Текст книги "Дом дневной, дом ночной"
Автор книги: Ольга Токарчук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
XXII. Все, о чем я тут поведал, я узнал, вдохновленный Духом Святым, из писаний самой Кюммернис, а также из книг монастыря сестер-бенедиктинок и из рассказов, услышанных мною о ней.
Прошу тебя, кем бы ты ни был, читающий сии слова, вспомни о грешном Пасхалисе, иноке, который – если бы Господь дал ему право выбора – с куда большей охотой выбрал бы тело Кюммернис, со всеми его страданиями и добродетелями, нежели все королевские почести.
Поведайте о ней будущим поколениям, дабы знали, что никакому злу не под силу приневолить человеческую душу и что человек в единении с Богом может умереть, но не может быть покорен.
МАСТЕРИЦА ПО ПАРИКАМ
В прошлом году Марта показала мне свой постижерский кофр. Она хранит его в комнате под окном. Изнутри кофр выложен старыми газетами, и в газеты же завернуты все необходимые приспособления. Например, монтюры и кардач. Есть у нее там и готовые парики, надетые на деревянные болваны, обернутые целлофаном, чтобы на них не попала ни малейшая пылинка, и, конечно, лежат там пряди волос, еще не обработанных, не расчесанных, а лишь подготовленных для превращения в парик.
Она разворачивала их и приговаривала:
– Потрогай, какие они мягонькие и живые. Волосы живут даже после того, как срезаны. Не растут, правда, но по-прежнему живут, дышат. Они, как люди, тела которых перестали расти, но это не значит, что они умерли.
Однако я не решалась взять их в руки. Наверное, брезговала.
– Откуда они у тебя? – спросила я, а Марта ответила, что у нее был знакомый парикмахер, который уже умер. Он оставлял для нее самые красивые косы девиц, которым надоела прическа утопленниц. Поднимал их для Марты с пола, заворачивал в бумагу и хранил в ящиках парикмахерских столиков, чтобы потом вручить ей их в качестве подарка. Порой даже собирал для Марты заказы на парики от женщин, потерявших волосы из-за болезни или по старости. А то и для мужчин. От облысения они страдают чаще, хотя и переносят это не столь болезненно. Марта заверяла, что волос, который растет, вбирает в себя мысли человека. Накапливает их в себе в виде неких непонятных частиц. А потому, если хочешь о чем-то забыть, что-то изменить, начать сначала, нужно обрезать волосы и зарыть их в землю.
– А как же те люди, которые надевают на голову парик из чужих волос? – поинтересовалась я.
– Для этого нужна смелость, – ответила Марта, – приходится принимать мысли того, кому принадлежали волосы. Надо быть готовым к чужим мыслям, надо самому быть сильным и стойким. И нельзя носить парик постоянно, тут следует быть осторожным.
Марта когда-то «шила» много париков: пять-шесть в год. Почти всегда под конкретный заказ. Подбирала волосы клиенту с учетом структуры и цвета, потому что раньше не было возможности их красить. Укладывала пряди все в одну сторону, затем выдерживала в мыльном растворе, чтобы обезжирить и очистить. Высохшие волосы накручивала на палец и бросала на карду. Во время расчесывания отдельные, более короткие, волосинки отпадали. В руке оставалась прядь чистая, блестящая, ровненькая, как свежескошенная трава. Затем в ход шел кардач, состоящий из двух металлических пластинок с щеткой, которая придерживала пучки волос. Из кардача Марта вытягивала тонюсенькие прядки, несколько волосков, как те, что иногда невзначай падают нам на глаза, и мы нетерпеливым движением откидываем их со лба. Из таких прядок она плела на нитях основы канитель. Марта показала ее мне. Волосы крепились специальными узелками, как бахрома. Длинные пряди – двойным, а то и тройным узелком. Такие челки, без лба, Марта развешивала в комнате, чтобы волосы не погнулись и не сломались. С этого момента начиналось изготовление самого парика. Для того, собственно, и нужны вечера, чтобы из канители – нитей с прядками волос – плести объемную сетку. Марта делала это крючком – так, как вяжут шерстяную шапку. Ее худые пальцы с бледными ногтями ловко протягивали нити через петли. Она начинала с маленького кружочка, который когда-то будет на самой макушке, потом прибавляла петли, распределяя их так, что постепенно под ее пальцами появлялась полукруглая форма, плотно прилегающая к голове. Выполняя индивидуальный заказ, следовало знать точные размеры и форму головы. Поэтому Марта вела тетрадь, в которую записывала обмеры заказчиков. Она показывала мне ее. «Р.Ф. – 52, 54, 14» и неумелый рисунок головы с высоким лбом, сделанный химическим карандашом, кое-где размазавшимся от пролитого молока или слез. Или: «Ц.Б. 56, 53, 18» и набросок парика с пробором посередине и волнами слегка завитых волос, которым предстояло ниспадать на плечи. Или же накладка – неполный парик, прикрывающий только переднюю часть головы и подвязываемый сзади, под остатками собственных волос, для тех, кто лысеет со лба. Или же нашлепка на темечко – этакий покрытый волосами блин, который приклеивается к коже головы, мечта мужчин, причесывающихся за счет «внутреннего заема» и опасающихся каждого дуновения ветерка, который, насмехаясь над их ухищрениями, растреплет искусно уложенные пряди на блестящих лысинах.
У Марты осталось еще несколько деревянных болванок, отполированных от постоянного натягивания на них сеток с волосами. Одна – маленькая, как будто бы детская, другая большая, трудно было даже поверить, что она копировала форму чьей-то головы. Для таких больших париков чаще всего не хватало волос одного типа, и приходилось комбинировать, смешивать пряди со многих голов, подбирать их тщательно по толщине и по цвету так, чтобы выглядели естественно.
Марта говорила, что когда-то все женщины хотели носить пробор, прямой и здоровый, розовый лучик среди волос, линия параллельная носу. Чтобы сделать пробор на парике, надо его наклеить на тонкий шелковый тюль или марлевку. Сквозь крохотные ячейки ткани протянуть по одному волоску и крепировать их с изнаночной стороны, как микроскопическую сетку. Тамбуровка – весьма кропотливая работа, а поэтому Марта считала, что любой пробор – это верх изысканности. Когда к нам наведывалась знакомая, которая носит гладкую прическу с пробором, я замечала, с каким волнением Марта разглядывала ее голову. Не нравились ей также крашеные волосы, особенно осветленные. Она говорила, что волосы тогда перестают быть хранилищем мысли. Краска их портит или искажает. Такие волосы не могут уже выполнять свою функцию – накопление. Становятся пустыми и неестественными. Лучше уж их обрезать и тут же выбросить. Они мертвые, лишены памяти и своего назначения.
Марта не успела рассказать мне всего. Потом пришло время заняться бегущей с гор водой, направлять ее ручейками в обход наших домов, чтобы она не подмывала фундаменты. Укреплять берега пруда, прежде чем во время ночного половодья вода их раз и навсегда разрушит. А также сушить промокшие ботинки и брюки. Лишь раз Марта разрешила мне примерить один из париков – темный, с завивкой. Я разглядывала себя в зеркале: я стала моложе, лицо сделалось более выразительным, но каким-то чужим.
– Кажется, что это не ты, – сказала она мне.
Тогда мне и пришла в голову мысль заказать Марте парик специально для себя. Пусть бы она всмотрелась в мое лицо, занесла его в свою постижерскую память. Сняла бы мерки с моей головы, увековечила их в своей тетрадке, пополнила бы список других описанных там голов, а затем подобрала исключительно для меня волосы, цвет и структуру.
Чтоб у меня был собственный парик, который бы меня скрыл и изменил, дал бы мне новое лицо, прежде чем я сама его в себе открою. Но я об этом не сказала. Марта убрала парик в мешочек, наполненный ореховыми листьями, которые консервируют волосы.
ГРАНИЦА
Чехия граничит с нашей землей, она в пределах видимости. Летом оттуда доносились лай собак и пение петухов. В августовские ночи завывали чешские зерновые комбайны. По субботам гремела дискотека в Сонове. Граница очень старая, она испокон веков разделяла какие-то государства. Не так легко было ее изменить. Деревья свыклись с тем, что растут на границе, так же, как и животные. Однако деревья с ней считались – не покидали своих мест. Звери же по своей глупости границу ни в грош не ставили. Стада косуль каждую зиму, как аристократки, отправлялись на юг. Лисица ходила туда и обратно два раза на дню – едва всходило солнце, она появлялась на косогоре и потом возвращалась в начале шестого, когда все смотрели «Телеэкспресс». По этой лисе можно было сверять часы. Так же и мы переходили через границу, либо собирая грибы, либо из лени, потому что нам не хотелось трястись на велосипеде до Тлумачова, где переходить границу полагалось по закону. Мы взваливали велосипеды на спину и через минуту оказывались по другую сторону. Вспаханная лесная просека через пару метров вновь превращалась в дорогу. Мы привыкли, что день и ночь нас охраняют пограничники – лучи света их ночного дозора, грохот их внедорожника, тарахтенье мотоциклов в темноте. Десятки мужчин в камуфляже, стерегущих полоску поросшей бурьяном земли, где зреет малина, не страшась быть сорванной, крупная и ароматная. Пожалуй, нам проще было бы поверить, что они сторожат эту малину.
КОМЕТА
Ни с того ни с сего мне пришла в голову мысль странная и грандиозная: что мы полагаем себя людьми лишь из-за забывчивости и по невнимательности. Что на самом деле, в единственно настоящей реальности, мы – некие существа, вовлеченные в великую космическую битву, которая, вероятно, длится с незапамятных времен и неизвестно, закончится ли вообще. Мы видим только кое-какие ее отблески в кровавых восходах луны, в пожарах и бурях, в октябрьском опадании подмерзшей листвы, в пугливом полете бабочки, в неравномерном пульсировании времени, которое до бесконечности удлиняет ночи и внезапно останавливается каждый полдень. А значит, я – ангел или демон, посланный в хаос одной жизни с какой-то миссией, которая либо осуществляется сама по себе, ни от чего независимо, либо я о ней напрочь забыла. Это забытое и есть часть войны, оружие той, другой стороны, и оно меня сразило, я изнемогаю от ран и истекаю кровью, на мгновение я выведена из игры. Поэтому я не могу оценить, сколь могущественна моя сила или сколь велика моя слабость, я не знаю себя, ничего не помню и потому не смею искать в себе ни эту слабость, ни эту силу. Поразительное чувство – знать, что глубоко, где-то под спудом, ты – некто совсем иной, чем тебе всегда представлялось. Но это тебя не пугает, наоборот: приносит облегчение. Отступает какая-то усталость, которая таилась в каждом мгновении жизни.
Спустя минуту это целиком завладевшее мною чувство исчезло, растворилось в конкретных образах: открытой двери в прихожую, спящих сук, рабочих, пришедших на рассвете ставить каменную ограду.
Вечером Р. поехал в город, а я пошла к Марте. Над перевалом висела комета – застывшая в своем падении, замерзший огонек на небе, чуждый этому миру. Мы сидели с Мартой за столом. Она расчесывала волосы для париков и раскладывала на клеенке тонюсенькие многоцветные прядки; заняла ими всю поверхность стола. Я читала ей повествование о святой. Мне казалось, что она слушала невнимательно. Рылась в ящиках, шелестела газетами, в которых хранила свои запасы волос. Весенние мухи и мошкара уже заприметили электрические лампы человеческих жилищ. Увеличенные стократ крылатые тени метались по стенам кухни. В конце Марта задала только один вопрос. Кем был тот, кто написал житие святой. И откуда ему это все известно.
Ночью вернулся Р. Он вынимал покупки из пакетов и рассказывал, что в городе люди выходят на балконы и в бинокли разглядывают комету.
КТО НАПИСАЛ ЖИТИЕ СВЯТОЙ И КАК ОБО ВСЕМ УЗНАЛ
Он родился каким-то несовершенным, ибо, сколько помнил себя, что-то в нем было не так, будто бы он ошибся, явившись на этот свет, и выбрал не то тело, не то место и не то время.
У него было пятеро младших братьев и один старший, который после смерти отца ведал распределением работ по хозяйству и следил за строгим их исполнением. Иоганн ненавидел его и восхищался им. Ненавидел за упрямство и жесткость, с которыми брат ими командовал: все должно было быть сделано своевременно, и у каждого были свои постоянные обязанности, выполняемые с четкостью ритуала. Даже молитва. Иоганн любил молиться, потому что только в эти минуты он мог остаться наедине с собой. Но даже и тогда старший брат одергивал его и говорил: «Хватит уже. Время молитвы прошло. Овцы ждут». То же самое его в брате и восхищало. Благодаря ему все были сыты.
Но однажды раньше обычного пришла студеная зима, и они не успели убрать последнее сено, а на деревьях морозом побило фрукты. И стало ясно, что не кому иному, как Иоганну, придется отправиться к монахам.
Таким образом Иоганн очутился в монастыре в Розентале, среди молодых и старых мужчин. Его жизнь теперь не многим отличалась от той, которую он вел дома. Здесь он работал на кухне и в саду, рубил деревья на дрова, мыл посуду и кормил помоями свиней. С октября по апрель он непрестанно страдал от холода, поэтому его тянуло в кухню, он жался к печи; коричневая ряса нагревалась, и от нее несло паленой шерстью. Весной его определили на работы в саду под попечительством брата Михала, который научил его различать травы и с трепетом относиться ко всему, что растет, выпускает листья, цветет и плодоносит. «У тебя легкая рука на травы, парень. Погляди, как разросся твой базилик. У нас еще не бывало ничего подобного». Облачение Иоганна, который носил теперь имя Пасхалис, постепенно пропиталось ароматами чабреца, иссопа, чернушки и мяты.
Однако, несмотря на смену имени, одежды и запахов, Пасхалис по-прежнему ощущал внутреннюю неприкаянность. Он предпочел бы оказаться кем-то иным и где-то в ином месте. Он еще не знал, кем и где, но часто вместо того, чтобы молиться, стоял на коленях, сложив ладони, и не сводил глаз с образов в часовне, особенно с одного, на котором Богородица держит на руках Дитя, а рядом стоят две женщины – святая Екатерина с книгой и святая Аполлония с щипцами. И глядя так на картину, он представлял себе, будто бы и сам на ней находится, в самом центре изображенной сцены. За ним открытое пространство, которое венчают на горизонте заснеженные вершины гор. Чуть ближе раскинулся город с громадной башней и крепостными стенами из красного кирпича. Протоптанные дорожки ведут со всех сторон к городским воротам. Рядом с ним, на расстоянии вытянутой руки, сидит Богоматерь с Младенцем; белые, гладкие ножки Спасителя покоятся на пурпурном атласе платья. Над Богоматерью в воздухе застыли два ангела, неподвижные, с распростертыми крыльями, словно гигантские стрекозы. Сам Пасхалис – то ли святая Екатерина, то ли святая Аполлония, он долго не мог этого решить. Во всяком случае – одна из них. У него длинные волосы, ниспадающие на спину. Платье плотно облегает его круглые груди и мягкими, чудными складками спускается до земли. Обнаженную кожу ног ласкает тонкая ткань. В Пасхалисе разливалось тогда какое-то блаженство, он прикрывал глаза и забывал, что стоит на коленях на холодных плитах часовни в своем коричневом облачении.
Брат Пасхалис был прекрасен лицом – коротко, по-монашески остриженные волосы лишь подчеркивали его красоту. Взгляд его темных глаз из-под длинных ресниц проникал в самую душу. Белая кожа была гладкой, нетронутой растительностью. Белизна зубов ни имела себе равных. Застывший на коленях в часовне, погруженный в созерцание образа Богоматери, он казался до боли прекрасным, невыносимо прекрасным.
Таким увидел его брат Целестин, келарь, который, кроме духовной жизни, обеспечивал братии и материальный достаток. Брат Целестин подозвал к себе Пасхалиса и прямо сказал ему: «Ты мне нравишься. У тебя истинное призвание к монашеской жизни, а это редкость в наши бурные еретические времена. Может быть, когда-нибудь ты станешь аббатом. Сейчас же, однако, я тобою займусь».
И Пасхалис стал одним из его заместителей, третьим или четвертым. Он приносил лампы в спальный покой, развешивал полотенца и следил за исправностью бритв. На следующую зиму Пасхалис начал учиться грамоте и теперь радел о лампах в скриптории. Брат Целестин лично проверял, сколь успешно он овладевает наукой чтения, и после девятичасовой молитвы велел ему приходить и читать указанные страницы. Келарь слушал его, шагая по келье из угла в угол, либо стоял, отвернувшись к окну. Пасхалис видел его широкую спину и пятки в шерстяных чулках. «Ты читаешь все лучше», – говорил ему наставник и подходил, чтобы большим пальцем невзначай погладить инока сзади по выбритому затылку. Эта ласка не была неприятна Пасхалису. Как-то раз, когда Пасхалис закончил читать, Целестин приблизился и засунул руку ему под облачение. «У тебя спина гладкая, как у девушки. Ты превратился в статного молодца». Пасхалис очутился обнаженным в его кровати, где под шерстяным одеялом скрывались столь нежные простыни, что коже становилось неловко. В этой мягкой постели он позволил сделать со своим телом все, что пожелал брат Целестин. И это не было приятно, но и неприятно не было.
С этих пор ряса Пасхалиса больше не пахла травами, а пропиталась запахом пыли, пергамента книг и странным, терпким запахом чужого мужского тела.
Однажды, когда они лежали один подле другого, утомленные любовью и собственными телами, Пасхалис признался Целестину, что хотел бы быть кем-то иным. «А что, если бы я был женщиной…» – размышлял он в темноте. А также поведал наставнику о платье, облегающем тело святой Екатерины и ниспадающем складками до земли. «Суть женщины надобно рассматривать как своего рода увечье, хотя это увечье – часть естественного миропорядка», – ответил Целестин словами Ареопагита и закрыл глаза, точно желая отгородиться от любых непогрешимых утверждений.
В другой раз Пасхалис спросил мудрого брата Целестина о греховности: «Скажи мне, разве это не смертный грех: ведь мало того, что нарушаем обет целомудрия, так еще и установления природы…» «Что ты можешь знать о природе?» – со злостью оборвал его Целестин и сел на кровати, спустив босые ноги на холодный пол. Его спина была усыпана красными пятнышками прыщей. Он принялся натягивать рясу. Пасхалису стало вдруг холодно в пустой кровати. Целестиново тело грело, как печь. «Все великие философы и отцы Церкви говорили, что женщина – источник всяческого зла, и из-за нее Адам совершил первородный грех, из-за нее Господь наш умер на кресте. Она создана во искушение, только глупцы ей подчиняются. Помни, тело женщины – мешок с дерьмом, и каждый месяц сама природа напоминает нам об этом, отметив ее истечением нечистой крови». Целестин перелистнул страницы книги, которую Пасхалис до того читал вслух. «Иди сюда и прочти», – приказал он. Пасхалис, дрожа, склонился над книгой. «В ветхозаветных книгах говорится, что ров всегда должен быть прикрыт; если даже какой-нибудь зверь упадет в открытую яму, наказание понесет человек, который ее открыл. Эти грозные слова относятся и к женщине, которая является пред очами мужчины, дабы ввести его в искушение. Ее пригожее лицо, белая шея и лучистые глаза – что яма. Именно женщина повинна в грехе мужчины и должна расплатиться за этот грех на Страшном суде». «Одевайся, – сказал Целестин, бросив взгляд на дрожащее тело любовника. – Наш грех всего лишь ничтожное плотское прегрешение, недостойное быть упомянутым на исповеди. Это меньшее зло, чем пребывание с женщиной».
Однако брат Целестин был не слишком проницателен и не понял Пасхалиса. Тот не помышлял о близости с женщиной. Пасхалис не вожделел женщины, а хотел сам быть женщиной. Иметь груди и ощущать их при каждом движении. Теплые и мягкие округлости, полностью заменяющие отсутствие мужской плоти между ног. Ощущать волосы, ниспадающие на спину, сладкий запах собственной нежной кожи, слышать позвякивание серег в ушах, иметь возможность белой рукой поправлять складки платья и прикрывать глубокий вырез на груди тончайшим платком. «Ты прекрасен. Я не могу тобой насытиться, – прошептал неожиданно ему на ухо Целестин. – А теперь помолимся вместе».
Они преклонили колена друг подле друга и вполголоса начали молиться.
Прошлое в монастыре не многим разнится от будущего, немногое меняется во времени и в жизни людей, за исключением, пожалуй, цвета поры года, а потому жизнь здесь протекает в бесконечном настоящем. Она укладывается в минуту, которая за стенами обители была бы не более, чем мгновением, но здесь та минута не начинается нигде и нигде не кончается. И если б не мудрость человеческого тела, которое никогда не упускает из виду конечной цели, жизнь в монастыре могла бы стать бессмертной.
Пасхалиса со всех сторон окружал сонный, подробнейший, расписанный до жестов, до секунды, упорядоченный ритуал. Даже собаки, за которыми он наблюдал из окон, не нарушали размеренной монастырской жизни. Они появлялись в полдень возле помойки, куда выкидывали объедки. Жадно набрасывались на еду, потом исчезали, затем опять возвращались и возбужденно разгребали очередную кучу отходов. Вечером решали вопросы своей иерархии – цапались, скулили или же, наоборот, устраивали какие-то собачьи игрища. Зимой они жались к овинам и скотным дворам. Весной, когда делили сук между собой, слышался их завистливый визг. Осенью, сбиваясь в своры, охотились на мелких грызунов.
Пасхалис, как и все, вставал с рассветом, омывал лицо водой и облачался в платье. И тут же включался в плавный ритм молитвы и работы, в шелестящую перетасовку темных монашеских фигур, анфилад и галерей.
Брат Целестин был ему отцом, любовником и другом. Он многому его научил и предоставил редкую в монастыре привилегию – ежемесячные поездки со свежим мясом в женский монастырь, принадлежавший тому же монашескому ордену. И было это для Пасхалиса большим подарком: ему открывались столь великие просторы, столь могучие, что после них монастырские галереи и лабиринты казались ничтожными и убогими. Они отправлялись в путь до рассвета, чтобы около полудня подъехать к калитке, ведущей к монастырской кухне. Телега медленно тащилась под гору, а чуть позже, когда достигала перевала, приостанавливались даже волы, заглядевшись на невообразимо далекий горизонт, отделяющий от бескрайнего неба зеленую долину Глаца и громадные, похожие на расставленные столы горы. Неведомо почему, Пасхалисом овладевало тогда волнение. По дороге им попадалось только одно небольшое селение, около десятка глинобитных хат, и это была единственная минута, когда он на мгновение испытывал тоску по дому.
Как только телега останавливалась у калитки, немедля раздавался предупредительный звон колокольчика и сразу же умолкал. Повозка въезжала во двор, и братья принимались выгружать свиные окорока. Пасхалис озирался нетерпеливо, ища взглядом какую-нибудь женскую фигуру. Чаще всего он видел одних старых монахинь с морщинистыми лицами и беззубыми ртами. Монахини напоминали ему мать. Затем братьев приглашали в кухню угоститься чем Бог послал. Кухня была чистой и уютной, в воздухе витал аромат меда и сыров. У сестер была пасека, а еще они держали коров. В обмен на мясо братья получали крынки с медом и короба сыров, завернутых в чистые тряпки. Пасхалис догадывался, что так должно пахнуть женское тело: сыр и мед – смесь приятная и тошнотворная.
Иногда Пасхалису удавалось увидеть нечто большее. Как-то раз он видел их с телеги через ограду, за которой монахини возделывали свои огороды. Они пололи овощные грядки и вдруг стали кидать друг в дружку вырванные сорняки. Девушки давились писклявым смехом, прижимая ко рту широкие рукава монастырского платья. Это зрелище потрясло его. Они были, как дети. Одна из них, слегка подобрав юбку, прыгала через грядки, увертываясь от удара пучком сорняков. Головной убор развевался, будто бы у послушницы на затылке вдруг чудом выросли крылья. Пасхалис стал подражать этим движениям – мягким, всегда плавным, прекрасным.
Неохотно возвращался он после такого в монастырь, даже к брату Целестину. Все там было какое-то угловатое, нескладное и грубое. Тот же Целестин. Его тело могло, правда, доставлять ему удовольствие, ибо этой наукой Пасхалис уже овладел, но не было в теле Целестина того, о чем Пасхалис мечтал. Лежа рядом с ним в постели, он стыдливо представлял себе, что Целестин – женщина. Его рука скользила по спине любовника, пока пальцы не натыкались на волосатые, шероховатые ягодицы. Юноша разочарованно отдергивал руку. Потом, однако, пытался вообразить, что это он – женщина, и тогда Целестин мог бы остаться тем, кем он был. От одной мысли, что у него тело женщины, с тем таинственным отверстием между ног, он ощущал приятный трепет, и в конце концов эта мысль превратилась в настоящую навязчивую идею. Как что-то подобное может выглядеть, размышлял он. Такая ли это дырочка, как в ухе, или как ноздря, только большая, круглая и светлая, или, может, как трещина, извечно кровоточащая рана, как порез на коже, который никогда не заживает. Пасхалис бы все отдал, чтобы только познать эту греховодную тайну, но не так, как познаются вещи извне, а самому стать тайной познания, испытать это на себе.
В следующую зиму Целестин простыл, и когда уже ясно было, что ему ничем нельзя помочь, братья собрались в его келье и прочли канон на исход души от тела. Целестин, понимая, что это значит, водил воспаленным взором по лицам братьев, как будто ища в них подтверждения: то, что его ожидает, вписывается в распорядок монастырской жизни. Потом раздался стук колотушек, и пришли все монахи, чтобы выслушать последнюю исповедь. Пасхалис плакал, когда аббат первым напел мелодию Credo in unum Deum [7]7
Верую в Бога единого (лат.).
[Закрыть]. Слезы все текли и текли у него по щекам, потому что в своей сбивчивой исповеди брат Целестин не назвал греха, который они совершали вместе в течение долгих месяцев. Настоятель монастыря отпустил грехи умирающему, и его положили на каменный пол. Вечером Целестин умер.
Аббат, должно быть, заметил отчаяние молодого инока, потому что предложил освободить его от обязанности отвозить мясо на следующий день. Но Пасхалис не пожелал. У него пылала кожа, пылали мозг и сердце, как будто бы уже при жизни он полыхал в преисподней.
В путь отправились затемно. Размеренно скрипели деревянные колеса телеги с поклажей, а над головами волов поднималось белесое облачко от их замерзающего дыхания. Солнце всходило на низком зимнем небе, и перевал открыл им лишь помутневший белый воздух. Не были видны ни долина Глаца, ни Столовые горы. Прежде чем они добрались до места, у Пасхалиса начался жар, его рвало, и он трясся, как в лихорадке. Повозка ехала медленно, волы с трудом брели по снегу, и не было смысла везти больного обратно. Братья поэтому оставили его в монастыре у сестер, не очень этому обрадовавшихся, и обещали вернуться за иноком, как только он поправится. На дворе разбушевалась вьюга.
Пасхалис забыл, где находится. Ему чудилось, что его несут куда-то вниз, в какие-то мрачные, сырые подвалы, и вдруг он понял, что его хотят положить подле мертвого тела Целестина, похоронить с ним в одном гробу. Пытался вырваться, но ему казалось, что он повязан или скорее запутался в собственной сутане, которая внезапно стала тяжелой и твердой, как крышка гроба. Потом он увидел над собой двух страшных ведьм. Они обхватили его голову и вливали в рот какую-то горячую мерзкую жидкость. Одна из них обмолвилась, что он пьет мочу Целестина, и Пасхалис оцепенел от ужаса. «Я отравлен, теперь я отравлен!» – кричал он, и его голос, отражаясь от голых стен, звучал, как чужой.
А потом он вдруг очнулся в крошечной хате с узким высоким окном. Мочевой пузырь был переполнен, он сел на нарах и спустил ноги. У него мгновенно закружилось в голове, и под стопами он почувствовал мягкое, теплое прикосновение бараньей шкуры. Пасхалис осторожно встал и заглянул под кровать: нет ли там ночного горшка. В горнице не было ничего, кроме кровати, аналоя и коврика. Он завернулся в войлочное одеяло и выглянул наружу. Увидел широкий коридор с окнами с одной стороны, которые выходили прямо на отвесные скалы, и только тогда осознал, где он. Возле самой двери стояла выщербленная глиняная посудина; он втащил ее в горницу и облегчился. Когда возвратился на свое ложе, почувствовал себя счастливым. Воздух здесь был теплее, пахло совсем иначе. Его ступни помнили прикосновение бараньего меха.
Вечером к нему пришла настоятельница. Она была того же возраста, что и его мать. От ее уст лучиками расходились морщинки, а сухая увядшая кожа имела пепельный оттенок. Она взяла его за руку и считала удары пульса. «Я так ослаб, что не стою на ногах», – шепотом признался ей Пасхалис.
Монахиня внимательно заглянула ему в глаза. «Сколько тебе лет, сынок?» – спросила она. «Семнадцать, – ответил он и задержал ее ладонь. – Сестра, позвольте мне остаться здесь, покуда я не приду в себя», – попросил он и поцеловал ее сухую, горячую руку. Она чуть заметно улыбнулась и погладила его по бритой голове.
На следующий день его позвали в кухню те две старухи, что привиделись ему в горячечном бреду. Над деревянной лоханью с горячей водой клубился пар. «Омоешься, чтобы здесь вшей не развести», – промолвила старшая, с щеками, обвисшими, как пустая мошна. Она говорила, по-детски шепелявя, – то ли из-за отсутствия зубов, то ли оттого, что была родом с юга. Старухи мыли его, отвернув головы. Терли его тщедушное тело так, как некогда мать – настойчиво, но нежно, пока не покраснела кожа. Ему выдали длинную льняную рубаху, какую носили монахини, и на ноги кожаные башмачки. Сестры без слова проводили его в дом, в котором он, поверженный болезнью, лежал последние две недели.
С тех пор настоятельница навещала его ежедневно. Вставала над ним и пристально в него всматривалась. Ему невыносим был этот изучающий взгляд. Он был уверен, что она видит его насквозь, видит обман и притворство. Юноша отворачивал лицо к стене и ждал. Затем она обычно проверяла его пульс, и они вдвоем опускались на колени, чтобы прочитать «Радуйся, Мария» и молитву об исцелении больных. Когда она уходила, он прикрывал глаза и искал в воздухе ее запах. Но мать-настоятельница не пахла. Пасхалис думал также о том, что она красива, – высокая, хорошо сложенная, она казалась сильной и здоровой. Между передними зубами у нее была щель. Однажды вечером она пришла и с порога оповестила, чтобы он готовился в обратный путь. Она уже повернулась и взялась за дверную ручку, как вдруг Пасхалис бросился ей в ноги, ухватился за монашеское платье и прижался губами к ее стопам, обтянутым шерстяными носками. «Не отдавай меня туда, матушка!» – воскликнул он писклявым голосом. Она замерла, и только теперь инок ощутил ее запах – пыли, дыма и муки. Он прильнул к этому запаху, готовый на все. Наконец она склонилась к нему и подняла с колен.