Текст книги "Прокля'тая Русская Литература (СИ)"
Автор книги: Ольга Михайлова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 20 страниц)
Для этого периода характерна феерия незамысловатых приключений, веселых выдумок, дружеских попоек, и пусть вы, коллега, – Верейский повернулся к Ригеру, – правы, необременительных любовных связей. Однако дружеские связи... это вопрос спорный. Лазарев-Грузинский утверждает: "Большими друзьями Чехова были архитектор Шехтель, пейзажист Левитан, он очень дружил с артистами – покойным Свободиным, здравствующим Давыдовым, позже – с Потапенкой, с Максимом Горьким". Но Игнатий Потапенко, названный другом Чехова, уверен в обратном: "У Чехова не было друзей. То обстоятельство, что после его смерти объявилось великое множество его друзей, я не склонен объяснять ни тщеславием, ни самозванством. Я уверен, эти люди вполне искренне считали себя его друзьями, они любили его настоящей дружеской любовью и готовы были открыть перед ним всю душу. Может быть, и открывали. Но он-то свою не раскрывал ни перед кем". Лазарев-Грузинский с последним согласен: "Многие говорят о сдержанности, скрытности Чехова. Конечно, он не видел нужды исповедоваться первому встречному". Лазареву вторит Куприн: "Думается, что он никому не раскрывал и не отдавал своего сердца вполне, но ко всем относился благодушно, безразлично в смысле дружбы" Это подметил и Владимир Немирович-Данченко: "В общении был любезен, без малейшей слащавости, прост, внутренне изящен. Но и с холодком". Потапенко замечал, что "его всегдашнее спокойствие, ровность, внешний холод какой-то, казавшейся непроницаемой, броней окружали его личность. Казалось, что этот человек тщательно бережет свою душу от постороннего глаза". И, наконец, Бунин. "Слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная. Замечательная есть строка в его записной книжке: "Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один..."
-Простите, Алеша, вы обещали свои выводы... – мягко напомнил Муромов.
Верейский кивнул.
-Я к ним подхожу.– Все, написанное Чеховым до 1888 года, это по большей части юмористические пустяки. Дальше – вдруг, без всякого внешнего повода, с 28 лет происходит резкий сбой. Всё, написанное Чеховым с этого года, несёт печать безнадежности. Он по-прежнему смеётся – но уже не над ограниченностью и пошлостью, как раньше, а над человеческой жизнью, надеждами и чаяниями, над стремлениями и поисками. Искусство, наука, любовь, вдохновение, идеалы, будущее – стоит Чехову к ним прикоснуться, и они мгновенно блекнут, вянут и умирают. Чехов уподобляется Лернейской гидре, и одним прикосновением, дыханием и даже взглядом убивает все, чем живут люди.Это духовное преступление.
Можем ли мы оправдать его? Если понять – значит простить, попытаемся понять. Вспомним о его скрытности, отмеченной друзьями. Он умел молчать, но... Совершенно очевидно, что именно в этот год происходит что-то роковое для него самого, и шутник-пересмешник превращается в тайного мизантропа. Я полагаю, можно безошибочно предположить, что именно в этот год у него диагностируют туберкулёз – и, как врач, он понимает, что обречён. Появляются «Иванов» и «Скучная история». В них каждая строчка рыдает – и трудно предположить, чтобы так рыдать мог человек, глядя на чужое горе. Иванов сравнивает себя с надорвавшимся рабочим. Я думаю, что мы не ошибёмся, если приложим это сравнение и к автору драмы. Чехов тоже вдруг надорвался, и не великий непосильный подвиг сломил его – в него просто вошла смерть.
Несмотря на чеховскую скрытность, кое-что проступало. Владимир Короленко вспоминает: "Был ещё один разговор с Чеховым, о Гаршине. Я недавно вернулся из Сибири и мне казалось, что если бы можно было отвлечь Гаршина от мучительных впечатлений, удалить на время от литературы и политики, поставить его лицом к лицу только с первобытной природой и первобытным человеком, – то, думалось мне, больная душа могла бы ещё расправиться. Но Чехов возразил с категоричностью врача: "Нет, это дело непоправимое: раздвинулись какие-то молекулярные частицы в мозгу, и уж ничем их не сдвинешь..." Впоследствии мне часто вспоминались эти слова. Через год-два "раздвинулись частицы" у Успенского, и сколько ни искал он исцеления во "врачующем просторе" родины, как ни метался по горным хребтам Кавказа, по Волге и "захолустным рекам" средней России, ему не удалось стряхнуть все глубже въедавшейся в душу тоски. А затем "раздвинулись частицы" и у Чехова. Правда, это были частицы легких, а не мозга, ясность которого он сохранил до конца...".
А вот Игнатий Потапенко: "Брату своему он пишет из Москвы в октябре 1893 года: "Маленько покашливаю, но до чахотки ещё далеко. Геморрой. Катар кишек. Бывает мигрень, иногда дня по два. Замирания сердца. Леность и нерадение". Он видит и перечисляет все признаки туберкулёза, но как бы нарочно отводит от него глаза. «Я жив и здоров, – пишет он через несколько дней Суворину, кашель против прежнего стал сильнее, но думаю, что до чахотки ещё очень далеко». А ещё позже, когда кто-то в Петербурге сообщил, будто у Чехова чахотка, он гневается: "Для чего распускать все эти странные, ненужные слухи, ведомо только Богу, создавшему для чего-то сплетников и глупцов. Чахотки у меня нет, и кровь горлом не шла уже давно". Но уже одно то, что он постоянно возвращается к этому и опровергает слухи, показывает, что мысль о чахотке неотступно преследовала его и не давала покоя. И в то же время он ничего не предпринимал против надвигающегося недуга. Да и что он мог предпринять? Как врач он очень хорошо знал, что действительными средствами против чахотки медицина не располагает. Всякий другой на его месте мог бы заблуждаться, но не он. Всякий другой мог бы хвататься за все, что в изобилии предлагалось шарлатанами, но он всему этому знал цену.
Понимал это и Иван Леонтьев-Щеглов, его приятель: "Помните, у Пушкина: "Мне день и ночь покоя не дает мой чёрный человек. За мною всюду, как тень, он гонится. Вот и теперь, мне кажется, он с нами сам-третей сидит..." Чехову этот "чёрный" гость тоже не давал покоя, и время от времени его призрак появляется то в образе "Чёрного монаха", то в трогательном силуэте бедной Кати Климовой, его зловещее дыхание чувствуется в жалобных стонах "Скрипки Ротшильда", в "Скучной истории" и "Попрыгунье"... И снова Потапенко: "Не могу забыть, как однажды, в вагоне, во время нашего переезда из Москвы в Мелихово, соседом нашим оказался какой-то кашлявший субъект. Он назвался помещиком Вологодской губернии. Антон Павлович начал расспрашивать его о болезни, а когда тот с недоумением и недоверием посмотрел на него, он твердо сказал: "Я – врач". И после этого сосед выложил перед ним всю подноготную его болезни. Тут были и головокружения, и перебои сердца, и даже, странным образом, геморрой, несколько неглубоких кровохарканий, словом, всё то, что бывало и у него самого. Потом сосед рассказал о двух десятках врачей, у которых он перебывал, и о сотне лекарств, которые он перепробовал. И на это все Антон Павлович сказал ему: "Всё это пустое. Нужно бросить Вологодскую губернию, закатиться куда-нибудь под тропики и пожить там года два-три". "Ну, где же там, – возразил вологодский помещик, – у меня на плечах имение и большая семья". "Семью прогоните, а имение продайте и поезжайте! Иначе ничего хорошего не выйдет". Глупо думать, что Чехов не понимал, что ждёт его самого.
-Странно, – заметил Муромов, – я просто думал, что Чехов находился под влиянием "Смерти Ивана Ильича" Толстого...
-Думаю, что нет, – уверенно возразил Ригер, став неожиданно бледным и сумрачным, – я тоже заметил, да сказать побоялся. Но, да, похоже. Слишком велик уровень искажения сознания. Человеку нельзя жить со смертью внутри. Она извращает и перекашивает взгляд, коверкает и уродует видение. И стократ страшно, когда глазами смертника смотрит на мир писатель. Тем более, такой, как Чехов. Внутри происходит жуткая метаморфоза, особенно жуткая тем, что он вынужден носить её в себе, скрывая от всех. И ещё. Чехов позиционирует себя атеистом. Значит, опоры на вечность у него нет. Ты правильно сказал, Алекс, – он сам медик. Ему себя не обмануть. А раз так... Кто может взвесить тяжесть изначального неприятия трагического факта? Он не поделился ни с кем, пережив состояние, близкое к шоку, но если для профана своеобразной защитой станет отрицание фатальности заболевания и попытки обследования у различных специалистов – он даже этого призрачного утешения был лишен.
Ригер ещё больше помрачнел.
– Когда первое потрясение проходит, а исследования все подтверждают, возникают протест и возмущение, потом – депрессия, суицидальные мысли. Потом – просьба об отсрочке. Ты в это время уже принимаешь истину того, что происходит, но как заклинание повторяешь: "не сейчас, ещё немного". Дальше – вал вины и обиды, жалости и горя, ощущение беспомощности перед лицом судьбы, зависимости от окружающих. И только когда ты впускаешь в себя мысль, что подлинно умираешь, испуг, растерянность, отчаяние вдруг исчезают. "Перед лицом смерти" раскрывается новое знание – подлинный смысл жизни и смерти. У Чехова не было иллюзий, но его смерть стала пожизненной. Она дала ему отсрочку в шестнадцать лет, но уже ни на минуту не уходила. И кто знает, не повторял ли он про себя страшные предсмертные строки Гейне?
Vielleicht bin ich gestorben lДngst;
Es sind vielleicht nur Spukgestalten
Die Phantasieen, die des Nachts
Im Hirn den bunten Umzug halten.
Es mЖgen wohl Gespenster sein,
Altheidnisch gЖttlichen Gelichters;
Sie wДhlen gern zum Tummelplatz
Den SchДdel eines todten Dichters. -
Die schaurig sЭßen Orgia,
Das nДchtlich tolle Geistertreiben,
Sucht des Poeten Leichenhand
Manchmal am Morgen aufzuschreiben.
Смертника можно утешить. В литературе немало утешений, метафизических и позитивных, но Чехов, будучи сам писателем, атеистом и медиком, заранее отверг все возможные утешения. Он знает, что мировоззрения полагается чтить, но вскоре начинает плевать на все мировоззрения и теряет представление о ценности жизни...
Верейскому не нравилось лицо Марка, и он поспешил продолжить сам, немного изменив направление темы.
– Не удивительно, кстати, что многие говорят об оригинальности Чехова. Ведь самая новая и смелая мысль часто оказывается пошлой и скучной, чтобы быть оригинальной, нужно не выдумать её, а выстрадать, а так как страданий люди бегут, то действительно новое рождается в человеке против его воли. Чехов приобрёл оригинальность, только посмотрев в глаза смерти. Вспоминает Горький: "Болезнь иногда вызывала у него настроение ипохондрика и даже мизантропа. В такие дни он был капризен в суждениях своих и тяжел в отношении к людям. Однажды, лежа на диване, сухо покашливая, играя термометром, он сказал: "Жить для того, чтоб умереть, вообще не забавно, но жить, зная, что умрешь преждевременно, – уж совсем глупо...", "Порою казалось мне, отмечает далее Горький, что в его отношении к людям было чувство какой-то безнадежности, близкое к холодному, тихому отчаянию. "Странное существо – русский человек! – сказал он однажды. – В нём, как в решете, ничего не задерживается. В юности он жадно наполняет душу всем, что под руку попало, а после тридцати лет в нём остаётся какой-то серый хлам. Чтобы жить по-человечески – надо же работать! Работать с любовью, с верой. А у нас не умеют этого. Архитектор, выстроив два-три приличных дома, садится играть в карты, играет всю жизнь или же торчит за кулисами театра. Доктор, если он имеет практику, перестает следить за наукой, ничего, кроме "Новостей терапии", не читает и в сорок лет серьезно убежден, что все болезни – простудного происхождения. Я не встречал ни одного чиновника, который хоть немножко понимал бы значение своей работы: обыкновенно он сидит в столице или губернском городе, сочиняет бумаги и посылает их в Змиев и Сморгонь для исполнения. А кого эти бумаги лишат свободы движения, – об этом чиновник думает так же мало, как атеист о мучениях ада. Сделав себе имя удачной защитой, адвокат уже перестает заботиться о защите правды, а защищает только право собственности, играет на скачках, ест устриц и изображает собой тонкого знатока всех искусств. Актер, сыгравши сносно две-три роли, уже не учит больше ролей, а надевает цилиндр и думает, что он гений. Вся Россия – страна каких-то жадных и ленивых людей: они ужасно много едят, пьют, любят спать днем и во сне храпят. Женятся они для порядка в доме, а любовниц заводят для престижа в обществе. Психология у них – собачья: бьют их – они тихонько повизгивают и прячутся по своим конурам, ласкают – они ложатся на спину, лапки кверху и виляют хвостиками..."
Иван Бунин говорит о том же: "В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого: "В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница..."
Он смотрит в бездну. Но смотреть в бездну безнаказанно нельзя. "Мне хочется прокричать не своим голосом, что меня, знаменитого человека, судьба приговорила к смертной казни, что через каких-нибудь полгода здесь, в аудитории, будет хозяйничать другой. Я хочу прокричать, что я отравлен; новые мысли, которых я не знал раньше, отравили последние дни моей жизни и продолжают жалить мой мозг, как москиты. И в то время мое положение представляется мне таким ужасным, что мне хочется, чтобы все мои слушатели ужаснулись, вскочили с мест и в паническом страхе с отчаянным криком бросились к выходу!" Герой Чехова рвёт и мечет, призывает к суду чуть ли не всю вселенную и судорожно цепляется за оставшиеся ему дни. А что делает Чехов? Он постепенно доводит читателя до того, что в его сердце зарождаются ненужные и опасные симпатии к разлагающемуся и гниющему существованию... И с тех пор – пока человек деятелен – Чехов к нему равнодушен, описывает его в небрежно ироническом тоне. А вот когда он гибнет – Чехов оживляется, являются краски, энергия, вдохновение.
Не в этом ли секрет и его политического индифферентизма? Елпатьевский говорил: "К политике Чехов относился равнодушно, пренебрежительно, даже можно сказать – немножко брезгливо. Он не любил заостренных политических людей, редко бывал в домах, где мог встретить их, услышать интеллигентские споры о политике". Вот Исаак Альтшуллер: "Очень много писалось о равнодушии Чехова к общественным вопросам, о его "холодной крови". По натуре своей он не был борцом и сам это неоднократно повторял".
Есть свидетельство Татьяны Щепкиной-Куперник: "Он разделял наши увлечения, интересы, говорил обо всем, о чем говорила Москва, бывал на тех же спектаклях, в тех же кружках, что и мы. Но я не могла отделаться от того впечатления, что "он не с нами", что он – зритель, а не действующее лицо, зритель далекий и точно старший, хотя многие члены нашей компании были много старше его". Ей вторит Максим Ковалевский: "Чехова мало интересовали вопросы о преимуществе республики или монархии, федеративного устройства и парламентаризма" И, наконец, Ладыженский: "Для меня особенно выяснилась основная черта чеховского характера – искренность, буквально не выносившая лжи. Но ещё больше раздражала его ложь, касавшаяся вопросов и убеждений общественной жизни. "Они напились, – говорил он мне раз про одну компанию, – целовались и пили за конституцию! Ну, ты подумай, зачем ему – он назвал фамилию – конституция, когда он может строить свое благополучие только в условиях политического рабства. Чего они лгут?"
-Да, он видел в политике и литературе только кривлянье, – кивнул Муромов, – "Знаете, – рассказал Бунин Чехову, – мне Скабичевский сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал". "Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и рассказы из народного быта писал... ", ничуть не удивился Чехов.
Времена, безусловно, были пошлые. Владимир Немирович-Данченко разъясняет их: "Общие места, избитые слова, штампованные мысли, куцая идейность. И противно было, что часто за этими ярлыками "светлая личность", "борец за свободу" прятались бездарность, хитрец... Одно время имел огромный успех писатель, весь литературный талант которого заключался в его красивой бороде, но он написал небольшой рассказ и выступил с ним, вернувшись прямо из политической ссылки. Стихотворная форма презиралась. Остались только: "Сейте разумное, доброе" или "Вперед, без страха и сомненья", что и цитировалось до приторности. Пушкин и Лермонтов покрылись на полках пылью..."
Ригер покачал головой.
-Все же иногда Чехов заражался общими местами, социал-демократическим вздором и бывал даже откровенно пошл. Вот брат его жены: "Увлекаясь игрой на скрипке и пением, я совершенно не задумывался над политическими событиями, войной с японцами и близостью революции. И когда я выразил надежду на победу русских войск, то отлично помню, как сидевший на диване Антон Павлович, волнуясь, снял пенсне и своим низким голосом веско мне ответил: "Володя, никогда не говорите так, вы, очевидно, не подумали. Ведь наша победа означала бы укрепление самодержавия, укрепление того гнета, в котором мы задыхаемся. Эта победа остановила бы надвигающуюся революцию. Неужели вы этого хотите?" Я был сражен и уехал пристыженный, глубоко задумавшись над этими словами и тем волнением и силой, с которыми они были сказаны Антоном Павловичем". Вот Николай Телешов: "Нередко Чехов говорил о революции, которая неизбежно и скоро будет в России. "Поверьте, через несколько лет, и скоро, у нас не будет самодержавия, вот увидите".
Можно истолковать подобное по-разному, но лучше вспомнить самого Чехова: "Во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, – рассказывал он, – нет чего-то общего, что связало бы все в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, литературе, даже во всех картинах, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, богом живого человека. А раз нет этого, значит, нет ничего. При такой бедности достаточно было серьезного недуга, страха смерти, влияния обстоятельств и людей, чтобы все, что я прежде считал своим мировоззрением и в чем видел смысл и радость своей жизни перевернулось вверх дном и разлетелось в клочья..." В принципе, именно это с ним и случилось.
Но вот ещё одно, не подцензурное мнение Чехова об интеллигенции высказано в письме доктору Орлову: "Пока это ещё студенты и курсистки – это честный, хороший народ, это надежда наша, это будущее России, но стоит только студентам и курсисткам выйти самостоятельно на дорогу, стать взрослыми, как и надежда наша и будущее России обращается в дым, и остаются на фильтре одни доктора-дачевладельцы, несытые чиновники, ворующие инженеры. Вспомните, что Катков, Победоносцев, Вышнеградский – это питомцы университетов, это наши профессора, отнюдь не бурбоны, а светила... Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо её притеснители выходят из её же недр..." Есть и суждение Горького: "Он не любил разговоров на "высокие" темы, – разговоров, которыми русский человек так усердно потешает себя, забывая, что смешно, но совсем не остроумно рассуждать о бархатных костюмах в будущем, не имея в настоящем даже приличных штанов".
-И где же он, по-вашему, искренен? – спросил Голембиовский.
-Я бы прибег к любимому чеховскому ответу... – пожал плечами Верейский. – "Не знаю..." Возможно, он менялся в годах.
-Ну ладно, продолжайте.
-Чехов стал смертником, а общение со смертью, как уже сказано, здоровым не бывает. Этим объясняется его исключительное пристрастие к смерти и безнадежности. Отныне чеховские герои – одиночки. Они стыдятся своей безнадежности и знают, что люди им помочь не могут. Они идут куда-то, но никого за собой не зовут. Проступает нескрываемое презрение, с которым они относятся к творчеству, мировоззрению, политике. Правда, Чехов боится общественного мнения и считается с ним. Но... Вот Иванов... он смертник, мертвая душа и живой труп. Обычный художник, вроде Тургенева, прилично похоронил бы его, смягчив безотрадность конца здоровой моралью, наряду с умирающим Ивановым нарисовал бы "младую жизнь, играющую у рокового входа", и впечатление смерти потеряло бы остроту и горечь. Но Чехов демонстративно делает центром драмы ни на что негодную развалину Иванова, а юный доктор Львов, который вступается за обиженных, хочет восстановить попранные права и возмущается неправдой, смешон. И на глазах читателя идея свергается с трона смертником! Каких бы подлостей и гадостей ни наделал Иванов, а в послужном списке его героя значатся всевозможные преступления, вплоть до почти сознательного убийства преданной ему женщины, он видится почему-то правым своей особенной, никому непонятной, но бесспорной, если верить Чехову, правотой. Саша, молодое, чуткое, даровитое существо, идет к нему поклониться, равнодушно минуя фигуру честного Львова...
О новой жизни у Чехова говорят только молодые и неопытные люди. Им все грезится счастье, обновление, свет, радости. Они летят, очертя голову, на огонь и сгорают, как неразумные бабочки. Все чего-то ищут, к чему-то стремятся, но все делают не то, что нужно. Все живут врозь, каждый целиком поглощен своею жизнью и равнодушен к жизни других. И странная судьба чеховских героев: они напрягают до последней возможности свои силы, но результатов никаких. Все они жалки. Женщина нюхает табак, неряшливо одета, не причесана, неинтересна. Мужчина раздражается, брюзжит, пьет водку, надоедает окружающим. Говорят некстати, действуют невпопад. В этом отношении чеховская интеллигенция ничем не отличается от неграмотных мужиков и полуграмотных мещан... Серость...
Настоящий герой Чехова – смертник. Нет ничего удивительного, что такой человек невыносим для окружающих. Он всюду вносит смерть и разрушение. Больше всего его влечет к свежим, молодым: он надеется с их помощью вернуть жизнь. Напрасно! Начало разрушения всегда оказывается всепобеждающим, Чехов начинает чувствовать нечто вроде удовлетворения, в его потухших глазах зажигается странный огонь, недаром показавшийся Михайловскому недобрым. Его жизнь отравлена смертью – и художник, глядя на жизнь через призму смерти, все видит мертвым и серым.
Чехов знал, до чего он договорился в "Иванове". И были ли это боязнь ли общественного мнения, или ужас пред сделанными открытиями, но Чехов повернул назад, почувствовал невыносимость безнадежности, счёл, что лучше уже вернуться к ... чему? Идеализм во всех видах, явный и тайный, вызывал в Чехове невыносимое отвращение. Не оттого ему так близка материалистическая философия? В ней нет ответа, она уничтожает человека – но ей ничего не нужно, она бездушна и бессловесна. С идеализмом можно бороться презрением, что Чехов и делает, но как бороться с материализмом? Он мертв и безразличен к презрению. Максим Ковалевский писал о Чехове в своих воспоминаниях: "Это был ум, чуждый не только мистицизма, но и всякой склонности к метафизике. Его пристрастия были на стороне точных наук, и в самом литературном творчестве в нем выступала, как редко у кого, способность точного анализа, непримиримого ни с какой сентиментальностью и ни с какими преувеличениями".
Но Чехов возвращается – мертвый к живым. Этот возврат проступает в "Палате N 6" и в "Дуэли", хоть финал там больше похож на насмешку. Хорошо, что читатели – не слишком проницательные психологи, они боятся двойственности и с присущей им "искренностью" все слова писателя принимают за чистую монету... Последний протест Чехова – "Дядя Ваня". Дядя Ваня тоже не своим голосом вопит на всю сцену: "проворонил жизнь!" Что ж, "проворонил" – пеняй на себя... Но какой смысл, какое значение этой напряженной внутренней работы смертников? Чехов, вероятно, снова ответил бы: "Не знаю". Речь его становилась всё тише и медлительнее.
Многие это смутно понимали. Вот Михаил Первухин: "Это был человек исстрадавшийся, упорно боровшийся против беспощадного недуга и, главное, знавший, что борьба эта, собственно говоря, бесполезна. Именно это-то, кажется, и накладывало на него оттенок глубокого трагизма. С каждым годом мрачнее становилась физиономия Чехова, все менее и менее словоохотливым делался он, словно говорение мешало ему думать его вечную думу. Все реже в разговоре проскальзывали нотки светлого и беззлобного юмора, искорки примиренного отношения к жизни..."
Но тверд не был. Бунин писал: "Что думал он о смерти? Много раз старательно-твердо говорил, что бессмертие, жизнь после смерти, в какой бы то ни было форме – сущий вздор: "Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что бессмертие – вздор". Но потом несколько раз ещё тверже говорил противоположное: "Ни в коем случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Бессмертие – факт. Вот погодите, я докажу вам это..."
Последнее время часто мечтал вслух: "Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот..."
-Ужас, что вы наговорили, Алеша, но мне всегда казалось, – вмешался Голембиовский, – уж не помню, где я читал, но чахотка проявилась после провала "Чайки" Я не прав?
– В чем-то правы, – кивнул Верейский, – Леонтьев-Щеглов говорил, "как у Гоголя душевные страдания являлись первопричиной телесного недуга, так и у Чехова. Душевное потрясение было слишком сильно, чтобы пройти без последствий... Насколько преувеличенно шумны были похвалы, венчавшие "Иванова", настолько же была груба до неприличия "обида непонимания", отметившая представление "Чайки". Это была смертельная обида в буквальном смысле, и долго потом Чехов не только избегал разговоров об этом представлении, но не выносил даже случайной обмолвки по этому поводу. Злополучное представление состоялось поздней осенью 1896 года, а уже ранней весной следующего года Чехов лежал в московской клинике с явно обнаруженными признаками чахотки..."
Ему вторит Владимир Немирович-Данченко: "Потом был неуспех "Чайки" в Петербурге. Словно именно это надломило его жизнь, и отсюда крутой поворот. До сих пор о его болезни, кажется, никогда и не упоминалось, а вот как раз после этого Чехова иначе и не представляешь себе, как человека, которого заметно подтачивает скрытый недуг. Пишет он все меньше, две-три вещи в год; к себе становится все строже. Самая заметная новая черта в его повестях – это то, что он, оставаясь объективным, изощряя свое огромное художественное мастерство, все больше и чаще позволяет своим персонажам рассуждать, преимущественно о жизни русской интеллигенции, заблудившейся в противоречиях, нежащейся в мечте и безволии. Среди этих рассуждений вы с необыкновенной отчетливостью различаете мысли самого автора, умные, меткие, благородные, выраженные изящно, с огромным вкусом. Популярность его ширится, образ его приобретает через театр новое обаяние. Его имя уступает только Толстому..."
Но на самом деле – он же медик – первые признаки появляются куда раньше. Речь идет просто об обострении, проявлении недуга.
-Муромов, Ригер! – Голембиовский смерил взглядом коллег, разливавших по бокалам остатки коньяка, – есть на нем ещё грехи и добродетели?
– Добродетели? – Муромов посмотрел на коньяк и вдохнул аромат, – конечно. Он был милосерден и сострадателен, Владимир Поссе писал: "Сам больной хлопотал о неимущих больных. Помню, особенно озабочен был судьбой какого-то чахоточного студента, приехавшего без всяких средств лечиться в Крым..." Игнатий Потапенко свидетельствовал, что "Те уравновешенность и трезвость, которыми он всех изумлял, явились результатом мучительной внутренней борьбы, трудно доставшимися ему трофеями. И в жизни Чехова было все, все было пережито им – и большое, и ничтожное..." И он же пишет: "В среде писателей и художников так развита болезненная впечатлительность, соединенная с самолюбием, очень часто самомнением, всякий в глубине души считает себя великим, и так легко возникают недоразумения и столкновения. Большею частью это происходит именно от вздорности: неосновательных претензий, нежелания и неуменья спокойно выслушать, непонимания друг друга, предубеждения, подозрительности, а иногда от нравственной невоспитанности. Чехов, слава богу, был избавлен от этих качеств"
– Лучше всех сказал Куприн, – неожиданно поддержал "адвоката Бога" "адвокат дьявола" – "Он мог быть добрым и щедрым – не любя, ласковым и участливым – без привязанности, благодетелем – не рассчитывая на благодарность. И в этих чертах, которые всегда оставались неясными для его окружающих, кроется, может быть, главная разгадка его личности"
-Бедняга всё-таки, да и талант, – задумчиво проронил Голембиовский. – Жалко-то как.... Но ведь подлинно отрава. И всё равно жалко. Страдалец. Хоть жребий кидай...
-Все зависит от цели, – пробормотал Верейский. – Творения умирающего мозга, осознающего своё умирание, – это факт литературы, просто на таком материале не надо бы воспитывать юношество...
Голембиовский кивнул, но сардонично бросил:
-Боюсь, после подобных чисток литературы, воспитывать юношество, Алёша, придётся по Псалтири.
-А это не худшая книга, – пожал плечами Верейский, и заседание на том закончилось.
Глава 12. «Лжец и отец лжи»
«Ложь – тот же алкоголизм. Лгуны лгут и умирая».
Чехов.
В пятницу была научно-практическая конференция, поэтому обсудить творчество и личность Максима Горького собрались на следующей неделе, но уже в понедельник, когда Муромов, морщась, читал пьесы Горького и что-то бормотал себе под нос, Ригер пожаловался, что мемуарные источники являют собой столь откровенную ложь, что и цитировать стыдно. Верейский кивнул и уныло проронил Ригеру:
-Я буду опираться на тех, кто мог говорить бесцензурно, – Бунин, Ходасевич, Берберова, Сургучев...
-Ну-ну, а я никак не могу разобраться в обстоятельствах смерти, – сообщил Ригер, – понимаю, что это не особо важно, просто заинтересовался. И, оказывается, внучка Горького была женой сына Берии! Какое получается интересное родословное древо...
-Хватит сплетничать, юнцы, – прервал их Голембиовский, – и в дебри не лезьте. Только факты и критический анализ личности.
– Да не получается, – пожаловался Верейский, – на каждое его утверждение в письмах, дневниках, повестях и драмах – можно найти антитез в тех же письмах, дневниках, повестях и драмах. Он – лжец per se. Он сам не знает, чего хочет, и разобраться в его взглядах и творческом методе невозможно, просто потому, что никаких взглядов и никакого метода нет...