Текст книги "Прокля'тая Русская Литература (СИ)"
Автор книги: Ольга Михайлова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
И тут снова мелькает дьявольское копыто. Шефом жандармов был уже не умнейший Бенкендорф и не хитроумнейший Леонтий Дубельт, но Василий Долгорукий, глупцом которого, однако, тоже никто не называл. "Что делать?" было прочтено и присоединено к делу. С точки зрения этической писание это было признано безнравственным, с точки зрения эстетической – антихудожественным и бездарным, а содержательно же было определено как пустой утопический вздор. Походя заметим, что критическая оценка сыскарей царской охранки оказалась в высшей степени умной и верной, попросту говоря, истинной. Полицейские Российской Империи доказали, что у них – прекрасный художественный вкус. Но дальше...– Ригер чуть вытаращил глаза и загадочно улыбнулся – цензураразрешила печатание романа в «Современнике», рассчитывая, что эта вещь уронит авторитет Чернышевского, что его просто высмеют.
Это был страшный просчёт. Никто не смеялся. Даже русские писатели не смеялись. Даже Герцен, находя, что "гнусно написано", тотчас оговаривался: "с другой стороны много хорошего, здорового". Вместо ожидаемых насмешек, вокруг "Что делать?" сразу создалась атмосфера всеобщего благочестивого поклонения. Его читали, как читают богослужебные книги, – и ни одна вещь Тургенева, Достоевского или Толстого не произвела такого могучего впечатления....
Муромов кашлянул.
-Если можно, я встряну. Надо сказать, что в писательской среде Чернышевского ненавидели. Тургенев, Григорович, Толстой называли его "клоповоняющим господином", всячески между собой над ним измываясь...
-Слушайте, а может, он просто коньячком баловался? – высказал гипотезу Голембиовский.
-Нет, – Муромов покачал головой, и вдруг всколыхнулся, – о! Я забыл о его добродетели. Он был трезвенником. Однако продолжу. Толстой не выносил Чернышевского: "Его так и слышишь, – писал он о нём, – тоненький неприятный голосок, говорящий тупые неприятности и возмущающийся в своем уголке, покуда никто не сказал "цыц" и не посмотрел в глаза". В "Отечественных Записках" писали: "Поэзия для него – главы политической экономии, переложенные на стихи". Другие говорили о его грязных калошах и пономарско-немецком стиле. Некрасов с вялой улыбкой признавал, что Чернышевский успел наложить на "Современник" печать однообразия и тошнотворного безвкусия, набивая его бездарными повестями о взятках и доносами на квартальных, хоть и повысил тиражи. Достаточно глубоко высказывался о Чернышевском и Добролюбове и Иван Тургенев: "В нашей молодости мы рвались посмотреть поближе на литературных авторитетных лиц, приходили в восторг от каждого их слова, а в новом поколении мы видим игнорирование авторитетов. Вообще сухость, односторонность, отсутствие всяких эстетических увлечений, все они точно мертворожденные. Меня страшит, что они внесут в литературу ту же мертвечину, какая сидит в них самих. У них не было ни детства, ни юности, ни молодости – это какие-то нравственные уроды. Им завидно, что их вырастили на постном масле, и вот они с нахальством хотят стереть с лица земли поэзию, изящные искусства, все эстетические наслаждения и водворить свои семинарские грубые принципы. Это, господа, литературные Робеспьеры, тот ведь тоже не задумался ни минуты отрубить голову поэту Шенье..." Тут надо отметить в скобках, что, несмотря на то, что Чернышевский при личных сношениях с литературными корифеями и авторитетами был с ними внимателен, почтителен и любезен, они, однако, не любили его ещё больше, чем Добролюбова. Тургеневу, например, в то время приписывали фразу: "Добролюбов – просто змея, а Чернышевский – ядовитая, гремучая змея". Впрочем, иногда цитируют и наоборот.
Верейский тоже влез с ремаркой.
-Это точно. "Странная судьба у этого странного писателя!" – с удивлением восклицал Достоевский. Его и вправду многое удивляло, особенно изумлял источник могущества, силы Чернышевского-идеолога, влияние которого на умы современников при всей его вопиющей бездарности и серости было поистине завораживающим, бесовским.
-Да что вы всё о дьяволе-то? – поморщился Голембиовский.
-Да потому, что странности-то подлинно дьявольские, – отозвался Ригер. – Кстати, Чернышевский не признавал Пушкина гением. Знаете, почему? На основании того факта, что черновики Пушкина испещрены помарками. Смешно? Но в его собственных рукописях – смейся ни смейся – подлинно нет ни единого исправления. Он так и писал всю жизнь – «фраза за фразой, страница за страницей, без помарок, ровным и четким почерком, текли непрерывно, как река по ровному руслу, строки...». Николай Костомаров в «Автобиографии» утверждал, что Чернышевский – бес, увлекающий жертвы, а потом насмехающийся над ними, кое-кто обмолвился и о его физическом сходстве с бесом...
Голембиовский молчал, на лице его застыло выражение недоумения. Ригер же заключил:
– Как бы то ни было, дело подходило к концу. Приговор: четырнадцать лет каторжных работ в рудниках и затем поселение в Сибири навсегда. Тут новая загадка: каторга для Достоевского оказалась благим испытанием и Пасхой духа, для Чернышевского – голгофой отупения и бессмыслицы. Время сибирское – было потерянным, это была для него ситуация тупика, хаотичного развития внешних событий, сбивающих с толка и явно что-то означающих, но, что именно, понять он не мог. Он не понимал шуток судьбы. Он шёл по пути разумного эгоизма, попал в тупик, и никак не мог понять то, что его внешний тупик суть отражение тупика внутреннего.
-Постойте, но ведь он, как я понял, любил нелюбящую его жену... Может, все эти попытки получить власть и стать премьером – реакция компенсации или попытка что-то доказать супруге? – с надеждой в голосе спросил Голембиовский.
-Вряд ли, – вдребезги разбил его надежду Верейский, – мечта возглавить восстание у него была и до женитьбы...
Ригер плотоядно потёр руки.
– А теперь я проанализирую роман. Бесовщина проступила. Никакие брошюры и прокламации не могли нанести столь страшный удар моральным ценностям и принципам общества, какой содержался в неуклюжей, смешной, плохо написанной и, по сути, бездарной книге Чернышевского. Наконец-то появилась библия революционной демократии, автор которой сказал своим последователям волшебные слова: "Во имя великой цели всё дозволено". Это и есть новая мораль, лежащая в основе революционного движения, неизбежно породившая «левый» террор, «идейное» преступление Раскольникова, потом убийство царя, экспроприации Камо и далее – ГУЛАГ...
Роман фантастичен. Начнем с начала – с песенки, которую Вера Павловна с пошлой фамилией Розальская поёт по-французски. Откуда она так хорошо знает этот язык высшего сословия? Она выросла в малообразованной и глубоко безнравственной семье: отец – вор и взяточник, мать – грубая пьяница и отнюдь не полиглотка. Несколько лет не очень прилежного хождения Верочки в плохонький пансион знания иностранного языка не дадут, нужны гувернантка-француженка дома и учительница-француженка в институте благородных девиц, чтение книг и журналов, а так же на этом языке должны говорить родители и их гости, как оно положено в свете. Ничего этого в жизни девушки не было. Уже из этой характерной мелочи видно, что Чернышевский нарушает принцип "бытие определяет сознание", героиня вопреки своей малограмотной семье, бездуховной среде и низкому происхождению – высокообразованная и высоконравственная особа с передовыми взглядами на жизнь и хорошо подвешенным языком, подкованная политэкономически и юридически и обладающая деловой хваткой предпринимателя.
Откуда это всё вдруг взялось – непонятно...
Достоевскому, Толстому, Тургеневу или Гончарову этого бы не простили и не спустили, а у Чернышевского этих несообразностей никто и не заметил. Верочка сразу начинает бороться со своей низкой средой и говорит своей наставнице в этических вопросах, прогрессивно мыслящей проститутке, француженке Жюли: "Я хочу быть независима и жить по-своему; что нужно мне самой, на то я готова; чего мне не нужно, того я не хочу. Я знаю только то, что не хочу никому поддаваться, хочу быть свободна, не хочу никому быть обязана ничем". Далее Чернышевский указывает пути, как передовой девушке устроить свою жизнь хорошо. Ей надо вырваться из подвала, как Верочка именует своё "гадкое семейство", найти новых людей с прогрессивными взглядами, которые ей помогут, просветят, укажут выход. Верочка обратила взгляды на симпатичного учителя своего брата, студента военно-медицинской академии Дмитрия Лопухова. Он говорит ей о новых идеалах, борьбе за счастье всех людей, дает ей читать Фейербаха, рассказывает о новой, полной уважения любви, построенной на теории разумного эгоизма: "Ваша личность в данной обстановке – факт; ваши поступки – необходимые выводы из этого факта, делаемые природою вещей. Вы за них не отвечаете, а порицать их – глупо". А это и есть знаменитая теория «Все дозволено». Следуя ей, можно прыгнуть в коляску любовника, а можно и «идейно» взяться за топор.
Далее студент-просветитель предпринимает практические действия ради спасения страдающей Верочки, и предлагает ей бегство из семьи и фиктивный брак без согласия родителей. Передовая девушка сразу соглашается и говорит студенту: "Мы будем друзьями". Но затем подробно описывает устройство их будущей семейной жизни, основанное на полной экономической независимости друг от друга и уединенном проживании в разных комнатах. Венчает их добрый демократический священник, начитавшийся того же Фейербаха и потому спокойно преступающий церковные правила и светские законы. Вот и основы новой семьи.
Для многих они оказались удобны и привлекательны...
Итак, с помощью Верочки читатели узнали новую мораль, новые взгляды на любовь и женские права. Женщина – не вещь, ею никто не может обладать, она не должна зависеть от мужчины материально, брак свободен, любовь свободна, она не несёт никакой ответственности за свои поступки, совершенные для своего блага по методе разумного эгоизма. Она может полюбить, а может и разлюбить и оставить прежнего мужа и детей ради более достойного борца за счастье всех людей. Вот и начала складываться энциклопедия новой морали.
У Веры Павловны нашлось множество последовательниц.
Далее Вера Павловна четко указывает практические пути экономического раскрепощения женщины. Она организует на неизвестно откуда взявшиеся деньги свою знаменитую швейную мастерскую, где по новому порядку усердно работают и честно делят поровну заработанные деньги неизвестно откуда взявшиеся очень хорошие образованные девушки. Они живут в большой общей квартире, имеют общий стол и вместе делают покупки одежды, обуви. Откуда они берут на это деньги, если месячный заработок швеи был около 19 рублей, а только за квартиру в год надо платить около двух тысяч – это автора не интересует и остается без разъяснений. Конечно, тут и коллективное чтение "умных книг" вслух, и самообразование, и групповые походы в театр и за город с диспутами на политические темы...
Словом, сбылась научно-фантастическая мечта Шарля Фурье, и в центре Петербурга благополучно возник фаланстер – социалистическое общежитие. Выясняется, что такие мастерские очень выгодны, хотя простой расклад на конторских счетах показывает обратное: низкая стоимость ручного труда русских швей никак не соответствует высокой цене на привозные ткани, американские швейные машины, плате за аренду помещения и налогам, не говоря уже о неизбежных взятках и воровстве и немалых расходах на фаланстер-общежитие. Но и это автору, который, как же упоминал мой коллега, не умел даже держать в руках лопату, не важно. В итоге Вера Павловна и её подруги открывают новые филиалы и модный магазин на Невском проспекте. Этот обозначенный в романе Чернышевского путь освобожденного женского труда сразу стал популярен, и таких мастерских и общежитий-коммун в реальной России возникло множество, ибо все женщины хотели освободиться, хорошо зарабатывать, попасть в новую культурную среду, встретить там "новых" мужчин и таким путем решить, наконец, пресловутый "женский вопрос"...
Муромов хмыкнул, Голембиовский покачал головой.
– Правда, – хмыкнул Ригер, – они тут же разорялись и попадали в долговую яму, а иные из девиц – оказывались в руках бесчестных соблазнителей, охотно прикидывавшихся для этих целей "новыми людьми", и тут же исчезавших, едва "передовая девица" залетала. После этого ей оставались два пути – в петлю или на панель, но эти "частности" Чернышевскому даже не мерещились. В его романе нет, и не может быть смертей, болезней, измен и внебрачных детей, в фаланстере все здоровы, веселы и бессмертны, а детей приносят аисты.
Разумеется, новый брак и швейные мастерские – это лишь частные формы общей демократической идеологии. И здесь Вера Павловна намекает, что для могучего и убежденного борца Рахметова "общее дело" – это всецело его занимающая революция... Тем временем, Лопухов и Кирсанов, похожие, как двое близнецов, в связи с чем нам абсолютно непонятны метания героини между ними, приводят в порядок свои любовные дела, и Лопухов уезжает в Америку. Второй муж Верочки – медик, и Вера Павловна начинает заниматься под руководством опытного врача Кирсанова медициною, что ещё больше укрепляет их новую семью и "новую" любовь. Они живут "ладно и счастливо", а врач Кирсанов очень интересно говорит про их любовь: "Это постоянное, сильное, здоровое возбуждение нерв, оно необходимо развивает нервную систему". Попробуйте-ка прочитать эту милую сентенцию как рецензию на стихотворение Тютчева "Я встретил вас..."
И, наконец, "Четвертый сон Веры Павловны". Эта "вставная" утопия на самом деле – кульминация и эпилог повествования. После нее действие романа завершается, возвращается из Америки Лопухов под видом американца Чарльза Бьюмонта и открыто женится на удачно подобранной ему супругами Кирсановыми прогрессивно мыслящей молодой невесте. Правда, и для него, и для его жены, и для венчавшего её при живом первом муже священника – это уголовно наказуемое деяние, ведь Лопухова, врача и профессора, в Петербурге знают сотни студентов, больных и знакомых... Но разве это важно?
Кстати, Герцен не удержался и заметил, что роман оканчивается не просто фаланстером, а "фаланстером в борделе". Ибо, конечно, случилось неизбежное: закомплексованный рогоносец Чернышевский, никогда таких мест не посещавший, в бесхитростном стремлении особенно красиво обставить общинную любовь, невольно и бессознательно, по простоте душевной и серости воображения, добрался как раз до ходячих идеалов, выработанных традицией развратных домов: его веселый вечерний бал, основанный на свободе и равенстве отношений, когда то одна, то другая чета исчезает и потом возвращается опять, очень напоминает, говорит Герцен, заключительные танцы клиентов с проститутками в блудном "Доме Телье"...
Ригер прервал себя и спросил усмехнувшегося Голембиовского:
-Надо ли теперь объяснять, почему Достоевский, описывая в "Бесах" Нечаева, которого не знал, гораздо чаще вспоминал того беса, которого знал совсем не понаслышке? Откуда возник в речи Ставрогина оборот "угрюмая тупица", когда именно так в приватной беседе сам Достоевский именовал – Чернышевского? Николай Гаврилович производил на Достоевского впечатление негативное, но... комическое, это тоже известно по отзывам. Да и как мог Достоевский, обладая весьма тонким чувством юмора, не чувствовать комичности "тупицы", метящего в премьер-министры?
Верейский задумался, но при этом версия Ригера не вызывала у него отторжения.
-Чернышевский всегда вызывал у Достоевского резкое неприятие, и в "Бесах" резкой и понятной современникам критике подвергается не только личность, но и главные постулаты эстетической концепции Чернышевского, почти дословно цитируемые персонажами. Когда говорится об "иных из них", которые "просто льнули ко всему этому сброду", здесь намёк не только на Тургенева, ведь не случайно упомянуто о "каком-то скандале в Пассаже..." Речь идёт о публичном диспуте 13 декабря 1859 года, где был Чернышевский и разгорелась полемика о степени "зрелости" русской публики, ее готовности к "гласности" и "перестройке". Кроме того, герои "Бесов", "идеалисты" и "либералы", обращаясь друг к другу, употребляют словосочетание "друг мой", это явное пародирование общения героев романа Чернышевского "Что делать?", прототип принятого позже обращения "товарищ". И не только. В разговоре с Варварой Петровной "губернаторша" Юлия Михайловна, тяготеющая к "нигилистам", говорит: "о дрезденской Мадонне? Это о Сикстинской? Chere Варвара Петровна, я просидела два часа пред этой картиной и ушла разочарованная... Всю эту славу старики прокричали". Достоевский высмеивает здесь материалистическую эстетику Чернышевского, считавшего популярность выдающихся произведений мирового искусства чем-то вроде "моды", стадным инстинктом толпы. В своей диссертации "Эстетические отношения искусства к действительности" он писал: "... явления действительности – золотой слиток без клейма... произведения искусства – банковский билет, в котором очень мало внутренней ценности, но за условную ценность которого ручается все общество... Сила искусства есть сила общих мест". Не видя в красоте никакого нравственного значения, Чернышевский сводил наслаждение красотой к разновидности удовольствия чисто физиологического характера. Вспомним и сходку у Виргинских. "Эта кружка полезна, потому что в нее можно влить воды; этот карандаш полезен, потому что им можно все записать, а тут женское лицо хуже всех других лиц в натуре. Попробуйте нарисовать яблоко и положите тут же рядом настоящее яблоко – которое вы возьмете?" Это почти дословное изложение знаменитого тезиса Чернышевского, согласно которому художественное произведение самостоятельной ценности не имеет, а критерием его является практическая полезность. И последнее. "... Если бы вы взяли... один анекдот, и наполнили бы его еще анекдотами и острыми словечками от себя..." Здесь Достоевский, пародируя требование "читательской массой" легкого, жиденького чтива, говорит о падении культурного уровня общества. Эта концепция художественной прозы – "анекдот с острыми словечками от себя" – тоже содержится в диссертации Чернышевского: "сюжетами романов, повестей обыкновенно служат поэту действительно совершившиеся события или анекдоты, разного рода рассказы". Литературное творчество Игната Лебядкина – описание того, как выглядел бы творческий процесс "по Чернышевскому"... А ведь есть и... – Верейский на миг закусил губу, – ну, конечно... Лебядкин же спрашивает Ставрогину: "Можно ли умереть единственно от благородства собственного сердца, сударыня?" Он и речь на похоронах осмеял!
-Вы, что, роман наизусть знаете? – вытаращил глаза Муромов.
Верейский покачал головой.
-Нет, просто близко к тексту. И, думаю, что если поискать – найдутся и иные аналогии.
-Однако я заканчиваю, – заявил Ригер, – в утопическом финале романа мы видим пророчество: возникает фигура освобожденного из тюрьмы автора книги. Тут, правда, сам автор жестоко обманулся в своей надежде. Он провёл двадцать лет на каторге и в ссылке, помилования не просил, но бунта не дождался, вернулся в Саратов в год смерти, всеми забытый и никому не нужный...
-Может, хоть умер по-человечески? – высказал робкую надежду Голембиовский, – он же – сын священника...
-В 1889 году Чернышевский получил разрешение переехать в Саратов. Здесь он оказался забыт и уже никому не нужен. Полгода жил переводами и руганью с домашними. В ночь на 17-ое октября с ним был удар, после чего он вскоре скончался. Последними в 3 часа утра были загадочные слова: "Странное дело: в этой книге ни разу не упоминается о Боге..." Последней книгой, что он переводил, был Георг Вебер, немецкий историк, – сообщил Верейский.
-Ну и что с ним делать? – поинтересовался Муромов у Голембиовского.
-А вы мне хоть что-то доброе о нём сказали? Развели клоунаду, – с упреком вздохнул Голембиовский, – но этот роман – подлинно единственная русская утопия, воплотившаяся в жизнь, и пока все наши судорожные попытки вырваться из "четвертого сна Веры Павловны" безуспешны. У людей с "новой" нравственностью, точнее, с полным отсутствием таковой, оказалась железная хватка... Но я бы его вымарал из литературы – так же, как его последователи вымарали из нее Самарина, Суворина, Победоносцева и Аксаковых...
– Не говоря о том, что несчастным учителям литературы не придётся изощряться во лжи, выдавая это убожество за шедевр стиля... – поддакнул Верейский.
-Veto, – провозгласил Ригер и мстительно улыбнулся. Марк отыгрался за муки эстета над романом. Он уже поднимался и надевал шарф, когда его припечатало ворчание Голембиовского.
-Больше, Марк, водки не покупайте. Пролетарское пойло делает из вас фигляра.
Впрочем, Ригер не обиделся. Он и сам не любил водку.
Глава 10 «Порождение ехидны...»
"Ничто так не заразительно, как заблуждение,
поддерживаемое громким именем".
Жорж-Луи Леклерк де Бюффон
-Следующий – Толстой? – уныло поинтересовался наутро Ригер, – мы захлебнемся. Матерый же человечище. К пятнице не успеем, это точно.
-Нужно четко выследить доминанту личности, – решил Верейский, – и не лезть в дебри.
Голембиовский, озирая "юнцов" тем ласковым взглядом, каким Эйнштейн смотрел бы на играющих котят, усмехнулся.
-Считаете, Борис Вениаминович, – заметив ироничный тон Голембиовского, спросил Муромов, – что не по себе сук рубим?
Тот покачал головой.
-Начнёте копать – поймёте, – старик с утра неожиданно появился на кафедре с трубкой, и сейчас набивал её каким-то душистым табаком, от которого исходил томный аромат спелых вишен. – Никакой целостности и доминанты в личности Толстого нет. Цельные личности не мечутся до восьмидесяти в поисках себя. Помните Вяземского? "Один из главных недостатков нашей литературы заключается в том, что наши грамотные люди часто малообразованны, а образованные часто малограмотны. Можно к этому ещё прибавить, что нередко встречается дарование, при котором нет ума, и ум, при котором нет дарования..." Вот тут собака и зарыта... – старик неторопливо затянулся, выпустив клуб ароматного дыма, и стал чем-то похож на комиссара Жюля Мегрэ. Вскоре прозвенел звонок, и Голембиовский, вооружившись коричневой кожаной папкой, ушёл в аудиторию на лекцию, предварительно предупредив "юнцов", что обсуждение пройдет "всухую": он не потерпит больше пьяных шуточек, ёрничества и дурного злорадства. Только чаёк-с.
Едва за ним закрылась дверь, Ригер, благоразумно пропустивший последние слова Голембиовского мимо ушей, поднял брови и чуть вытаращил глаза.
-Предположить, что Толстой не имел дарования, – слишком большая дерзость, старик имеет в виду, что граф был дурак? Я правильно понял? – Ригер по-прежнему выглядел ошеломлённым. – Но если гений несовместим со злодейством, как совместить его с глупостью, помилуйте?
-А ты сам читал его? – Взгляды Голембиовского на Толстого Верейскому были прекрасно известны, но не счёл возможным знакомить с ними коллег, – давно?
– Некоторые романы – раза по два, – кивнул Марк, – а "Каренину" – так и раза четыре перечитывал, наверное. Правда, "Воскресение", его трактаты и публицистика не пошли у меня, и дневники тяжеловаты показались, – но и того, что я прочел, достаточно, чтобы...
-Странно, у него самого было другое мнение... – тихо проронил из тёмного угла Муромов, листая коричневый томик классика, – конечно, кто не знает авторских "скромных" заявлений, но, похоже, Толстой действительно скептически относился к своим романам, в том числе к "Войне и миру". В 1871 году он отправил Фету письмо: "Как я счастлив... что писать дребедени многословной вроде "Войны" я больше никогда не стану". Запись в его дневнике в 1908 году гласит: "Люди любят меня за те пустяки – "Война и мир" и т. п., которые им кажутся очень важными". Летом 1909 года один из посетителей Ясной Поляны выразил свой восторг и благодарность за создание "Войны и мира" и "Анны Карениной". Толстой ответил: "Это всё равно, что к Эдисону кто-нибудь пришёл и сказал бы: "Я очень уважаю вас за то, что вы хорошо танцуете мазурку". Я приписываю значение совсем другим своим книгам (религиозным!)".
По физиономии Ригера было заметно, что он едва ли не впервые услышал, что Толстой писал религиозные труды: Марк почесал нос, отвёл глаза от приятелей, потянулся к последнему из двадцати томов, что громоздились на полках, и открыл полный список произведений Льва Николаевича.
-Вот тебе, бабушка, и Юрьев день... – пробормотал он через несколько минут и, взяв какие-то тома с полок, погрузился в чтение.
Они условились, дабы не распыляться, сосредоточиться на личности писателя и его влиянии на поколения. Ситуация усугублялась тем, что, по мнению Верейского, ХХ век, с его кошмаром двух мировых войн, концлагерей и ГУЛАГов, уничтожил сами основы рациональности. Рассудочный Толстой сегодня – мертвая зона. Муромов не согласился – классик есть классик, гений есть гений. Ригер был объективен. Надо рассмотреть.
К пятнице Ригер начал признать правоту Голембиовского. Он уныло пролистал записи.
– С внешней стороны кажется, что понять личность Толстого сравнительно легко, а между тем, он не менее загадочен, чем Гоголь и Достоевский. Толстой, оказывается, всю жизнь "каялся" и писал "исповеди", во всех сочинениях обнажал душу публично, и всё-таки я пока чего-то не понимаю. Резонно было бы предположить, что мне трудно осмыслить гениальность, и я ее просто не вмещаю, но почему-то эти его религиозные писания совсем не производят впечатление одарённости...
Общий сбор был назначен на семь вечера, стол украшали только чашки, чайник и аскетичная ваза, демонстративно наполненная Ригером сухарями. Правда, с изюмом.
-И, как ни парадоксально, – начал Верейский, – Борис Вениаминович прав, Толстой – действительно малообразованный человек. Он рано осиротел, получил бессистемное домашнее образование, был вспыльчивым, чувствительным и слезливым отроком, в гневе часто терял самообладание, становился агрессивным и импульсивным. В 1845 году он был записан на первый курс гуманитарного факультета. В эти годы он производил ещё более странное впечатление, чем Лермонтов. Его замкнутость, заносчивость, неестественная кичливость "демонической позой" обращали на себя внимание окружающих. "В нём всегда наблюдали какую-то странную угловатость", свидетельствует Н. Загоскин. "Изредка я присутствовал на лекциях, сторонясь от графа, с первого же раза оттолкнувшего меня напускной холодностью, щетинистыми волосами и презрительным выражением прищуренных глаз. В первый раз в жизни встретился мне юноша, преисполненный такой странной и непонятной для меня важности и преувеличенного довольства собой". "Его товарищи относились к нему как к большому чудаку", вспоминает В. Назаров. Вопреки общепринятому обычаю студентов записывать лекции, Толстой решает иначе: "На этой же лекции, решив, что записывание всего, что будет говорить всякий профессор, не нужно и даже было бы глупо, я держался этого правила до конца курса". Но подобная оригинальность пользы Толстому не принесла. Он не успевал, и ему угрожало отчисление, в итоге он перевелся на юридический факультет, но и его вскоре бросил...
Надо сказать, что уже к 16-му году своей жизни Толстой, по его словам, навсегда разуверился. Потеряв веру в личного Бога, он, как это всегда бывает в таких случаях, нашёл себе идола. Таким идолом, которого он боготворил, стал знаменитый французский философ-просветитель, один из предтеч Великой Французской Революции, – Жан-Жак Руссо. Влияние личности и идей Руссо было, несомненно, огромным и решающим в жизни Толстого: с 15 лет он вместо нательного креста носил на шее медальон с его портретом. Оставив университет, он с весны 1847 года, когда ему было 19 лет, жил в Ясной Поляне, потом уехал в Петербург, где проводил время в кутежах с Иславиным, потом он держал экзамен на кандидата прав, но не сдал и снова уехал в деревню. Часто после приезжал в Москву, где снова предавался страсти к игре и посещением борделей, немало расстраивая свои денежные дела. Он сам потом называл это временем "грубой распущенности" и половых излишеств, и описал его после в "Крейцеровой сонате". В 1851 году брат Николай пригласил его на Кавказ, и крупный проигрыш в Москве заставил Льва согласиться. Он стал юнкером в 4-ой батареи 20-й артиллерийской бригады. Товарищи по полку отмечали его вспыльчивость, изменчивость настроения, задумчивость, говорливость, неприязненные отношения к начальству: "Он жил как хороший товарищ с офицерами, но с начальством вечно находился в оппозиции". "По временам на Толстого находили минуты грусти, хандры: тогда он избегал нашего общества. Иногда куда-то пропадал и только потом мы узнавали, что он находился на вылазках, как доброволец, или проигрывался в карты ..." "В Севастополе у графа Толстого были вечные столкновения с начальством. Это был человек, для которого много значило застегнуться на все пуговицы, застегнуть воротник мундира, человек, не признававший дисциплины и начальства. Всякое замечание старшего в чине вызывало со стороны Толстого немедленную дерзость или едкую, обидную шутку. Лев Николаевич не только имел мало понятия о службе, но никуда не годился как командир части: он нигде долго не служил, постоянно кочевал из части в часть...", "...Толстой был бременем для батарейных командиров и поэтому вечно был свободен от службы: его никуда нельзя было командировать. В траншеи его не назначили; в минном деле он не участвовал. Кажется, за Севастополь у него не было ни одного боевого ордена, хотя во многих делах он участвовал как доброволец и был храбр..." – это из воспоминаний о Л. Н. Толстом Одаховского.
Момент, когда Толстой начал писать, неизвестен, но в июле 1852 года, когда ему было 24 года, Толстой отослал в редакцию журнала "Современник" повесть "Детство", подписанную лишь инициалами "Л. Н. Т.". Рукопись была напечатана в сентябре.
Когда в конце 1853 г. вспыхнула Крымская война, он снова участвовал в сражениях, был награжден. Пользуясь репутацией храброго офицера, имел все шансы на продвижение, но его карьера оказалась испорченной написанием сатирических песен, снова высмеивающих начальство. Тем временем в первом номере "Современника" за 1856 год уже с полной подписью были опубликованы "Севастопольские рассказы", укрепившие его реноме талантливого автора, и в ноябре 1856 года он навсегда оставляет военную службу. В Петербурге его радушно встретили в великосветских салонах, он сошёлся с Тургеневым, кстати, своим дальним родственником, попал в кружок "Современника", но вскоре "люди ему опротивели, и сам он себе опротивел"