Текст книги "Прокля'тая Русская Литература (СИ)"
Автор книги: Ольга Михайлова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
Греха гнева и злопамятности в нём не замечено. Кажется, Суворин писал "Жалоб я от петрашевцев не слышал. У Достоевского же было ещё как будто чувство благодарности к судьбе, которая дала ему возможность в ссылке не только хорошо узнать русского человека, но и понять самого себя. О долгих лишениях в остроге говорил он неохотно и только с горечью вспоминал о своем отчуждении от литературы, но и тут прибавлял, что, читая по необходимости одну Библию, он яснее и глубже мог понять смысл христианства". Барон Александр Врангель говорил, что "несмотря на все тяжкие испытания судьбы: каторгу, ссылку, ужасную болезнь и непрестанную материальную нужду, в душе Федора Михайловича неугасимо теплились самые светлые чувства. И эта удивительная, несмотря ни на что, незлобивость всегда особенно поражала меня в Достоевском. Снисходительность Федора Михайловича к людям была не от мира сего. Он находил извинение самым худым сторонам человека, – все объяснял недостатком воспитания человека, влиянием среды, в которой росли и живут, а часто даже их натурою и темпераментом".
О том же пишет и Николай Страхов. "Никогда не было заметно в нем никакого огорчения или ожесточения от перенесенных им страданий, и никогда ни тени желания играть роль страдальца. Он был, безусловно, чист от всякого дурного чувства по отношению к власти; авторитет, который он старался поддержать и увеличить, был только литературный; авторитет же пострадавшего человека никогда не выступал, кроме тех случаев, когда во имя его нужно было требовать свободы мысли и слова, доказывать, что его мысли о правительстве никто не имеет права считать потворством или угодливостью. Федор Михайлович вёл себя так, как будто в прошлом у него ничего особенного не было, не выставлял себя ни разочарованным, ни сохраняющим рану в душе, а, напротив, глядел весело и бодро, когда позволяло здоровье".
Всеволод Соловьев передает слова самого Достоевского: "Мне тогда судьба помогла, меня спасла каторга... совсем новым человеком сделался... Все мои муки и кончились ещё во время следствия. Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трёх дней не выдержу, и – вдруг совсем успокоился. Мне снились тихие, хорошие, добрые сны, а потом чем дальше, тем было лучше. О! это большое для меня было счастье: Сибирь и каторга! Говорят: ужас, озлобление, о законности какого-то озлобления говорят! ужаснейший вздор! Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял, голубчик... Христа понял... русского человека понял и почувствовал, что и я сам русский, что я один из русского народа".
Коллеги снова не возразили.
-Что там дальше? Чревоугодие? Тот же Страхов утверждал: "Федор Михайлович был чрезвычайно умерен. Я не помню во все двадцать лет случая, когда бы в нём заметен был малейший след действия выпитого вина. Скорее он обнаруживал маленькое пристрастие к сластям; но ел вообще очень умеренно". Вс. Соловьев вторит ему: "Он подходил к своему маленькому шкафчику, отворял его и вынимал различные сласти: жестянку с королевским черносливом, свежую пастилу, изюм, виноград. Он ставил все это на стол и усиленно приглашал хорошенько заняться этими вещами. Он был большой лакомка, я не уступал ему в этом. И во время дальнейшего разговора мы не забывали жестянку и корзиночки". Яновский свидетельствует, что Достоевский вообще был умерен: "В карты Федор Михайлович не только не играл, но не имел понятия ни об одной карточной игре и ненавидел карты. Вина и кутежа он был решительный враг, притом же, будучи от природы чрезвычайно мнительным, что у него было несомненным признаком известных страданий мозга и впоследствии обнаружилось чистою формой падучей болезни, и, состоя под страхом кондрашки, он всячески воздерживался от всего возбуждающего..."
-О! Так у меня с Федором Михалычем, оказывается, одинаковые вкусы, – удивился Муромов, закусывая пастилой.
Ригер что-то прошептал на ухо Муромову, но Верейский не расслышал, что именно.
-А как насчет рулетки? – иронично поинтересовался Голембиовский.
-Непродолжительная мания Достоевского подарила миру роман "Игрок" и русскую литературу отнюдь не обокрала и не опошлила, – отрезал Верейский и победоносно посмотрел на коллег. – Зависть, – продолжил он, – это было, но в весьма оригинальной форме. Страхов рассказывает: "Только он вошёл, я уже по лицу его увидел, что он до крайности раздражен и в самом мрачном настроении духа. Он сейчас же и высказал причину этого раздражения.
-Скажите мне, скажите прямо – как вы думаете: завидую ли я Льву Толстому? – проговорил он, поздоровавшись со мною и пристально глядя мне в глаза.
Я, конечно, очень бы удивился такому странному вопросу, спросил, разве его кто-нибудь обвиняет в зависти?
– Да, именно, обвиняют в зависти... И кто же? старые друзья, которые знают меня лет двадцать...
Он раздражительно заходил по комнате. Потом вдруг остановился, взял меня за руку и тихо заговорил, почти зашептал:
-И знаете ли, ведь я действительно завидую, но только не так, о, совсем не так, как они думают! Я завидую его обстоятельствам, и именно вот теперь... Мне тяжело так работать, как я работаю, тяжело спешить... Господи, и всю-то жизнь! Вот я недавно прочитывал своего "Идиота", совсем его позабыл, читал как чужое, как в первый раз... Там есть отличные главы... хорошие сцены... у, какие! Ну вот... помните... свидание Аглаи с князем, на скамейке? Но я увидел, как много недоделанного там, спешного... И всегда ведь так, вот и теперь: "Отечественные записки" торопят, поспевать надо... Вперед заберёшь – отрабатывай, и опять вперед... и так всегда! Я не говорю об этом никогда, не признаюсь, но это меня очень мучит. Ну, а он обеспечен, ему нечего о завтрашнем дне думать, он может отделывать каждую свою вещь, а это большая штука – когда вещь полежит уже готовая, а потом перечтёшь её и исправишь. Вот и завидую... завидую, голубчик!.."
Один раз он поддался греху уныния, – после смерти первой дочери. Это рассказ жены. "Под влиянием прощания с могилкой Сонечки Федор Михайлович был чрезвычайно растроган и потрясён, и тут, в первый раз в жизни я услышала его горькие жалобы на судьбу, всю жизнь его преследовавшую. Он сказал про свою печальную одинокую юность после смерти нежно им любимой матери, вспоминал насмешки товарищей по литературному поприщу, сначала признавших его талант, а затем жестоко его обидевших. Вспоминал про каторгу и о том, сколько он выстрадал за четыре года пребывания в ней. Говорил о своих мечтах найти в браке своем с Марьей Дмитриевной столь желанное семейное счастье, которое, увы, не осуществилось: детей от Марии Дмитриевны он не имел, а её "странный, мнительный и болезненно-фантастический характер" был причиною того, что он был с нею очень несчастлив. И вот теперь, когда это "великое и единственное человеческое счастье – иметь родное дитя" посетило его и он имел возможность сознать и оценить это счастье, злая судьба не пощадила его и отняла столь дорогое ему существо".
Далее – гордыня. Николай Страхов говорит, что Достоевский очень дорожил всяким успехом, всякою похвалою и очень огорчался нападками и бранью. Товарищ по училищу уверяет, что "Достоевский не был ни разночинцем, ни пролетарием. Он чувствовал себя дворянином даже и на каторге, и не с действительной нуждою он боролся, а с несоответствием своих средств, даже не с действительными потребностями, а нередко с психопатическими запросами его болезненной воли. Я жил в одном с ним лагере, в такой же полотняной палатке всего только в двадцати саженях расстояния, и обходился без своего чая, без сундука для книг. Стало быть, все это было не действительной потребностью, а делалось просто для того, чтобы не отстать от других ..." Всеволод Соловьев же цитирует откровенность Достоевского: "Ваша болезнь мне хорошо понятна, я сам страдал от нее не мало... Самолюбие, ужасное самолюбие – отсюда и конфузливость... Вы боитесь впечатления, производимого вами на незнакомого человека, вы разбираете ваши слова, движения, упрекаете себя в бестактности некоторых слов, воображаете себе то впечатление, которое произведено вами – и непременно ошибаетесь: впечатление произведено непременно другое; а все это потому, что вы себе представляете людей гораздо крупнее, чем они есть" Можно выслушать и Врангеля – "Никогда Федор Михайлович не проявлял ни малейшего заискивания, лести, желания проникнуть в общество и в то же время был в высшей степени сдержан и скромен, как бы не сознавая всех выдающихся своих достоинств..." Есть и свидетельство Александра Милюкова: "В последние годы мне случалось слышать, что Достоевского обвиняли в гордости и пренебрежительном обращении не только с людьми, мало ему известными, но даже и с теми, кого он давно и хорошо знал. Говорили, будто, проходя по улице, он умышленно не узнавал знакомых и даже, встречаясь с ними где-нибудь в доме, не отвечал на поклоны и иногда про человека, давно ему известного, спрашивал: кто это такой? Может быть, подобные случаи и действительно были, но это происходило не от надменности или самомнения, а только вследствие несчастной болезни и большею частью вскоре после припадков. Кто был свидетелем жестокости этих часто повторявшихся припадков и видел, какие следы оставляли они на несколько дней, тот поймет, отчего он не узнавал иногда людей..." Елена Штакеншнейдер, дочь известного петербургского архитектора, вообще придерживается особого мнения на этот счет: "Говорили и продолжают говорить, что он слишком много о себе думал. А я имела смелость утверждать, что он думал о себе слишком мало, что он не вполне знал себе цену, ценил себя не довольно высоко. Иначе он был бы высокомернее и спокойнее, менее бы раздражался и капризничал и более бы нравился. Высокомерие внушительно.. Между тем он много о себе не думал, иначе так виновато не заглядывал бы в глаза, наговорив дерзостей, и самые дерзости говорил бы иначе. Он был больной и капризный человек и дерзости свои говорил от болезни, а не от высокомерия. Если бы он был не великим писателем, а простым смертным, то был бы, вероятно, также капризен и несносен подчас, но этого бы не замечали, потому что и самого его не замечали бы. Иногда он был даже более чем капризен, он был зол и умел оборвать и уязвить, но быть высокомерным и выказывать высокомерие не умел.
Меня всегда поражало в нём, что он вовсе не знает своей цены, поражала его скромность. Отсюда и происходила его чрезвычайная обидчивость, лучше сказать, какое-то вечное ожидание, что его сейчас могут обидеть. И он часто и видел обиду там, где другой человек, действительно ставящий себя высоко, и предполагать бы её не мог. Дерзости, природной или благоприобретенной вследствие громких успехов и популярности, в нём тоже не было... И в сущности, всё это было пустяками; и все выходки его, про которые кричали, были сущими невинными пустяками. Их считали нахальными, потому что смотрели на него с каким-то подобострастием, не как на равного, не как на обыкновенного человека, а как на высшего и необыкновенного..." Но были в нём и человеческие слабости: он следил за своей наружностью и очень огорчался, например, тем, что его бородка была очень жидка, – усмехнулся Верейский.
-Он был антисемитом, – сообщил Голембиовский.
-Патриотом, – поправил Муромов.
-К тому же был ревнив, язвителен и зол, – поддакнул Ригер Голембиовскому, – чего стоит свидетельство Варвары Тимофеевой о "point d'honneur", "чувстве чести" Добролюбова. Достоевский зло цитирует его предсмертное стихотворение:
"Милый друг, я умираю
Оттого, что был я честен...
Но зато родному краю,
Верно, буду я известен...
Милый друг, я умираю,
Но спокоен я душою;
И тебя благословляю:
Шествуй тою же стезею...
"Как по-вашему: есть тут нечто высокое? – иронично спрашивал Достоевский, – возвышенное чувство или идея какая-нибудь особенная, моральный подъем?" – И тут же за меня ответил с презрительной складкой на искривленных губах: "Не говоря уже о том, что это совсем не поэзия, – все это обыденно-пошло и совсем не умно. Сейчас происхождение-то вот и сказалось! Только попович ведь и мог отмочить себе такую "предсмертную эпитафию": "...Оттого, что был я честен..." Нашёл чем хвалиться! Как будто честность – какая-то особенная доблесть, а не прямая обязанность каждого мало-мальски порядочного человека! "Шествуй тою же стезею"... И что это за стезя такая?.. Что же это – взяток, что ли, не брать "благословляет" он "милого друга"? А если милый-то друг его – тоже из духовного звания, к примеру, – в сане хотя бы протодиакона или даже протоиерея, – тогда как же ему поступать? За требы, что ли, денег не брать? – протянул он с неподражаемым юмором. – Да и нельзя ему не брать при теперешнем положении духовенства. Жить нечем будет, если не брать. Вот и выходит, что все эти "благословения" – фальшь, пустая риторика, если не самохвальство..."
-Он не сказал, что здесь честность к тому же просто опошлена: представлена едва ли не смертельной болезнью. Точно от честности умирают, – зло, но тихо прошипел Верейский.
-Но это же язвительность, господа... Грех злорадства, – всколыхнулся Ригер.
Муромов с явной насмешкой покачал головой.
-"Кто бы говорил, Марк..." – и тут же продолжил, – я выскажусь о его светских достоинствах. Начну с того, что Федор Михайлович был хорошо образован. Это редкость для русской литературы, если вспомнить слова Вяземского. Петр Семенов-Тян-Шанский свидетельствует, что "Достоевский был не только начитанным, но и образованным человеком. В детские годы он имел прекрасную подготовку от своего научно образованного отца, московского военного медика. Ф. М. Достоевский знал французский и немецкий языки достаточно для того, чтобы понимать до точности все прочитанное на этих языках. Отец обучал его даже латинскому языку. Вообще воспитание Ф. М. велось правильно и систематично до поступления его в шестнадцатилетнем возрасте в высшее учебное заведение – Инженерное училище, в котором он также систематически изучал с полным успехом, кроме общеобразовательных предметов, высшую математику, физику, механику и технические предметы, относящиеся до инженерного искусства. Он окончил курс в 1843 году, двадцати двух лет от роду. Таким образом, это было хотя и специальное, но высшее и систематическое образование, которому широким дополнением служила его начитанность. Если принять в соображение, что он с детских лет читал и много раз перечитывал всех русских поэтов и беллетристов, а историю Карамзина знал почти наизусть, что, изучая с большим интересом французских и немецких писателей, он увлекался в особенности Шиллером, Гете, Виктором Гюго, Ламартином, Беранже, Жорж Сандом, перечитал много французских исторических сочинений, в том числе и историю французской революции Тьера, Минье и Луи Блана и "Cours de philosophies positive" Огюста Конта, что читал и социалистические сочинения Сен-Симона и Фурье, то нельзя было не признать Достоевского человеком образованным. Во всяком случае, он был образованнее многих русских литераторов своего времени, как, например, Некрасова, Панаева, Григоровича, Плещеева и даже самого Гоголя..."
Все слушали молча, Верейский же кивал. Муромов продолжал:
-Страхов говорил о его большом уме: "Но меня пленял и даже поражал в нём его необыкновенный ум, быстрота, с которою он схватывал всякую мысль, по одному слову и намеку. В этой легкости понимания заключается великая прелесть разговора, когда можно вольно отдаваться течению мыслей, когда нет нужды настаивать и объяснять, когда на вопрос сейчас получается ответ, возражение делается прямо против центральной мысли, согласие дается на то, на что его просишь, и нет никаких недоумений и неясностей". Тимофеева говорит то же самое: "Я ощутила тогда всем моим существом, что это был человек необычайной духовной силы, неизмеримой глубины и величия, действительно гений, которому не надо слов, чтобы видеть и знать. Он всё угадывал и всё понимал каким-то особым чутьём". Страхов же свидетельствует о самопожертвовании Достоевского: "Дорого обходился ему литературный труд. Впоследствии мне случалось слышать от него, что для излечения от падучей доктора одним из главных условий ставили – прекратить вовсе писание. Сделать этого, разумеется, не было возможности, даже если бы он сам мог решиться на такую жизнь, на жизнь без исполнения того, что он считал своим призванием..."
Александр Милюков говорил об отсутствии заблуждений и иллюзий у Достоевского: "Он читал социальных писателей, но относился к ним критически. Соглашаясь, что в основе их учений была цель благородная, он, однако ж, считал их только фантазерами. Настаивал он на том, что все эти теории для нас не имеют значения, что мы должны искать источников для развития русского общества не в учениях западных социалистов, а в жизни и вековом историческом строе нашего народа, где в общине, артели и круговой поруке давно уже существуют основы более прочные и нормальные, чем все мечтания Сен-Симона и его школы. Говорил, что жизнь в икарийской коммуне или фаланстере представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги..." Суворин вторит Милюкову: "В революционные пути он не верил, как не верил и в пути канцелярские; у него был свой путь, спокойный, быть может, медленный, но зато в прочность его он глубоко верил, как глубоко верил в бессмертную душу, как глубоко был проникнут учением Христа в его настоящей, первобытной чистоте. Во время политических преступлений наших он ужасно боялся резни, резни образованных людей народом, который явится мстителем. "Вы не видели того, что я видел, говорил он, вы не знаете, на что способен народ, когда он в ярости. Я видел страшные, страшные случаи".
Варвара Тимофеева пишет о его взглядах, актуальных и поныне: "Достоевский возмущался: "Они там пишут о нашем народе: "дик и невежествен... не чета европейскому..." Да наш народ – святой в сравнении с тамошним! Наш народ ещё никогда не доходил до такого цинизма, как в Италии, например. В Риме, в Неаполе, мне самому на улицах делали гнуснейшие предложения – юноши, почти дети. Отвратительные, противоестественные пороки – и открыто для всех, и это никого не возмущает. А попробовали бы сделать то же у нас! Весь народ осудил бы, потому что для нашего народа тут смертный грех, а там это – в нравах, простая привычка, – и больше ничего. И эту-то "цивилизацию" хотят теперь прививать народу! Да никогда я с этим не соглашусь! До конца моих дней воевать буду с ними, – не уступлю.
– Но ведь не эту именно цивилизацию хотят перенести к нам, Федор Михайлович! – не вытерпев, помню, вставила я.
– Да непременно всё ту же самую! – с ожесточением подхватил он. – Потому что другой никакой и нет. Так было всегда и везде. И так будет и у нас, если начнут искусственно пересаживать к нам Европу. И Рим погиб оттого, что начал пересаживать к себе Грецию... Начинается эта пересадка всегда с рабского подражания, с роскоши, с моды, с разных там наук и искусств, а кончается содомским грехом и всеобщим растлением..."
-Когда это написано? – резко осведомился Голембиовский.
-В конце 70-годов, когда Достоевский был редактором "Гражданина".
Голембиовский вздохнул, но не прокомментировал классика, лишь обратился к Верейскому с вопросом, что он добавит к сказанному?
– Что ещё добавить? – Верейский перелистал блокнот, – он был одинок, что, конечно, неудивительно – с такими-то мозгами! Всеволод Соловьев цитирует Достоевского. "Вы думаете, у меня есть друзья? Когда-нибудь были? Да, в юности, до Сибири, пожалуй, были друзья настоящие, а потом, кроме самого малого числа людей, которые, может быть, несколько и расположены ко мне, никогда друзей у меня не было. Мне это доказано, слишком доказано! Слушайте, когда я вернулся в Петербург, после стольких-то лет, меня многие из прежних приятелей и узнать не захотели, и потом всегда, всю жизнь друзья появлялись вместе с успехом. Уходил успех – и тотчас же и друзья уходили. Смешно это, конечно, старо, известно всем и каждому, а между тем всякий раз больно, мучительно... Я узнавал о степени успеха новой моей работы по количеству навещавших меня друзей, по степени их внимания, по числу их визитов. Расчет никогда не обманывал. О, у людей чутье, тонкое чутье! Помню я, как все кинулись ко мне после успеха "Преступления и наказания"! Кто годами не бывал, вдруг явились, такие ласковые... а потом и опять все схлынули, два-три человека осталось. Да, два-три человека!..
Верейский торопливо перелистал еще пару листов блокнота.
-Плещеев на первом же литературном собрании в память Достоевского сказал: "Я не знал несчастнее этого человека... Больной, слабый и оттого во сто раз тяжелее всех переносивший каторгу, вечно нуждавшийся в деньгах и как-то особенно остро воспринимавший нужду, а главное – вечно страдавший от критики... Вы и представить себе не можете, как он болезненно переживал каждую недружелюбную строку... И как он страдал! Как он страдал от этого не год, не два, а десятилетия... И до последнего дня..." Ну, я в общем-то закончил.
Голембиовский улыбнулся.
-Ладно, наше обсуждение всё равно сугубо академично. Однако даже отвлечённые суждения требуют полноты, наш же Алексей Андреевич весьма ловко кое-что пропустил. Грех прелюбодеяния вы забыли, Алёша, или это именно отказ "копаться в грязном белье"? Но тургеневские обвинения... Не будем их повторять, но ваше дело – очистить его от обвинений в разврате.
Алексей вздохнул.
-Я так и знал... – пробормотал он с видом мученика. – Но о чём тут говорить? Какой разврат? Просто в теме "Достоевский и женщины" мы столкнёмся с проблемой недосказанности и "сожженных рукописей", – поморщился он снова, – первая супруга воспоминаний не оставила, Аполлинария Суслова уничтожила все, "что её компрометировало", Анна Григорьевна позволила себе сделать то же по отношению к Достоевскому и вымарала соперницу, откуда только могла, в итоге – нам остаётся только гадать...
-Ну, так погадайте... как литературовед. Ваша версия...
Верейский вздохнул и пожал плечами.
-Сказки это всё... Какой разврат? Яновский свидетельствует, что во все время знакомства с Федором Михайловичем он никогда не слыхал от него, чтоб он был в кого-нибудь влюблен или даже просто любил бы какую-нибудь женщину страстно. "До ссылки Федора Михайловича в Сибирь я никогда не видал его даже "шепчущимся", то есть штудирующим и анализирующим характер которой-либо из знакомых нам дам или девиц, что, однако же, по возвращении его в Петербург из Сибири составляло одно из любимых его развлечений ...". В ссылке же барон Врангель описывает его первую любовь: "Мария Исаева, дочь директора гимназии в Астрахани, довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная. Уже тогда зловещий румянец играл на её бледном лице, и несколько лет спустя чахотка унесла её в могилу. В Федоре Михайловиче она приняла горячее участие, приласкала его, не думаю, чтобы глубоко оценила его, скорее – пожалела несчастного, забитого судьбою человека. Возможно, даже привязалась к нему, но влюблена в него ничуть не была. Она знала, что у него падучая болезнь, что у него нужда в средствах крайняя, да и человек он "без будущности", говорила она, Федор же Михайлович чувство жалости и сострадания принял за любовь и влюбился в неё со всем пылом молодости". Ну, разумеется, он вскоре понял, что ошибся. В итоге супруги разъехались и жили в разных городах.
Аполлинария Суслова. От неё остался только дневник, всё остальное она сожгла. Однако – и дневника хватает с избытком, чтобы нарисовать себе образ этой женщины. По отзывам и фотографиям, она имела яркую внешность, но сказать, что она отличалась внутренней яркостью – нельзя. В дневнике – суждения женщины страстной, порывистой и недалёкой, весьма сильно заражённой духом времени: сострадающей всем униженным и оскорбленным, и готовой уничтожить всех, кто недостаточно им сострадает. Как литературовед, скажу, что истинный прообраз этих отношений надо искать не в "Игроке", но скорее – в позднем романе-осмыслении, в "Братьях Карамазовых". Начало связи мне видится в отношениях Дмитрия Карамазова и Екатерины Верховцевой. Изначально ощутимо нечто, что свело вместе абсолютно разных людей. Насколько нам известно, Достоевский не обращал особого внимания на Суслову, пока она не написала ему любовное письмо и, придя на встречу, отдалась ему, оказавшись непорочной.
Для Достоевского, как вы понимаете, коллеги, это было неожиданно – в XIX веке девицы так ещё на каждом шагу не поступали, и это был для него род шока. Дальше мне мерещится сложная духовная коллизия Достоевского: он все ещё связан с нелюбимой и смертельно больной супругой, он – прелюбодей, при этом, как человек порядочный, он считает, что связан и близостью с Сусловой – и этот первый узел проблем усугубляется требованием Сусловой "развестись с чахоточной женой". Это уже граничит с подлостью и открывает Достоевскому глаза на его юную пассию, он роняет знакомой слова о "чудовищном эгоизме" Сусловой. При этом его, сорокалетнего, безусловно, влечёт к этой двадцатитрёхлетней привлекательной женщине. Но в языке XIX века нет чёткого определения его чувств: он считает, что любит Суслову на том основании, что чувствует к ней страстное влечение, но душевно она ему абсолютно чужда и тяжела. Это косвенно подтверждает сама Аполлинария. "Ты вёл себя, как человек серьезный, занятой, – пишет Суслова Достоевскому, – который не забывает и наслаждаться, напротив, даже, может быть, необходимым считал наслаждаться, на том основании, что какой-то великий доктор или философ утверждал, что нужно пьяным напиться раз в месяц". Так точно ли это была "пылкая страсть"?
Тут стоит проанализировать и Суслову. Что могло привлечь её в немолодом, бедном и больном мужчине? Ничего. Привлекло, стало быть, только имя писателя. Не добившись развода, Суслова уезжает в Париж. Очевидно, что в её душе подлинной любви не было никогда, ибо там она влюбляется в молодого испанца Сальвадора, но тот, быстро наскучив ею, бросает её. И тут оскорбленной страсти нет предела, Суслова описывает свои чувства так, что человека слабонервного берёт оторопь: «Я опять начинала думать о Сальвадоре, припоминала оскорбление, и чувство негодованияподымалось во мне. Знаю, что пока существует этот дом, где я была оскорблена, эта улица, пока этот человек пользуется уважением, любовью, счастьем – я не могу быть покойна; внутреннеечувство говорит мне, что нельзя оставить это безнаказанно. Я была много раз оскорблена теми, кого любила, или теми, кто меня любил, и терпела... но после долгих размышлений я выработала убеждение, что нужно делать все, что находишь нужным. Я не знаю, что я сделаю, верно только то, что сделаю что-то. Я не хочу его убить, потому что это слишком мало. Я отравлю его медленным ядом. Я отниму у него радости, я его унижу...» Миледи, да и только. Читая это, невольно проникаешься жалостью к Розанову, которому ещё предстояло стать жертвой этой женщины.
Но продолжим. Сразу по приезде в Париж Достоевский узнает о романе Сусловой. Вот что она пишет: "Я не спала всю ночь и на другой день в 7 часу утра пошла к Достоевскому. Он спал. Когда я пришла, проснулся, отпер мне и опять лёг и закутался. Он смотрел на меня с удивлением и испугом. Я была довольно спокойна. После некоторых неважных расспросов, я ему начала рассказывать всю историю моей любви и потом вчерашнюю встречу, не утаивая ничего. Федор Михайлович сказал, что на это не нужно обращать внимания, что я, конечно, загрязнилась, но это случайность,что Сальвадору как молодому человеку нужна любовница, а я подвернулась, он и воспользовался; отчего не воспользоваться? Хорошенькая женщина и удовлетворяющая всем вкусам. Федор Михайлович был прав, я это совершенно понимала, но каково же было мне!
-Я боюсь только, чтоб ты не выдумала какой-нибудь глупости, – сказал он.
-Я его не хотела бы убить, – сказала я, – но мне бы хотелось его очень долго мучить.
-Полно, – сказал он, – не стоит, ничего не поймёт, губить себя из-за него глупо..."
В дурной откровенности Сусловой не откажешь, однако описанная сцена говорит о чём угодно, только не о пылкой любви Достоевского. Он не смеётся над Сусловой открыто, но его советы и слова выдают весьма сложное отношение, близкое к презрению. Я не исключаю и откровенное злорадство мужчины, который рад, что пренебрегли женщиной, пренебрегшей им самим.
Некоторое время, судя по строкам из сусловского дневника, он ещё ходит вокруг неё в надежде получить то же самое, что получил Сальвадор. Тут – новый узел проблем, это уже Митенька и Грушенька: "тут, брат, и презирает, да оторваться не может..." Всеволоду Соловьеву Достоевский говорит знаменательные слова: "Нет, кто любит, тот не рассуждает, – знаете ли, как любят! – и голос его дрогнул, и он страстно зашептал, если вы любите чисто и любите в женщине чистоту её и вдруг убедитесь, что она потерянная женщина, что она развратна – вы полюбите в ней её разврат, эту гадость, вам омерзительную, будете любить... вот какая бывает любовь!.." Здесь видят признание в любви, но, если вдуматься, Достоевский говорит не о любви, а о готовности ради страсти смириться с «гадостью, ему омерзительною» – вот что пропускают.
Потом, после поездки по Италии, они разъезжаются. Достоевский ведёт себя порядочно и великодушно: вскоре овдовев, он всё равно делает предложение, считая, что честный человек в его случае обязан жениться. Но, как мне кажется, будучи дьявольски умным и зная Суслову, он сделал предложение таким образом, что согласиться она просто не могла. Вот запись в дневнике Сусловой: «Петербург, 2 ноября. Сегодня был Федор Михайлович, и мы все спорили и противоречили друг другу. Он уже давно предлагает мне руку и сердце и только сердит этим. Говоря о моём характере, он сказал: „если ты выйдешь замуж, то на третий же день возненавидишь и бросишь мужа“. Потом прибавил: „Когда-нибудь я тебе скажу одну вещь“. Я пристала, чтоб он сказал. „Ты не можешь мне простить, что раз отдалась и мстишь за это – это женская черта“. Это меня очень взволновало»
Ригер закусил губу, глаза же Муромова странно блеснули. Голембиовский просто усмехнулся.
-Это может взволновать и филолога,– спокойно продолжил Верейский, – у которого тут же возникнет страшноватая, но очень четкая и немного инфернальная ассоциация: "Бесы", разговор Лизы и Ставрогина, "оставившего мгновенье за собой..." Но ведь Лиза "поняла как-то в эту ночь", что её вовсе не любят. Но в самом этом разговоре со стороны "пылкого жениха" слишком много желания взбесить невесту и получить отказ. В итоге, получив отказ Сусловой, Достоевский не впадает в скорбь, но в том же месяце увлекается Корвин-Круковской, потом – Сниткиной. Нельзя не увидеть в этой сусловской истории просто эпизод, и весьма раздутый.