мы, столько любопытных глаз, столько свободных ладоней, готовых рукоплескать. Когда он переходил дорогу и вступал на тропу, мы уже понимали, что он пьян. Пила описывала вокруг него неправильные зловещие круги, как будто хотела удрать от своего обезумевшего хозяина, как будто чувствовала, что он ее искушает. «Перепилить вам чего-нибудь?» – радостно спрашивал он, взмокший, раскрасневшийся, пошатывающийся.
И однажды Р. совершил ошибку. Велел ему спилить упавшую черешню. Содрогающееся от визга острие пилы вонзилось в мертвое дерево и принялось резать его на неравные куски, а закончив, так и не насытившись, продолжало кромсать на пласты воздух. Глаза мужчины блуждали по стволам наших лип и яблонь, так что Р. пришлось встать перед ним и заслонить своим телом беззащитные деревья. «А этот ясень, – спросил пильщик, – солнце вам не загораживает?» И потряс своим боевым орудием. Р. проводил его через дорогу обратно на гору и шел с ним до тех пор, пока тот не учуял, где еще может найти себе применение.
Мужчина с пилой время от времени возвращался, а мы в панике подхватывали с террасы чашки и запирали дверь. И наблюдали, с каким разочарованием он проходит мимо нашего дома, горланя на всю округу: «Эй, кому что-нибудь распилить? Кому распилить?»
ЭРГО СУМ
Он проснулся от света солнца. Эрго Сум лежал в высокой траве в мелиоративной канаве. В двух метрах от него проходила дорога; слышался мерный конский топот и скрип телеги. Эрго был в одних брюках, к тому же разодранных в клочья. Кожа на груди испачкана грязью и, похоже, кровью. Он осматривал себя, ощупывал, проверял, цел ли. Оказалось, цел и невредим, но Эрго предпочел бы, чтобы источник крови был на его теле, пусть какая-нибудь царапина или порез. Тогда было бы по крайней мере ясно, что на нем его же собственная кровь.
Но Эрго Сум не был ранен. Он поднялся – закружилась голова. Она болела как-то странно, будто чужая, будто бы кровь в ней текла не так, как надо. В глазах рябило. Больше всего его волновало, как теперь добраться до дома. Каким образом попасть на свою улицу в центре города, где в эту пору все идут за хлебом и молоком или стоят у окон, поглядывая, какая на дворе погода, а мужчины бреются на балконах, чтобы не упустить ни секунды этого чудесного июльского дня. Ему и шагу не дадут ступить в таком виде, станут допытываться, дескать, что же такое стряслось с паном учителем, бросятся вызывать врача, с ужасом взирая на его раны. А может быть, они уже знают? Может, по округе уже колесит милиция, потому что найдено тело… Эрго Сум сел и посмотрел на свои ладони. Они были самые обыкновенные. Он пришел в себя. Решил, что пойдет как есть в милицию и во всем сознается. И отправился в путь, обрадовавшись, что наконец-то откроется кому-то, сдаст себя сам в надежные, заботливые руки. И пусть его быстро осудят, а за убийство положена вышка, поэтому пусть ему вынесут приговор и повесят, и крышка. Только к чему было так мучиться, чтобы теперь умереть преступником? Но это уже не его дело, он не знает и даже не догадывается. Некий Бог несет за это ответственность, некие боги, завсегдатаи пиршеств с оливками и виноградом, пусть будут в ответе.
По горе Анны он сориентировался, где находится. Далеко от города, километров этак в шести. Неподалеку пролегал старый туристический шлях, и еще в прошлом году он ходил по нему со школьниками. Внизу тек ручей, через который был переброшен необычный каменный горбатый мостик. На карте он значился как Бухгалтерский мостик. Да, Эрго Сум знал, где очутился. Этот состоящий из нескольких домов хутор – Петно. Отсюда ведет дорога прямо к шоссе и в город. Он прибавил шагу, а потом припустил бегом.
В Петно, сразу же за мостом, на маленьком подмокшем лугу стояла группка безмолвных людей. Завидев Эрго Сума, они пришли в движение, и между их ног он увидел огромное тело мертвой коровы. Она лежала на боку со вспоротым животом, на окровавленной траве валялись ее внутренности. Эрго Сум непроизвольно зажал рукой рот, но уже не мог остановиться, он должен был туда подойти. Люди расступились, освобождая ему место. У всех были серые, некрасивые лица, пепельно-седые волосы и потрескавшиеся губы.
– Пес загрыз корову, – сказал старик с перекошенным лицом.
– Боболя собака, – добавила женщина с маленьким ребенком.
– Ну уж нет. Моя была на привязи.
Это, надо полагать, был Боболь; на него тут же набросился худой, как щепка, мужичонка с сигаретой:
– Врешь, ты ее только что привязал.
– Боболь не следит за своими собаками. Не знает даже, сколько их у него, – заявил старик и взглянул на Эрго Сума.
Эрго Суму стало не по себе: он уже понял, что произошло. Наверное, даже находил в мыслях какие-то отпечатки ночных событий, а может, ему так только казалось. Он чуть было не крикнул, не заорал, не завыл, но схватился за горло. Странное это было движение, и деревенские взглянули на него с любопытством. Тем временем от группы отделился похожий на гнома Боболь – низкорослый, коренастый и небритый. Он решительным шагом подошел к огромному черному псу на короткой цепи. Пес заскулил и прижался к земле, видно, почуял свою смерть. Боболь поднял толстое полено, замахнулся и рубанул его по голове. Пес взвизгнул так пронзительно, что некоторые женщины вздрогнули, потом мягко повалился на бок и замер. Из-под головы струилась кровь.
Тут Эрго Сум рухнул на колени на мокрую траву, возле туши коровы и между ног серых людей – и зарыдал. Люди смотрели на него с удивлением и обменивались насмешливыми взглядами. Их стальные глаза блестели.
– Эй, браток, возьми-ка себя в руки. Кого это вы оплакиваете, корову или собаку? А людей, уважаемый, тебе не жаль?
Эрго Сум перевел взгляд на лицо старика, ища на нем сочувствия. Возможно, даже подумал, что этот мужчина прижмет его к груди, и его грязная тужурка утрет с лица Эрго Сума слезы. Но глаза у старика были, как ножи.
Эрго Сум шел по главной улице, но еще на окраине города. Миновал закрытый в это время ресторанчик «Лидо»; обрывки его мыслей витали вокруг Платона. Тот был мудр и спокоен, как греческий бог, хотя нет, это неудачное сравнение, греческие боги не были мудрыми и спокойными. Это мир тогда был иным, неизвестно, правда, благодаря чему, солнце переливалось золотисто-персиковыми красками, оливковые деревья окрашивали в зеленый цвет горные склоны, люди были светлокожи и носили белые одежды. Эти картины наслаивались на мертвую корову, убитую собаку и лица тех людей в Петно. Одно совмещалось с другим, непонятно как, но именно так и выходило. Одно было частью другого. Платон и его рука, подносящая оливку к золотистым устам, и Петно являлись предисловием к будущему Эрго Сума.
Люди оглядывались на него, но ему было невдомек – они делали это незаметно, посматривали исподтишка, видимо, чтобы его не смущать. Пару раз он услышал: «Напился! Пан учитель напился!» Эрго стиснул зубы и уже подошел к перекрестку возле святого Яна Непомука, но тут ему пришло в голову, что следует умыться перед тем, как пойти в милицию, поэтому он автоматически свернул в сторону дома. Дверь подъезда милосердно за ним закрылась. Эрго Сум прижал грязные кулаки к глазам, чувствуя, что не в силах сдержать слезы. Как бы Платон поступил в такой ситуации? Да и возможно ли вообще такое? «Он бы покончил с собой», – ответил себе Эрго Сум. Перерезал бы вены, как Петроний, сделал бы это во время пиршества, в кругу друзей, в светлой зале, где золотистый воздух, вино, оливки и тому подобное. Умирая, он шутил бы, как Сократ.
Ах, как сильно Эрго Сум нуждался в смерти. И она появилась – он увидел себя самого покачивающимся на веревке на веранде.
Но Эрго Сум не покончил с собой и не пошел в милицию. Стул в кухне, тот самый, к которому он так тщательно привязывал себя, с состраданием принял его изнуренное этой страшной ночью тело. Он просидел на нем неподвижно до утра.
Утром лишь умылся, положил в фибровый чемоданчик несколько пар брюк, кое-что из белья и свитер, запер свою квартиру на ключ и отправился обратно за город, в Петно. Там ему удалось убедить коротышку Боболя, что каждому хуторянину нужен сильный батрак, хотя бы затем, чтобы закапывать падаль. Боболь косился на него с подозрением, но как только выяснилось, что батрак просит не денег, а всего лишь угол, где можно спать, и немного еды, согласился, и его серые глаза заблестели хищно, как у волка.