Текст книги "Дом дневной, дом ночной"
Автор книги: Ольга Токарчук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
ПОЛОВИНА ЖИЗНИ ПРОХОДИТ В ТЕМНОТЕ
Так оно и есть, знаем мы об этом или нет. Признаем это или нет. Соглашаемся или нет. Но большинство помнит о существовании ночи только из-за бессонницы. Тому же, у кого крепкий сон, вообще неведомо, что такое ночь.
Эрго Сум стал Брониславом Сомом, паном Бронском. Он с облегчением принял это новое нормальное имя. Люди в Петно к этому имени еще почтительно добавляли «пан», потому что кожа на его руках по-прежнему оставались гладкой, а на висках проглядывала седина. Лишь Боболь кричал ему «Бронек!», когда нужно было выгрести навоз из коровника, принести воду скотине, поворошить сено, которое в Петно никогда не высыхало полностью из-за невероятной сырости в тех краях.
Пану Бронеку приходилось теперь вставать чуть свет и доить коров. Он быстро научился этому делу – достаточно было взяться за вымя, этот мясистый, наполненный жидкостью резервуар и пальцами мягко оттягивать его книзу, пока белая струйка не зазвенит о стенки ведра. Потом он пил это молоко, оно было теплое и пахло навозом. Это был его завтрак. Затем он гнал на луга коров и лошадь, которая мотала головой, как будто приветствовала его или благодарила. После чего возвращался, чтобы почистить конюшню и скотный двор. Там за многие годы скопилось столько навоза, что он слежался и постепенно превратился в каменную глыбу. Бронск резал его заступом, как торф, грузил на тачку и вывозил на улицу, а там складывал в кучу в форме призмы. Около полудня шел в дом, чистил картошку, варил, поливал растопленным салом и подавал на стол с простоквашей. Оба с Боболем ели молча. Из сеней на них поглядывали собаки Боболя, маленькие, большие, молодые и старые, вечно голодные. Никогда нельзя было точно сказать, сколько их. После обеда хозяин ложился немного вздремнуть, а пан Бронек садился на крыльце и смотрел на волнистую линию горизонта, на складчатую поверхность пастбищ и горных лугов. Затем снова надо было доить, процеживать, варить сыр, заливать молоко в бидоны, ворошить сено, вывозить тачками навоз. На ужин – хлеб с зельцем или вареной колбасой; потом Боболь шел к соседям пить, и так начиналась ночь.
Ночь всегда зарождалась где-то в пойме ручья, и именно с этого сырого, холодного места начинало темнеть небо. Каждый вечер пан Бронек был свидетелем этой метаморфозы. Он сидел на ступеньке крыльца и глядел. Сначала слышал размеренный крик ночной птицы, который звучал, как скрипучее тиканье часов. Потом, когда становилось совсем темно, откликались люди. Их пьяные голоса застревали во мраке – тупые, беспомощные, бессвязные, провонявшие сивушных перегаром. Обычно пан Бронек старался не думать или по крайней мере думать как можно меньше – что надо сделать завтра, пора ли уже ложиться спать, что случилось с той черной коровой, и куда опять этот Боболь мог засунуть вилы. Наконец он шел спать наверх и там к утру пропитывался запахом тьмы, сырости и навоза.
Но бывали и другие ночи, кристально чистые и страшные, и тогда пан Бронек не мог спать. Однажды во сне ему захотелось чаю, во рту собралась слюна, горло сводило. Он ворочался с боку на бок, все больше злясь, ноги зудели, будто им не терпелось сбежать вниз по лестнице, помчаться через двор куда глаза глядят. Я не выдержу, думал он – это было похоже на нестерпимое желание сходить по нужде, когда переполненный пузырь требует опорожнения, и никакая сила воли тут не поможет. Случалось, он плакал во сне, но как-то странно, потому что слезы текли, а внутри он был спокоен – луг, заросший травой.
В таких случаях он шел в лес и кружил между деревьями, пинал стволы, сжимал кулаки так крепко, что ранил себя до крови ногтями. Он еще помнил опушку леса и часовенку, которая стерегла вход в него, как билетная касса у стадиона. С часовенки осыпалась штукатурка, камень крошился, а внутри виднелась фигура, распятая на кресте, с обитыми ногами. Он проходил мимо нее с неприязнью и шел под гору, в сторону границы, и единственной мыслью, которая возникала в его отупевшей голове, было: услышать выстрел, и чтобы этот выстрел относился к нему, чтобы был нацелен в его тело, чтобы прошил его голову с оглушительным грохотом прежде, чем это случится.
А случалось всегда одно и то же – вначале он ощущал боль во всем теле и отвращение к этой боли, такое, что тошнота подступала к горлу, а когда он корчился от этого всего, стараясь вырвать, затмевался разум, и последнее, что он видел, охваченный безумным ужасом, это лапы с когтями на концах и серые клочья взъерошенной шерсти. После чего им всецело завладевала жажда, которая почему-то не сковывала его, а делала свободным.
Порой его хозяина, Ясека Боболя, тянуло на разговоры. Он вытаскивал помятую пачку «Спорта» и выкуривал две сигареты прежде, чем произнести первую фразу. Они сидели вдвоем на каменном порожке дверного проема, в спину сквозило, задницы стыли на несусветно холодном камне. Ясек Боболь знал только плохие вести. Рассказывал, что по радио говорили об одной женщине, что живет в бещадских лесах. Она предсказывает будущее. Однажды в те края отправились трое туристов и ночью, так уж получилось, очутились возле ее лачужки. Женщина дала им молока, а потом сказала: «Я скажу, что ожидает вас в будущем, если купите мне обувку». Они отправили самого молодого вниз в деревню, и там этот самый молодой купил ей спортивные тапочки. Старуха надела их и показала им три гроба. В одном лежало зерно, во втором плевелы, а в третьем была кровь. Так будут выглядеть три года. Какие годы? – поинтересовались туристы. Ворожея долго не хотела их в это посвящать. В первый год будет большой урожай. На следующий с полей соберут только плевелы, а на третий год прольется кровь. Чья кровь? Она не ответила, и поэтому теперь Боболь ломал себе голову, дескать, какой нынче год – зерновой, плевельный или кровавый. Но в Петно любое будущее представлялось темным. Травы всегда были усеяны слизнями, вода в ручье мутная, люди опухшие – с перепоя или из-за болезни. При загадочных обстоятельствах дохла овца, куница пожирала цыплят, корову убивало молнией, во время грозы утопал весь собачий приплод. Дожди здесь шли всегда дольше, со скрежетом ржавел металл, коровьи лепешки обрастали белой плесенью, потому что земля не желала их принимать.
Обязанностью Бронека было закапывать падаль у ручья. Когда вечно голодные собаки Боболя приносили из леса растерзанную косулю, Боболь не позволял им ее есть. Его слезящиеся от пьянки глаза подергивались неожиданной нежностью, и он приказывал Бронеку зарыть животное. Бронек мог бы стать могильщиком мертвых зверей. Но тело косули трудно захоронить; приходится копать глубокую яму, потому что у косули длинные и крепкие ноги, которые не помещаются ни в какой могиле. И чтобы псы не вытащили ее обратно из земли, надо заступом переломить изящные косульи путовые кости.
Именно так и поступал Бронек, и, хотя косуля безо всякого сомнения была мертва, жуткое это было дело – ломать кости.
Он думал об этом, когда впервые поехал на автобусе в Клодзко сдавать кровь. Решение пришло само по себе, неожиданно, в одну из ночей, когда ему было нестерпимо тошно от самого себя – так, что хотелось выть. Может быть, местное радио подсунуло ему эту идею. Велись ведь разговоры о почетном донорстве. Может, в руки попал обрывок газеты. Он уже настолько стал Бронеком, что не вникал глубоко в суть этого решения. Ему казалось, что есть некая сладость и справедливость в том, чтобы отдать кому-то кровь – то, что находится внутри, что не видит белого света, не знает прикосновения солнечного луча, но позволяет человеку жить. Хотелось выпустить из себя эти внутренние красные реки, омерзительно теплые и густые, и верить, что кто-то захочет их принять со всем тем, что осело в их памяти: нечеткими белыми северными пейзажами, перекошенными от ужаса, надломленными от бессилия.
Женщина с белыми руками вначале массировала ему вену на руке, а потом проколола ее иглой, и пластиковая трубка-пиявка высасывала кровь Бронека, чтобы раздать ее другим. Бронек испытал после этого чувство облегчения. Ему дали кофе и шоколад «Гоплана». Шоколад он тут же съел, но сладости даже не почувствовал. Потом, когда забирался в высокий автобус, который повез его обратно к подножию гор, он ощутил легкую слабость.
С тех пор он сдавал кровь чаще, чем следовало: два-три раза в месяц. Обманывал; в донорском пункте царила полная неразбериха в документации, белорукие медсестры постоянно менялись, а голова у них были занята чем-то другим. Пан Бронек дождаться не мог, когда снова туда поедет – отдаст руку под иглу и выпустит струйку своей крови. Он радовался этим головокружениям – единственно доступному наслаждению. Из-за них приходилось лечь и немного отдохнуть. Так ему представлялась любовь с женщиной. Бронек научился считать разовые дозы: сто, двести граммов крови, красного сока, который настойчиво производило его тело. Как-то ночью, под крики пьяных соседей, он подсчитал, что отдал два ведра крови. И все не умирал.
ГРИБЫ
Август начался грибами, то есть так, как и полагается. Светило солнце и сушило землю, но наш луг по-прежнему утопал в воде; на нем росла пышная изумрудно-зеленая трава.
Первый гриб я нашла случайно, он рос возле самой тропинки, ведущей к домику Марты. Маленький красный подберезовик, похожий на спичку, а над ним небо – намазка спичечного коробка. Он мог быть предвестником пожаров, которые спалят травы, раскалят небо докрасна.
Утром я была не в состоянии думать ни о чем ином, кроме как о грибах. Ночью мне чудилось, что я слышу, как они растут. Лес трещал, то был звук едва уловимый, скорее даже осязаемый, чем слышимый. А потому я не могла спать. В первый год количество грибов в Черном лесу меня обескуражило. Я приносила их полные корзины, раскладывала на газетах и не могла отвести глаз от этого урожая до тех пор, пока наконец не наступал момент, когда я уже вынуждена была взять нож в руки и резать их мягкие детские тела, срезать шляпки и насаживать на шипы терновника, чтобы сохли. Колючие ветки с распятыми на них шляпками всю осень подпирали наш дом. Его стены впитывали запах сушеных подберезовиков и подосиновиков. Так было в первый год; тогда всего было много: и яблок, и слив, и даже старая черешня ошалела и кормила досыта всех скворцов в округе. Потом постепенно всего становилось меньше. В этом году я нашла только несколько яблок на ветках. Пересчитала их, берегла, если бы появился вор, я б не задумываясь натравила на него собак.
Несмотря на сырость, на лугах не было грибов-зонтов, хотя уже подоспела их пора. Каждый август, с самых первых дней, начинается с белых шляпок на опушке леса.
Зонт – гриб, не знающий молодости. Он стар уже в тот момент, когда ею белый колпачок вылупляется из земли. Тело у него дряблое, стариковское; он напоминает мне Марту. Худая, жилистая нога держит над землей мягкую шляпку, которая на ощупь всегда чуточку теплая. Надо присесть на корточки и понюхать ее, прежде чем с треском сломаешь эту хрупкую ногу и отнесешь домой. Все знают, как готовится гриб-зонт – его надо замочить в молоке, потом обвалять в яйце, смешанном с панировочными сухарями, и жарить, пока он не станет похож на котлету. И после съесть. Таким же образом можно приготовить мухомор-поплавок, который пахнет орехами. Но люди не собирают мухоморов. Они делят грибы на ядовитые и съедобные, справочники подробно описывают признаки, которые позволяют отличить одни от других. Хорошие грибы от плохих. Ни одна книжка о грибах не делит их на красивые и уродливые, на душистые и зловонные, на приятные на ощупь и противные, на греховодные и грехи отпускающие. Люди видят то, что хотят видеть, и в конце концов получают то, что желали. Понятная, но неверная классификация. Между тем в мире грибов все относительно.
С августа почти ежедневно мужики с бодуна чуть свет кружили по березовым перелескам, а потом приносили мне на крыльцо кошелки с грибами. Они хотели обменять их на бутылку домашнего вина. «Пожалуйста, я не прочь», – отвечала я им чаще всего, но вскоре разочаровалась – они собирали только подберезовики и белые.
А я ела все грибы. Когда я находила незнакомый мне гриб, отламывала кусочек и клала на язык. Смачивала слюной, растирала языком о нёбо, пробовала на вкус и проглатывала. И я ни разу не умерла, ни разу не случилось мне умереть от гриба. Наверное, от других вещей – да, но не от гриба. Так я научилась есть зеленошляпные сыроежки, которые никто не собирает и от которых в августе лес отливает желтизной. Так научилась есть строчки столь экзотических форм, что они могли бы служить архитекторам примером совершенных конструкций. И мухоморы, чудесные Amanity – я жарила их шляпки и посыпала петрушкой. Они слишком вкусны, чтобы быть ядовитыми. Я ждала целую ночь, даже две, три ночи, потому что симптомы отравления могли проявиться много позже. Под утро я смотрела на посветлевшее пятно окна с крестовиной посередине. На столе лежали ключи от машины. Гриб не желал меня убивать. Р. спокойно говорил, что если бы появились признаки отравления, уже, несомненно, было бы слишком поздно. Было бы бесполезно промывать мне желудок, ставить капельницы – яд и так бы уже проник в кровь.
– С какой стати нечтоможет желать моей смерти? – спрашивала я его. – Кто я такая, чтобы что-то тамвздумало меня убить?
Когда я была маленькой, я наелась молодых дождевиков. Они показались мне такими красивыми, такими безупречными в хаосе трав. Я глотала их с умилением, до сих пор помню тот вкус – как будто жуешь пудру. Несколько штук я принесла домой, но мама заставила меня их выбросить. Я не сказала ей, что ими набит мой живот. С тех пор я ем их, обжарив на сливочном масле и посыпав сахарной пудрой.
Первые найденные дождевики я отнесла Марте. Мы немедленно приготовили из них сладкий десерт и съели всё без остатка.
СЛАДКИЙ ДЕСЕРТ ИЗ ДОЖДЕВИКОВ
молодые белые дождевики
масло для жарки
сахарная пудра
Грибы нарезать ломтиками толщиной в монету. Очищать грибы от кожицы не обязательно, достаточно соскоблить острые бородавки. На сковороде растопить масло и обжарить грибы до румяной корочки. Подавать к чаю, посыпав сахарной пудрой.
КТО НАПИСАЛ ЖИТИЕ СВЯТОЙ И КАК ОН ОБО ВСЕМ УЗНАЛ
Носить платье все равно что носить сутану. От рясы платье отличалось зауженностью в талии – что поначалу немного неприятно, оттого что тесно, – и открытым декольте, которое приходилось чем-то прикрывать. Катка нашла вылинявший шерстяной платок и повязала его на худенькие плечи Пасхалиса.
Юноша не выходил из дома несколько дней. Катка приносила ему еду, обычно хлеб и молоко. Увещевала его: «Пей молоко, и у тебя вырастет грудь». И он пил. Утром – вернее, около полудня, когда они вставали, – девушка делала ему замысловатые прически, заплетала косы высоко на макушке, закручивала на палец локоны. На заработанные деньги купила ему алую ленту. Катка разговаривала с ним на наречии, пересыпанном чешскими словами, он не всегда и не все понимал. Целые дни и вечера она где-то пропадала, а Пасхалис вытаскивал из сумы писание святой и внимательно читал, слово за словом, выискивая, не упустил ли чего из виду.
Кюммернис писала вещи, противоречащие одна другой, и это больше всего Пасхалиса отвращало. «Бог – это огромное животное, суть которого чистое дыхание, чистое пищеварение, чистое старение и чистое умирание. Бог – вместилище всего, но увеличенное во сто крат, упроченное, а потому совершенное и вместе с тем ущербное». Или: «Бог – это абсолютная тьма». Или: «Бог – это женщина, которая непрестанно рожает. Бытия высыпаются из нее непрерывно. Она не знает ни минуты отдыха в этом бесконечном рождении. В этом суть Бога».
– Ну и кто же все-таки Бог? – сонно бормотала Катка, когда он ей это читал.
А он не находил нужного ответа.
– Думала ли ты когда-нибудь о том, что внутри твоего тела кромешная тьма, – спросил он ее как-то раз, когда они лежали, прижавшись друг к другу, на тюфяке. – Через кожу не проникает никакой свет. Там, где в тебя входят мужчины, тоже должно быть темно. Твое сердце работает во тьме так же, как и все твои органы.
Эта, казалось бы, простая истина их обоих потрясла.
– «Тьма перерастает наши тела. Мы сотворены из тьмы, приходим с нею в мир, и всю жизнь она растет с нами и с нами умирает. Когда наши тела разлагаются, она впитывается в подземный мрак», – писала Кюммернис.
Катка прижалась к нему еще крепче.
– Я хотел бы быть мудрым и ученым. Хотел бы все знать, и тогда нам не пришлось бы тут лежать и трястись от страха. Жаль, что мы ничего не знаем о людях, которые жили до нас и которые будут жить после. Наверное, все как-то повторяется.
Заканчивалось лето, и наступало благодатно рыжее преддверие осени.
Пасхалиса охватило беспокойство, тоска по пространству, не ограниченному стенами улиц. Он понял, что живет в Глаце впустую, что ничего уже не добьется ни для святой, ни для себя, ни для Катки, ни для Бога. Что это путешествие ничему его не научило, он ничего для себя не прояснил. Он скучал по своей обители, но хотел, чтобы то был какой-нибудь большой монастырь, огромный, как горы, с просторными лугами вместо монастырского двора, чтобы он вмещал в себя всё. Матушка Анеля была бы его матерью, а он – кем-то совсем другим, кем-то похожим, возможно, на Кюммернис или на Катку. Или же кем-то, кого он и представить себе не мог. Он понял, что должен еще раз создать себя, на этот раз из ничего, ибо то, чем он был до сих пор, жило одним стойким ощущением, что он создан неправильно. Или даже, что он лишь на время создан таким, и ему придется самого себя разрушить и сотворить заново.
Он не знал, что теперь нужно делать, с чего начать это разрушение и обновление. Однажды днем, когда Катка ушла, он собрал свои пожитки и покинул город.
Брат-сестра Огонь – так прозвали Пасхалиса Ножовщики, когда он к ним забрел. Хлестал дождь, утоптанные дорожки истекали красноватой водой, а он искал убежища от сырости.
Их нисколько не удивил его наряд и завитые волосы. Они пустили его переночевать в одну крохотную избушку, и в ней Пасхалис почувствовал себя, как в своей давнишней келье. Тоска не отступала. Он лежал почти нагой на постели, его вещи сохли в каменном доме у очага, он ничего не видел – стояла кромешная тьма, и ему казалось, что прежде дни были светлее и длиннее, ночи теплее, дождь шел иначе – крупными каплями, с достоинством, холодя разгоряченную кожу; у молока был нежнее вкус, города издалека казались более заманчивыми, дороги в Рим – прямыми и удобными.
Хозяева позволяли ему так лежать днями напролет. Сами работали; мужчины отправлялись в кузни, оттуда весь день до вечера доносился мерный стук молота и шипение воды, которая придавала прочность раскаленному железу. Женщины шли в общий дом; наверное, это там они вставляли ножи в черенки или же пекли лепешки. Их дети играли молча. Грустные, чумазые. Ближе к вечеру ребятишек загоняли домой, как домашнюю птицу. Под утро юноша слышал, как Ножовщики жалостливо причитали. Слова почему-то искажались. Все, что они пели, было исполнено печали и тоски. Что же это за унылое место, думал Пасхалис и ждал, когда прекратятся дожди, чтобы двинуться через горы куда глаза глядят.
Однажды на два дня установилась ясная погода с ветром острым, как лезвие ножа, и с вершины можно было узреть половину света. Вдали на юге он видел свой монастырь.
– Бог безлик и бестелесен, – убеждал его один из угрюмых мужчин, когда Пасхалис помогал ему распиливать на полешки ствол вишни. – Он проявляется, как хочет и когда захочет. Даже то, что порой он ничем себя не обнаруживает – а нам кажется, что должен, – это тоже его проявление. – Он умолк, и они оба загляделись на лежащее бревно. Потом мужчина добавил: – Он внутри нас, а мы снаружи. Он действует вслепую, но знает, что делает. Он как хлеб – каждый получает свой ломоть и вкушает его по-своему, но один ломоть – еще не весь хлеб.
Пасхалису дали на дорогу хлеба. Как раз выпал первый снег, но он быстро таял, ибо земля все еще хранила тепло. Когда юноша спустился в долину и переправился через ручей, который помнил еще с детства, он размышлял о том, что ему говорил тот старый жилистый Ножовщик. Если Господь Бог желает нам обрести спокойствие, желает, чтобы мы отошли от мирских забот, заняли свои души делами духовными, а не мирскими, если желает, чтобы мы вновь обратились к себе, и наделил нас appetitus naturalis [31]31
естественная потребность (лат.).
[Закрыть], врожденной тоской по Нему, если Он нас призывает, если отворяет перед нами врата вечной жизни, а в этой, земной, допускает зло, если Он позволил умереть Своему Сыну и нашел в этом смысл, и если смерть – это самое совершенное спокойствие, то именно она наиболее божественна из всего созданного Господом. И если это так, то человек не может предложить Богу ничего более прекрасного, чем свою смерть.
Каждая вещь – это знак, и некоторыми из них нельзя пренебречь. Поэтому существуют острые вещи, думал Пасхалис, поэтому в лесах полно ядовитых грибов, поэтому, когда горит трава, миллионы тел насекомых превращаются в кучку золы, поэтому наводнения вымывают из долин жизнь, поэтому существуют войны, громы и молнии, катаклизмы и болезни, поэтому есть старость, поэтому у Ножовщиков под бревенчатым потолком висят тысячи клинков, и тем самым они споспешествуют смерти.
Бог так создал мир, чтобы тот подсказывал, как нам быть.