Текст книги "Прокля'тая Русская Литература (СИ)"
Автор книги: Ольга Михайлова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
Впрочем, к среде все были готовы.
– Итак, Горький... – чуть откашлялся Верейский. – "Высокий и несколько сутулый, рыжий парень с зеленоватыми, быстрыми и уклончивыми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплюет на них и погладит. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами и все с героическими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобытными..." Это Иван Бунин, знавший его почти два десятилетия. Это – вид снаружи, а вот изнутри. Свидетельствует ВладиславХодасевич, его родственник и сотрудник, чьи воспоминания весьма объективны. "Великий поклонник мечты и возвышающего обмана, которых по примитивности своего мышления он никогда не умел отличить от обыкновенной, часто вульгарной лжи, Горький усвоил себе свой собственный "идеальный", отчасти подлинный, отчасти воображаемый образ певца революции и пролетариата". Усвоил как роль? Или как идеал? Я до конца не понял.
Он был артистом – вот снова свидетельство Бунина. "В тот же день Горький позвал меня зайти к нему на Виноградную улицу. Теперь это был совсем другой человек, чем на набережной, при Чехове: милый, шутливо-ломающийся, скромный до самоунижения, говорящий уже не басом, не с героической грубостью, а каким-то все время как бы извиняющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том, и в другом случае, – с одинаковым удовольствием, одинаково неустанно, – впоследствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль..." Бунин уточняет: "Первая черта была та, что на людях он бывал совсем не тот, что со мной наедине или вообще без посторонних, – на людях он чаще всего басил, бледнел от самолюбия, честолюбия, от восторга публики перед ним, рассказывал всё что-нибудь грубое, высокое, важное, своих поклонников и поклонниц любил поучать, говорил с ними то сурово и небрежно, то сухо, назидательно, – когда же мы оставались глаз на глаз или среди близких ему людей, он становился мил, как-то наивно радостен, скромен и застенчив даже излишне. А вторая черта состояла в его обожании культуры и литературы, разговор о которых был настоящим коньком его. То, что сотни раз он говорил мне впоследствии, начал он говорить ещё тогда, в Ялте: "Понимаете, вы же настоящий писатель прежде всего потому, что у вас в крови культура, наследственность высокого художественного искусства русской литературы. Наш брат, писатель для нового читателя, должен непрестанно учиться этой культуре, почитать её всеми силами души, – только тогда и выйдет какой-нибудь толк из нас!" Несомненно, была и тут игра, было и то самоунижение, которое паче гордости. Но была и искренность – можно ли было иначе твердить одно и то же столько лет и порой со слезами на глазах?"
Бунин задается вопросом, на который трудно ответить, но который нельзя обойти, ибо без понимания этого мы не разберемся в человеке. Насколько Горький был искренен и насколько играл? "В чувствительных местах, пишет Бунин, он, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза...". Бунину вторит Ходасевич: "Я видел немало писателей, которые гордились тем, что Горький плакал, слушая их произведения. Гордиться особенно нечем, потому что я, кажется, не помню, над чем он не плакал, – разумеется, кроме совершенной какой-нибудь чепухи. Нередко случалось, что, разобравшись в оплаканном, он сам же его бранил, но первая реакция почти всегда была – слезы. Его потрясало и умиляло не качество читаемого, а самая наличность творчества, тот факт, что вот – написано, создано, вымышлено. Маяковский, однажды печатно заявивший, что готов дешево продать жилет, проплаканный Максимом Горьким, поступил низко, потому что позволил себе насмеяться над лучшим, чистейшим движением его души. Горький не стыдился плакать и над своими собственными писаниями: вторая половина каждого рассказа, который он мне читал, непременно тонула в рыданиях, всхлипываниях и в протирании затуманившихся очков..." Он же: «Трудно поверить, что этот человек мог плакать настоящими слезами от стихов Пушкина, Блока, но и Огурцова и Бабкина...»
Итак, перед нами – артист, пусть не очень хороший, ибо его фальшь замечают, но человек, склонный к игре и лжи. "Наступал час семейного чаепития. Я становился для Горького слушателем тех его воспоминаний, которые он так любил и которые всегда пускал в ход, когда хотел "шармировать" нового человека. Впоследствии я узнал, что число этих рассказов было довольно ограничено и что, имея всю видимость импровизации, повторялись они слово в слово из года в год. Мне не раз попадались на глаза очерки людей, случайно побывавших у Горького, и я всякий раз смеялся, когда доходил до стереотипной фразы: «неожиданно мысль Алексея Максимовича обращается к прошлому, и он невольно отдается во власть воспоминаний». Как бы то ни было, эти ложные импровизации были сделаны превосходно. Я слушал их с наслаждением, не понимая, почему остальные слушатели друг другу подмигивают и один за другим исчезают по своим комнатам. Впоследствии – каюсь – я сам поступал точно так же, но в те времена мне были приятны ночные часы, когда мы оставались с Горьким вдвоем у остывшего самовара".
Владислав Ходасевич уверяет, что главная причина игры заключалась "в особенном, очень важном обстоятельстве – в том крайне запутанном отношении к правде и лжи, которое обозначилось очень рано и оказало решительное влияние, как на его творчество, так и на всю его жизнь..." Да, верно. В лучшей его пьесе «На дне» всё перекошено – правда и ложь. Главный герой – странник Лука, «старец лукавый». Он является, чтобы обольстить обитателей «дна» утешительной ложью о существующем где-то царстве добра. При нём легче не только жить, но и умирать. После его таинственного исчезновения жизнь опять становится злой и страшной. Но Лука, с его верою в просветление общества через просветление личности, многим мог показаться вредным. Горький это предвидел и противопоставил Луке шулера Сатина, который провозглашает, что «ложь – религия рабов и хозяев. Правда – бог свободного человека», но когда другие ругают Луку, Сатин кричит: «Молчать! Старик – не шарлатан... Я понимаю старика... да! Он врал... но – это из жалости к вам, чёрт вас возьми! Есть много людей, которые лгут из жалости к ближнему... Есть ложь утешительная, ложь примиряющая». Знаменитая фраза: «Человек – это великолепно! Это звучит гордо!» – также вложена в уста шулера, сиречь, вора. Но автор про себя знал, что это ложь. Ничего гордого в человеке он не видел, а вот создание мечты, обмана, Горький считал истинным признаком гениальности, и обожал Беранже:
Господа! Если к правде святой
Мир дорогу найти не сумеет,
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой!
Горькому довелось жить в эпоху, когда "сон золотой" заключался в мечте о социальной революции, в которой виделась панацея от всех человеческих страданий. Он поддерживал эту мечту, стал её глашатаем – не потому, что так уж глубоко верил в революцию, а потому, что верил в спасительность мечты. Сквозь русское освободительное движение, а потом сквозь революцию он прошел лукавым странником Лукою. От раннего, написанного в 1893 году рассказа о возвышенном чиже, «который лгал», и о дятле, низменном «любителе истины», вся его писанина, как и вся жизнь, проникнуты сентиментальной любовью ко всем видам лжи и упорной, последовательной нелюбовью к правде. "Я искреннейше и неколебимо ненавижу правду", – в кои-то веки честно писал он Е. Д. Кусковой в 1929 году.
Ходасевич замечает: "Отношение ко лжи и лжецам было у него, можно сказать, заботливое, бережное. Он почему-то любил поджигателей, корсиканских бандитов, фальшивомонетчиков, авантюристов, мошенников и воров всякого рода и калибра. Некоторые окружали его всю жизнь. Их проделки он сносил с терпеливостью, которая граничила с поощрением. Мелкими жуликами и попрошайками он имел свойство обрастать при каждом своем появлении на улице. В их ремесле ему нравилось сплетение правды и лжи, как в ремесле фокусников. Он поддавался их штукам с видимым удовольствием и весь сиял, когда гарсон или торговец какой-нибудь его обсчитывали. В особенности ценил он при этом наглость – должно быть, видел в ней отсвет бунтарства и озорства. Он и сам, в домашнем быту, не прочь был испробовать свои силы на том же поприще. "Никогда я не замечал, говорил Ходасевич, чтобы он кого-нибудь вывел на чистую воду или чтобы обличил ложь – даже самую наглую или беспомощную. Нередко случалось ему и самому говорить неправду. Он это делал с удивительной беззаботностью, точно уверен был, что и его никто не сможет или не захочет уличить во лжи".
-Чует сердце, – вздохнул Голембиовский, – сейчас покажется дьявол.
-И не ошибетёсь, Борис Вениаминович,– порадовал его Ригер. – К "подрумяниванию фактов" Горький подлинно относился с сердечным сочувствием, не удивительно, что "румянил" их и сам, и близкая к лубочной биография Горького-самородка, Горького-буревестника, Горького-страдальца и передового бойца за пролетариат – результат его лукавой фантазии. Горький её придумал, а потом усвоил раз навсегда и в значительной степени стал её рабом. Он считал своим долгом стоять перед человечеством, перед "массами" в том образе, которого от него эти массы требовали в обмен на свою любовь. Часто, слишком часто приходилось ему самого себя ощущать некоей массовой иллюзией. "Великое множество раз, говорил Ходасевич, совершая какой-нибудь поступок, который был ему не по душе или шёл вразрез с его совестью, или наоборот – воздерживаясь от того, что ему хотелось сделать или что совесть ему подсказывала, – он говорил с тоской, с гримасой, с досадливым пожиманием плеч: "Нельзя, биографию испортишь". Или: "Что поделаешь, надо, а то биографию испортишь".
Ригер с подлинно дьявольским выражением на физиономии усмехнулся.
– И тут появляется искуситель. Современник Горького, эмигрант И.Д. Сургучев описывает любопытный разговор с писателем. "А вы знаете? – сказал мне Горький, – я ведь учился иконописи. Но не пошло: веры не было. А это самое главное в этом деле. Большая комната. Сидят человек двадцать богомазов и пишут иконы. А я вступил, как растиратель красок, ну и присматривался, конечно. Пишут Богов, Божию Матерь и Николу. Хозяин – мрачный, платит поденно и следит, чтоб не раскуривали. Скука, а песен петь нельзя. Попробовали божественное: "Кресту Твоему" – не идет. Я был мальчишка бедовый. Подойдешь к одному-другому и шепнешь: "Нарисуй ему рожки!" Так меня и прозвали: "дьяволёнок". Хозяину это не нравилось, вынул он из кармана сорок копеек и сказал: "Собери своё барахлишко и к вечеру очисть атмосферу". И вот вечером, когда я пришёл к товарищам попрощаться, один из них вынул из стола две маленьких иконки и сказал: "Вот для тебя специально написал, выбирай". На одной был написан Алексей, Божий человек, а на другой – дьявол румяный и с рожками. "Вот выбирай, что по душе". Я выбрал дьявола, из озорства. "Ну, вот я так и мыслил", – ответил богомаз, – "что ты возлюбишь дьявола. Ты из дьявольской материи создан. И мамаша твоя не иначе, как путешествует на Лысую Гору". "Как же, как же, – ответил я, смеясь, – я и сам ездил с ней не один раз". "Ну, вот и молись своему образу: он тебя вывезет", но, прибавил богомаз, "жди дурного конца". Что-то в душе у меня екнуло, но нельзя же поддаваться панике! Что-то было в этом от "Пана Твардовского", которым я зачитывался: и интересно, и жутковато.
– А где же теперь эта вещица? – спросил я.
– У меня, – ответил Горький, – я никогда не мог с ней расстаться. Даже в Петропавловской крепости вместе со мной был. Все вещи отобрали, а его оставили. Приходите завтра ко мне в кабинет, я вам его покажу.
Я пришел в полдень, Горький работал с утра, лицо у него было утомлённое, глаза помутневшие, "выдоенные". Он знал, что я пришёл смотреть дьявола и показывал мне его, видимо, не с легким сердцем. Дьявол был запрятан между книгами, но Горький четко знал его место и достал дощечку моментально, И он, и я, – мы оба, неизвестно почему, испытывали какое-то непонятное волнение. Наконец, дьявол – в моих руках и я вижу, что человек, писавший его, был человеком талантливым. Что-то было в нём от чёрта из "Ночи под Рождество", но было что-то и другое и это "что-то" трудно себе сразу уяснить. Словно в нём была ртуть и при повороте света он, казалось, то шевелился, то улыбался, то прищуривал глаз. Он с какою-то жадностью, через мои глаза, впитывался в мой мозг, завладевал в мозгу каким-то местом, чтобы никогда из него не уйти. Российский дьявол этот желал вселиться в меня, и я чувствовал, что тут без святой воды не обойтись и что нужно в первую же свободную минуту сбегать в собор, хотя бы и католический.
– Нравится? – спросил Горький, неустанно следивший за моими впечатлениями.
– Чрезвычайно, – ответил я.
– Вот тебе и Россиюшка-матушка, обдери мою коровушку. Хотите, подарю?
И тут я почувствовал, что меня словно кипятком обдало.
– Что вы, что вы, Алексей Максимович? – залепетал я, – лишать вас такой вещи?.. – Я чувствовал, что в моем голосе звучат те же ноты, что у гоголевского бурсака, когда он в "Вие" не хотел оскоромиться. – Ни за что, ни за что, – лепетал я, – да потом, признаться сказать, я его и побаиваюсь...
Горький, казалось, добрался до моих сокровенных мыслей, засмеялся и сказал:
– Да, он страшноватый, Чёрт Иванович.
Горький снова запрятал его между книгами, и мы пошли завтракать. Катальдо, повар Горького, делал все вкусно и соблазнительно, но у меня пропал аппетит. Мне казалось, что это – не дом и не крыша, а мост и что сижу я – под мостом и ем не баранье жиго, а грязь, и что предо мной сидит старая ведьма, притворившаяся красавицей Марьей Федоровной с недобрыми, тонкими, по-жабьи поджатыми губами...
Святая вода в соборе, в мраморной раковине, была холодная, и когда я покропил ею лоб, то почувствовал, что действительно что-то святое, хотя и католическое, папское, коснулось моей души. Но было во всем этом что-то от "Фауста", от "Пана Твардовского", от некоторых страниц "Вия"..."
Сургучёв после не в шутку полагал, что Горький тогда заключил договор с дьяволом, уже тем, что выбрал его, отрёкшись от своего небесного покровителя. "И ему, среднему в общем-то писателю, был дан успех, которого не знали при жизни своей ни Пушкин, ни Гоголь, ни Лев Толстой, ни Достоевский, ни Чехов. У него было все: и слава, и деньги, и женская лукавая любовь", пишет он.
-Интересно, – усмехнулся Голембиовский, – чертовски интересно. И гипотеза подтверждается?
-Представьте себе, да, – кивнул Ригер, – Ходасевич пишет: "О степени его известности во всех частях света можно было составить истинное понятие, только живя с ним вместе. Он получал огромное количество писем на всех языках. Где бы он ни появлялся, к нему обращались незнакомцы, выпрашивая автографы. Интервьюеры его осаждали. Газетные корреспонденты снимали комнаты в гостиницах, где он останавливался, и жили по два-три дня, чтобы только увидеть его в саду или за табльдотом. В СССР Горький удостоился таких почестей, о которых крупнейшие писатели мира не могли и мечтать. Сталин распорядился назвать именем Горького крупный промышленный центр – Нижний Новгород. Соответственно и вся Нижегородская область переименовывалась в Горьковскую. Имя Горького было присвоено Московскому Художественному театру, который, к слову сказать, был основан и получил всемирную известность благодаря Станиславскому и Немировичу-Данченко, и – Чехову. Его именем было названо несколько предприятий. Моссовет принял решение переименовать главную улицу Москвы – Тверскую – в улицу Горького. Тираж книг Горького, выпущенных за годы советской власти, составляет больше 90 миллионов экземпляров. Они издавались 2377 раз на семидесяти шести языках, согласно отчету "Литературной газеты" от 20 марта 1958 года. "Слава приносила ему много денег, писал Ходасевич, он зарабатывал около десяти тысяч долларов в год, из которых на себя тратил ничтожную часть. В пище, в питье, в одежде был на редкость неприхотлив. Папиросы, рюмка вермута в угловом кафе на единственной соррентинской площади, извозчик домой из города – положительно, я не помню, чтобы у него были ещё какие-нибудь расходы на личные надобности..."
-Ну, вот видите, он был скромен...
-Как бы ни так,– язвительно ухмыльнулся Ригер, – тут Ходасевич просто не в курсе. Бунин знает больше: "Большие деньги он всегда любил. Тогда начал он и коллекционерство: начал собиратьредкие древние монеты, медали, геммы, драгоценные камни; ловко, кругло, сдерживая довольную улыбку, поворачивал их в руках, разглядывая, показывая..." Не стоит рисовать его бессребреником. Что до женщин... Горький был женат на Екатерине Павловне Волжиной, гражданской женой его была и Мария Андреева-Желябужская, среди женщин, пользовавшихся особой благосклонностью Горького, была Мария Игнатьевна Будберг – баронесса, урожденная графиня Закревская, по первому браку Бенкендорф, которая после отъезда писателя на родину вышла замуж за другого писателя – Герберта Уэллса. Именно она, выполняя задание ГПУ, привезла Сталину итальянский архив Горького, в котором содержалось то, что особенно интересовало Сталина: переписка Горького с Бухариным, Рыковым и другими советскими деятелями, которые, вырвавшись из СССР в командировку, засыпали Горького письмами о злодеяниях «самого мудрого и великого». Кроме того поглядывал он и на свою сноху и не стеснялся там же, в Италии, выказывать всяческие знаки внимания Варваре Шейкевич, жене Андрея Дидерикса. За Шейкевич Горький ухаживал в присутствии своей второй жены – актрисы Марии Андреевой. Конечно же, жена плакала. Впрочем, плакал и Алексей Максимович. Вообще он любил поплакать, при этом не пропускал ни одной юбки. Даже на смертном одре у него была последняя пассия – медсестра. Всё у него было. Но вот свидетельство Зинаиды Гиппиус: "Волна внезапного успеха, захлестнувшая одно время Максима Горького и Леонида Андреева, часто вредит писателям, даже губит их, останавливает их нормальный рост. Кто знает, не выработалась ли бы у Горького человеческая душа, средняя, но крепкая, во всю меру его таланта, если бы не исказил её неумеренный внешний успех? Очень большая сила выдержала бы, конечно, все; и, конечно, не один этот успех виновен в том, что мы сейчас в Горьком, вместо честного, хорошего писателя имеем безвольное, бессильное жалкое существо, навеки потерянное и для литературы, и для России, однако и несчастие успеха сыграло тут свою роль..." Что же, дьявол доброго подлинно не дает...
-Господи, Муромов, – вдохнул Голембиовский, – скажите хоть вы доброе слово...
Муромой рассеянно кивнул.
-Ну... ему были свойственны великие планы, похожие на те, что осеняли Чернышевского, и доброта... Вот свидетельство жены Ходасевича, Берберовой: "Ещё с молодости была одна идея, которая родилась в начале века и позже, в последние годы жизни Горького приняла маниакальную силу. Эта идея – энциклопедического издания достижений всех времен и народов во всех областях искусства и науки, которые помогли бы "мировому пролетариату" освободиться от целей мирового капитализма, а интеллигенции правильно понять всю мировую культуру от Гомера до Горького. На основании идеи, созревавшей в его уме более 15 лет, Горький решил в сентябре 1918 г. организовать издательство "Всемирная литература", подчиненное Наркомпросу, которое ставило целью осуществить массовое издание старых переводов, произведений Америки и Европы. А наряду с целью образовать необразованного читателя была и другая цель, которая казалась Горькому столь же важной, если не важнее: дать ученым и писателям, включавшимся в его проект, возможность получить продовольственные карточки высших категорий и не умереть с голоду. Согласно плану Горького им должны были выдать за их труды не только селедку и муку, но и калоши..."
На мгновение воцарилось потрясённое молчание, потом Верейский до боли закусил губу, а Ригер и Голембиовский расхохотались.
-Каков подлец, Господи, – хлопнул себя по колену Борис Вениаминович, – но, постойте, ведь он был болен туберкулезом, – а вы его хаете... Чем он отличается от Чехова-то?
-Туберкулезный процесс, – с неподражаемым выражением на лице проинформировал Голембиовского Ригер, – который у него обнаружился в молодости, Горький, в отличие от небогатого Чехова, залечил в Италии, и если болезнь напоминала о себе кашлем, бронхитами и плевритами, то все же не в такой степени, как думала публика. В общем, он был бодр, крепок, курил, как паровоз, и прожил до шестидесяти восьми лет. Легендою же о своей тяжкой болезни он пользовался всякий раз, когда не хотел куда-нибудь ехать или, наоборот, когда ему нужно было откуда-нибудь уехать. Под предлогом внезапной болезни он уклонялся от участия в разных собраниях и от приема неугодных посетителей.
-Лгал он, кстати, всегда, но действительно не артистично, – с сожалением подтвердил Муромов, – Лев Толстой сначала принял Горького за мужика и говорил с ним матом, затем понял, что ошибся, но... возлюбить не смог. "Не могу отнестись к Горькому искренно, сам не знаю почему, а не могу, – жаловался он Чехову. – Горький – злой человек. У него душа соглядатая, он пришёл откуда-то в чужую ему Ханаанскую землю, ко всему присматривается, все замечает и обо всем доносит какому-то своему богу". Стало быть, Толстому он показался сексотом. И ведь недаром. Горький, словно агент-провокатор, был подлинно связан и состоял в переписке с Лениным, Чеховым, Брюсовым, Розановым, Морозовым, Гапоном, Буниным, Арцыбашевым, Гиппиус, Маяковским, Панферовым, реалистами, символистами, священниками, большевиками, эсерами, монархистами, сионистами, антисемитами, террористами, академиками, колхозниками и гэпэушниками...
Но об одном Горький не лгал: говоря, что именно он добывал деньги для революции. Это правда. Горький не только добывал деньги на стороне, но и сам вкладывал большие средства в подготовку той революции, с устроителями которой он впоследствии долгие годы не мог примириться. 2 мая 1918 года в газете "Новая жизнь" Горький писал: "...За время с 1901-го по 17-й год через мои руки прошли сотни тысяч рублей на дело Российской социал-демократической партии. Из них мой личный взнос исчисляется десятками тысяч рублей, а всё остальное черпалось из карманов "буржуазии"..." Это подтверждает и Кускова. В получении денег для Горького огромную роль играл его литературный агент – Александр Парвус, известный теперь своими связями не только с революционным движением, но и с немецкой разведкой. Парвус получил для Горького деньги от идущей с большим успехом по всему миру пьесы Горького "На дне". Из суммы горьковских гонораров за пьесу лично Парвусу досталось 20%, 75% оставшейся суммы пошли на нужды партии, а на остальные деньги Парвус вместе с Розой Люксембург прокатился по итальянским курортам. Кстати, вот вам типичный пример русско-немецко-еврейского плодотворного сотрудничества! Не хуже нашего...
Коллеги расхохотались. Голембиовский покачал головой и призвал их к порядку.
-Ну, не может же быть, чтобы он ничего не любил всерьёз...
Ригер пожал плечами.
-Ну, не знаю. Русские писатели в большинстве были его личными врагами: Достоевского он ненавидел, Гоголя презирал, как человека больного, над Тургеневым смеялся. Горький, надо сказать, вообще ненавидел – утробно и всерьёз, интеллигенцию, но как всегда, лгал. В письмах к Илье Репину и Льву Толстому пел гимны во славу Человека: "Я не знаю ничего лучше, сложнее, интереснее человека..." "Глубоко верю, что лучше человека ничего нет на земле..." И в это же самое время писал жене, кстати, агенту НКВД: "Лучше б мне не видать всю эту сволочь, всех этих жалких, маленьких людей..." – это о тех, кто в Петербурге поднимал бокалы в его честь.
Верейский согласился.
-Это так, но сам он от ненавистной ему интеллигенции перенял как раз её умственность, он – дурной и мелкий интеллигент, который ушёл от невежества и не пришел к истинному знанию. "Очень было распространено убеждение, что он пишет совершенно безграмотно и что его рукописи кто-то поправляет. Но писал он совершенно правильно, и вообще с необыкновенной литературной опытностью, с которой и начал писать. А сколько он читал, вечный полуинтеллигент, начетчик!", изумлялся Бунин. "На своем веку он прочел колоссальное количество книг и запомнил все, что в них было написано. Память у него была изумительная. Иногда по какому-нибудь вопросу он начинал сыпать цитатами и статистическими данными. На вопрос, откуда он это знает, вскидывал плечами и удивлялся: "Да как же не знать, помилуйте? Об этом была статья в "Вестнике Европы" за 1887 год, в октябрьской книжке" Это Ходасевич.
Из его биографии видно, что он никогда не одолел мертвящей книжности: это оказалось не под силу его ограниченному дарованию. Сначала у многих возникла иллюзия, что он – талантливая натура, но вскоре обнаружилось, что у него мало таланта и ещё меньше натуры. Его "талант" разменивается на бесчисленные плоские афоризмы и притчи, которые сыплются у него решительно изо всех уст, тягучей канителью навязчивых назиданий переходят со страницы на страницу и этим вызывают чувство досады. Он как откровение вещает банальности: "Ибо при условии отсутствия внешних впечатлений и одухотворяющих жизнь интересов муж и жена – даже и тогда, когда это люди высокой культуры духа, – роковым образом должны опротиветь друг другу", или – "если бы нас не одолевали гнусные черви мелких будничных зол, мы легко раздавили бы страшных змей наших крупных несчастий"! И дело даже не в том, насколько умны и оригинальны его замечания, – гибельно то, что его герои вообще только изрекают, и даже в тюрьме у него заключенные перестукиваются сентенциями: "кто освободил свой ум из темницы предрассудков, для того тюрьма не существует, ибо вот мы заставляем говорить камни – и камни говорят за нас". Даже образность его поучений совершенно невыносима, и пошлость достигает своего апогея, когда мы читаем, например, выражение "трупы грез" или слышим от героя фразы: "я дам вам жаркое из фантазии под соусом из чистейшей истины"... Совестно за Горького, когда читаешь: "Я знаю, что люди становятся все мягче душой в наши высококультурные дни и даже когда берут за глотку своего ближнего с явной целью удушить его, так стараются сделать это с возможной любезностью и с соблюдением всех приличий, уместных в данном случае. Опыт собственной моей глотки заставляет меня отметить этот прогресс нравов, и я с приятным чувством уверенности подтверждаю, что все развивается и совершенствуется на этом свете. В частности, этот замечательный процесс веско подтверждается ежегодным ростом тюрем, кабаков и домов терпимости..." Его сатира, его дешевое обличение вообще строятся рукою неумелой, своей цели не достигают и над пошлостью не возвышаются. У него нет ни художественной объективности, ни высокого спокойствия, ни лиризма.
И сам писатель, и его герои беспрерывно умничают, слова в простоте не скажут, это носители сентенций и тенденций, сосуды рассудочности, они не производят впечатления реальных людей. Они рассуждают о том, как надо жить, даже самые бесшабашные из них, забубённые головы, на разные лады повторяют одно: "Жизнь у меня без всякого оправдания". Они не дышат, а теоретизируют, решают мировые вопросы, от своей личной судьбы приходят к обобщениям отвлеченно-этического характера, и потому все у него, в сущности, толчётся на одном месте.
Это разъедающее резонерство, умственное крохоборство, стремление пронизать жизнь необразованной и некритической мыслью, – свойство Горького. Он очень однообразен. Внутренней разницы между людьми, стоящими на разных ступеньках социальной лестницы, у него нет. Жители подвалов и притонов, купечество, скучные мещане, дачники-интеллигенты – все одинаковы: то же искание, та же тоска по совести, та же прирожденная неспособность к самозабвенной жизни. Он бессовестно придумывает даже самого себя. Его напыщенные песни буревестника, и его позднейшее смирение, кроткий Лука, – всему одинаково чужда органичность. И неотразимая приверженность к вымыслу заставляет его измышлять даже то, что он видел, в самую правду вдыхать ложь, он своё же дело рушит деланностью.
В нём нет живого действия и страстной воли, которые убирали бы лишние разговоры и умствования, сталкивали бы лицом к лицу разнородные характеры, создавали борьбу людей и мощное соперничество желаний, и он неминуемо опустился в тину той скуки, которая так непобедимо обволакивает многие из его сочинений. Она давала себя знать всегда, и если публика могла сочувствовать Горькому в его походе против мещанства, то это не освобождало её от гнетущей скуки при чтении его "Мещан". Скуку надо живописать интересно, – автор этого не сделал. И кроме того, в сущности, всякая жизнь, если разъять её на мелочи, вынуть из нее душу, мещанство...
– Ну, а политика? Тут тоже жулил? Он же иногда бесстрашно высказывался.
Верейский покачал головой.
– В записных книжках Бунина-эмигранта есть любопытные сопоставления. "Начало февраля 1917 года. Оппозиция все смелеет, носятся слухи об уступках правительства кадетам – Горький затевает с кадетами газету (у меня сохранилось его предложение поддержать её). Апрель того же года – Горький во главе "Новой жизни", и даже большевики смеются, – помню фразу одного: "Какой, с Божьей помощью, оборот!" – но, конечно таким популярным соратником не пренебрегают. Ленин все наглее орет свои призывы к свержению Временного правительства, к гражданской войне, к избиению офицеров, буржуазии и т. д., – Горький, видя, что делишки Ленина крепнут, кричит в своей газете: "Не сметь трогать Ленина!" – но тут же, рядом печатает свои "несвоевременные мысли", где поругивает Ленина (на всякий случай)...
Конец 1917 г. – большевики одерживают полную победу (настолько неожиданно-блестящую для них самих, что "болван" Луначарский бегает с разинутым ртом, всюду изливает свое удивление) – и "Новая жизнь" делается уже почти официальным органом большевиков (с оттенком "оппозиции Его Величеству"). Горький пишет в ней буквально так: "пора добить эту все ещё шипящую гадину – Милюковых и прочих врагов народа, кадетов и кадетствующих господ!" – и результаты сказываются через два-три дня: "народ" зверски убивает двух своих заклятых "врагов" – Кокошкина и Шингарева...