Текст книги "Прокля'тая Русская Литература (СИ)"
Автор книги: Ольга Михайлова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
Вспомним и свидетельство Страхова: "С чрезвычайной ясностью в нём обнаруживалось особенного рода раздвоение, состоящее в том, что человек предается очень живо известным мыслям и чувствам, но сохраняет в душе неподдающуюся и неколеблющуюся точку, с которой смотрит на самого себя, на свои мысли и чувства. Он сам иногда говорил об этом свойстве и называл его рефлексией..." Рефлектировать Федор Михайлович и вправду любил...
Елена же Штакеншнейдер, женщина умнейшая, дает психологически верный портрет Сусловой периода её близости с Достоевским: "Мама подошла к Сусловой в полной уверенности, что девушка с обстриженными волосами, в костюме, издали похожем на мужской, везде являющаяся одна, посещавшая университет, пишущая, одним словом эмансипированная, должна непременно быть не только умна, но и образованна. Она забыла, что желание учиться ещё не учёность, что сила воли, сбросившая предрассудки, вдруг ничего не даёт... Суслова, ещё недавно познакомившаяся с анализом, ещё не пришедшая в себя, ещё удивленная, открывшая в себе целый хаос, слишком занята этим хаосом, она наблюдает за ним, за собой, за другими наблюдать она не может, не умеет...".
Это же понимает и Достоевский. Во всяком случае, в письме, написанном им в апреле 1865 г. сестре Сусловой Надежде, он очень откровенно говорит беспощадную правду: "...Аполлинария – больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она колет меня до сих пор тем, что я не достоин был любви её, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63-м году в Париже фразой: "Ты немножко опоздал приехать", то есть она полюбила другого, тогда как две недели тому назад ещё горячо писала, что любит меня. Я люблю её ещё до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить её. Она не стоит такой любви. Мне жаль её, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна. Она нигде не найдет себе друга и счастья. Кто требует от другого всего, а сам избавляет себя от всех обязанностей, тот никогда не найдет счастья. Может быть, письмо мое к ней, на которое она жалуется, написано раздражительно. Но оно не грубо. Она в нём считает грубостью то, что я осмелился говорить ей наперекор, осмелился выказать, как мне больно. Она меня третировала всегда свысока. Она обиделась тем, что и я захотел, наконец, заговорить, пожаловаться, противоречить ей. Она не допускает равенства в отношениях наших. В отношениях со мной в ней вовсе нет человечности. Ведь она знает, что я люблю её до сих пор. Зачем же она меня мучает? Не люби, но и не мучай...".
Но опять же замечу, что в письме этом, несмотря на слова о любви, слишком много рассудительности и бесстрастия...Проще говоря, рефлексии... Господа, – жалобно прервался Верейский, – долго мне ещё себя насиловать? Тем более что право бросить камень в прелюбодея есть только у безгрешного, но безгрешные не швыряют камни в чужие головы....
-У вас все задатки следователя, Верейский, – похвалил Муромов. – Надо на досуге прочитать этот дневник... Вы заинтересовали меня.
-Ладно, пошли дальше, – великодушно разрешил Голембиовский, – есть что еще сказать?
Верейский сразу приободрился и, несмотря на то, что вроде все сказал, торопливо продолжил:
– О нём можно говорить вечно. Кстати, сохранилось несколько его замечаний о своих романах. Суворин говорил: "Не раз мне случалось слышать от него, что он считает себя совершенным реалистом, что те преступления, самоубийства и всякие душевные извращения, которые составляют обыкновенную тему его романов, суть постоянное и обыкновенное явление в действительности и что мы только пропускаем их без внимания. В таком убеждении он смело пускался рисовать мрачные картины; никто так далеко не заходил в изображении всяких падений души человеческой. И он достигал своего, то есть успевал давать своим созданиям настолько реальности и объективности, что читатели поражались и увлекались. Так много правды, психологической верности и глубины было в его картинах, что они становились понятными даже для людей, которым сюжеты их были совершенно чужды. Часто мне приходило в голову, что если бы он сам ясно видел, как сильно окрашивает субъективность его картины, то это помешало бы ему писать; если бы он замечал недостаток своего творчества, он не мог бы творить. Таким образом, известная доля самообольщения тут была необходима, как почти у всякого писателя". А Варвара Тимофеева транслирует его мнение о грамматике: "У каждого автора свой собственный слог, и потому своя собственная грамматика... Мне нет никакого дела до чужих правил! Я ставлю запятую перед "что", где она мне нужна; а где я чувствую, что не надо перед "что" ставить запятую, там я не хочу, чтобы мне её ставили!..." Страхов говорил: "Что касается до поспешности и недоделанности своих произведений, то Федор Михайлович очень ясно видел эти недостатки и без всяких околичностей сознавался в них. Мало того; хоть ему и жаль было этих "недовершенных созданий", но он не только не каялся в своей поспешности, а считал её делом необходимым и полезным. Для него главное было подействовать на читателей, заявить свою мысль, произвести впечатление в известную сторону. Важно было не самое произведение, а минута и впечатление, хотя бы и неполное. В этом смысле он был вполне журналист и отступник теории чистого искусства".
Муромов тоже взял слово.
-Что добавить? Он был работяга. Писал почти без исключения ночью. Часу в двенадцатом, когда весь дом укладывался спать, он оставался один с самоваром и, попивая не очень крепкий и почти холодный чай, писал до пяти и шести часов утра. Он был безразличен к природе, не любил путешествовать, обнаруживал хорошее сценическое дарование. Есть и ещё одно, что повторяют несколько мемуаристов. Федор Михайлович рассказывал, что перед припадком у него бывают минуты восторженного состояния. "На несколько мгновений, – говорил он, – я испытываю такое счастье, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют понятия другие люди. Я чувствую полную гармонию в себе и во всем мире, и это чувство так сильно и сладко, что за несколько секунд такого блаженства можно отдать десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь". "Магомет уверяет в своем Коране, что видел рай и был в нём. Все умные дураки убеждены, что он просто лгун и обманщик. Ан нет! Он не лжёт! Он действительно был в раю в припадке падучей, которою страдал, как и я. Не знаю, длится ли это блаженство секунды, или часы, или месяцы, но верьте слову, все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него!"
При этом следствием припадков были иногда случайные ушибы при падении, а также боль в мускулах от перенесенных судорог. Но главное, больной терял память и дня два или три чувствовал себя совершенно разбитым. Душевное состояние его было очень тяжело; он едва справлялся со своей тоскою и впечатлительностью. Характер этой тоски, по его словам, состоял в том, что он чувствовал себя каким-то преступником, ему казалось, что над ним тяготеет неведомая вина, великое злодейство.
Верейский кивнул и торопливо дополнил:
-Суворин полагал, что падучая много прибавила к его тернистому пути в жизни. "Приступы её он чувствовал и начинал страдать невыразимо; невольно закрадывался в душу его страх смерти во время припадка. Конечно, мы все знаем, что когда-нибудь умрём, но это общее положение: оно не страшит нас или страшит только во время какой-нибудь опасности. У Достоевского эта опасность всегда присутствовала, он постоянно был как бы накануне смерти: каждое дело, которое он затевал, каждый труд, любимая идея, любимый образ, выстраданный и совсем сложившийся в голове, – все это могло прерваться одним ударом – и надобна большая воля, чтоб под этой постоянной угрозой так работать, как работал он. Под влиянием этой вечной угрозы перейти из этой жизни в другую, неведомую, у него образовался какой-то панический страх смерти, и смерти страшной, именно в образе его болезни. Проходил припадок, и он становился необыкновенно жив, говорлив..."
-Я так понял, коллега, если из русской литературы вымарать всё, кроме Достоевского, вы не особо и заметите потери? – тихо вопросил Муромов.
Верейский запротестовал, но как-то вяло.
-Ригер, вы, наконец, выскажетесь? – подал голос Голембиовский
-Дурак я, что ли? – вытаращил глаза Марк, – Верейский же меня придушит за него.
-Ладно, о чём тут говорить? – Борис Вениаминович опрокинул в себя остатки коньяка и встал, – цензура морали, если не закоснела в догматизме, его должна пропустить. Imprimatur.
Верейский не слышал приговора, он задумался и заговорил:
-Уже одно то, что Достоевский пережил невероятный ужас ожидания смертной казни, – делает его существом инфернальным, как бы вышедшим из могилы и в саване блуждающим среди живых, он – единственный писатель, который творил после того, как он видел мир с высоты эшафота. Что удивляться, что смута кажется ему обычным состоянием души, а болезнь – нормой? Достоевскому ненавистен прототип Кармазинова, Тургенев – именно за то, что слишком похож на новеллу своих сочинений и разрешает трудные проблемы жизни отъездом из России, подальше от скорбей. Он ненавидит главного беса России – Чернышевского, для которого нет трудных проблем, ни философских, ни нравственных – нет, следовательно, той жгучей борьбы сомнений, закалявшей дух искателя истины. Жизнь для Достоевского – тяжелая ноша, поэтому в других он не переносит легкости. В нигилизме его, величайшего отрицателя, возмущает не отрицание, а его бестрагедийность.Против выстраданного религиозного безбожия он не восстает, он даже поклоняется ему, но атеизм, точнее, праздное безмыслие, которое делает жизнь плавной и плоской, без препятствий и без глубины, – такое мировоззрение вызывает у него только злобу и насмешку.
Сам Достоевский не мог и не хотел позволить себе мучительную роскошь неверия, веру свою он заслужил кровавым потом. Он не просил пощады, не хотел жизненного удобства, и не было для него высшим благом всё то, что облегчает дни человечества. Его патологическая ненависть к адвокатам объясняется не тем, что у них – "нанятая совесть", но тем, что они – поверхностные защитники человеческой души и снимают с неё преступление, как шапку. Его бесит легкость оправдания. Кто дерзнёт сказать человеку, что он не виноват? И, бесспорно, на своей мистической и мрачной высоте он с проклятием отверг бы знаменитый гуманный афоризм Екатерины и, не задумываясь, предпочёл бы осудить десять невинных, чем одного виновного оправдать: до такой степени был он проникнут сознанием человеческой вины...
Поскольку человек здоров, он, для Достоевского, непричастен к событиям духа: только одержимый достоин звания человека. Трудно представить себе такого человека, хотя бы и тишайшего, в сердечной глубине которого он не подметил бы зародышей возмущения и помешательства. Ибо безумное – для него есть нормальное состояние человеческих умов.
"Сам Толстой сравнительно с Вами однообразен", – писал ему Страхов. Но это потому, что космос вообще однообразнее хаоса. У него – не обычное течение жизни, не мирные встречи людей, а почти исключительно сцены и ссоры; он словно нарочито создает коллизии, перед которыми у другого автора замерло бы в бессилии перо. Порог раздражения лежит для него очень высоко, он всё замечает остро и болезненно. Его душа никогда не отдыхает, он только и делает, что живёт, – без промежутков сладостного небытия.
Он внимательно читает газеты, жадно следит за судебными процессами! Особенно занимают его убийства, насилия, казни, и он до галлюцинации живо представляет себе смертный страх убиваемого, над которым склоняется убийца, безумное трепетание жертвы, её ужас и тоску. Все эти замученные, зарезанные, задушенные теперь молчат; они никому не расскажут, что испытали в свои последние мгновения. Среди шума и разговора живых кто слышит молчание мертвых? Один Достоевский внемлет ему, он бродит по всем кладбищам мира, он заглядывает во все морги, задыхается в словах, часто употребляет превосходную степень прилагательных, комбинирует фразы в необычных сочетаниях – усиленный, горячечный темп внутренней жизни, неисчерпаемость мысли и чувства он уделяет и своим героям, и увлекает читателя в водоворот исступления и отчаяния.
Для него в мире человеческом нет параллельных линий, в трагическом хороводе людей всякому есть дело до всякого, всё перекрещивается. Больная общительность заставляет его героев исповедоваться друг перед другом, они бесконечно разговаривают – и каждый разговор страшно значителен: не о погоде говорят у Достоевского. Но эти обильные речи всё равно не могут разрушить непроницаемость чужого сознания, осветить душевные потемки. Недаром у Достоевского так часто подслушивают за дверями, и даже люди хорошие, – не до этики.
Он ничего не стесняется и не боится, не дает оправиться от одного впечатления, как уже истязает другим, не допускает передышки, нарочно ставит своих героев не только в трагические, но и в самые постыдные и нестерпимые положения. Это – писатель-дьявол, ночь русской литературы, полная тягостных призраков и сумбурных видений, и страшно, безумно бредил этот одержимый дух. Достоевский всё губит кругом себя, и потому так мало вокруг него природы, зелени, что она блекнет и чахнет от его приближения.
Но и сам, первый, изнывает в своём страшном одиночестве. Вспомните его бледное, изможденное лицо, эти горящие глаза, полные муки и мучительства... Он жаждал тишины, он над Евангелием склонил головы убийцы и блудницы, плакал, но, охваченный жалостью, он все-таки, однажды испытав страдание, возлюбил его изуверской любовью, не мог без него обходиться. Если бы оно исчезло из его внутреннего мира и мира внешнего – он не знал бы, что делать с собою, о чём писать. Это, конечно, далеко от кротости: Христос не хотел крестной муки и молился, чтобы Его миновала горькая чаша. Достоевский об этом не просил, познав сладострастие страдания. Торквемада, великий инквизитор собственной и чужой души, он исповедовал, что "человек до безумия любит страдание", он воплощает собою инквизиционное начало мира, тот внутренний ужас, который порождает все боли и терзания.
Достоевский бесчеловечен даже в своей человечности. Он рисует бедных людей, забитые души, оторвавшуюся пуговицу на вицмундире Макара Девушкина, нужду беспросветную, одуряющую, жалкие, оскорбительные для человеческой души жилища, шаль Сони Мармеладовой, мальчика, затравленного собаками, девочку, которая жестом взрослого отчаяния ломает себе руки, ту самую, на чьем страдании Иван Карамазов не хотел бы построить грядущего счастья вселенной – всё это являет предельную грань сострадания к человеческому несчастью.
И он так несчастен в своей прозорливости, что почти не в силах понять, как можно любить ближнего? В душе у каждого где-то в тайниках есть нетопырь, который вылетает по ночам, за каждым следует его двойник, и мир содрогнулся бы, если бы люди всецело раскрыли своё существо, и как угнетала его трагическая широта души, и в одном и том же сердце совмещаются у него идеал Мадонны и идеал Содома, и для Достоевского огонь "паучьего" сладострастия был геенной огненной, зажжённой диаволом...
Все время зияла перед Достоевским бездна сомнений, разыгрывался "диаволов водевиль", – и он изнемогал, ведь нет большей муки, чем понимать человека так, как понимал его он. Без пощады, без иллюзий, без возвышающего обмана чувствовать неотразимую власть тьмы, которая не может быть рассеяна никакими внешними лучами, которую надо победить только напряжением собственным. Ему, рыцарю духа, страстотерпцу комициальной болезни, суждено было подавить в себе бунт Ивана Карамазова и понять, что "ад есть страдание о том, что нельзя уже больше любить". Но такому аду никогда не будет подвержен праведник Зосима, и Зосиму Достоевский тоже носил в себе.
Его романы отбросили огромную тень на все пространство русской словесности, но что она без него?
Верейский умолк, обессилев.
Коллеги молча смотрели на него, не говоря ни слова.
Глава 9. «Угрюмая тупица...»
"Если бы геометрия так же противоречила нашим страстям и интересам,
как нравственность, мы так же спорили бы против нее
и нарушали ее вопреки всем доказательствам..."
Готфрид Лейбниц.
-Позор!
-Стыд и срам! Это же школьная программа!
-Не может быть, Марк, вы пошутили?
Ригер, к которому относились все эти возгласы, спокойно прихлебывал кофе из своей любимой кружки с тремя поросятами, и совсем не походил на человека, терзаемого угрызениями совести. Он деловито прожевал печенье, допил кофе и любезно опроверг коллег, шутовски разведя руками.
– Что делать! Ничуть не пошутил. Не читал я "Что делать?". Не читал. И что? Распнёте?
Голембиовский покачал головой.
-Ну, с точки зрения этической, художественной или ментальной вы, конечно, ничего не потеряли, но, Марк, вы же не рядовой читатель! Как литературоведу, да ещё и историку литературы, не прочесть этого романа? Мы спустили на тормозах "Былое и думы", но не можем же мы пропускать всё, что вы не соизволили прочесть!
Ригер, почувствовав справедливость упрёка, тяжело вздохнул и уныло проронил:
-Ладно, к будущей среде, за выходные, даст Бог, осилю, – сдался он, и высокомерно огрызнулся, – я начинал пару раз в годы школьные, да не пошло. Понадеюсь, что настойчивость зрелости искупит лень юности...
Теперь вздохнули все остальные, заранее предвидя реакцию эстета Ригера на прочитанное. Верейский тихо сказал:
-Вы должны прочесть, Марк, ведь это, ни много ни мало, книга главного российского искусителя, беса России, "глубоко перепахавшая" самого российского антихриста Ленина. Вы должны...
-О! – всколыхнулся Ригер, – тогда, конечно, лопну, но осилю.
Однако после ухода Марка Юрьевича на лекции Муромов уверенно заявил, что Чернышевского Ригер не только к среде, но и вообще никогда не одолеет. "Не сможет он, с его-то утончённым вкусом..."
Муромов ошибся. В среду после последней лекции Марк появился на кафедре русской литературы с лучащимся взглядом, ироничной улыбкой и зелёным томом Чернышевского под мышкой. Более того в руке у него был зажат пакет, из которого он, под ошеломленные взгляды коллег извлёк бутылку водки и банку малосольных огурчиков, батон хлеба и палку "краковской", объяснив потрясённым товарищам по ремеслу, что под иную выпивку и закуску "Что делать?" просто не пойдёт.
-Спасибо, господа, за укоры, я много потерял бы, не зная этого шедевра. Скажу вам больше, – хихикнул он, – роман так впечатлил меня, что я прочёл и все дневники автора и его письма, и даже все мемуары о нём, – и не пожалел. Вы расширили границы моего вкуса.
Голембиовский, Муромов и Верейский удивлённо переглянулись, первые принялись молча нарезать бутерброды, а Верейский осторожно спросил:
-И каковы впечатления, Марк?
-Сложные, – проворковал Ригер, – но я в последнее время ловлю себя на странной сладости искаженного эстетизма. Проще говоря, от хорошей книги получаю удовольствие потому, что она хороша, а в дурной восхищает её глупость и посредственность. Я стал воспринимать бездарность как грань декаданса, как запах порчи литературы, и, подобно Бодлеру, начал ощущать красоту распада, поэзию тлена, метафору гниения! Становлюсь гурманом-извращенцем, – физиономия Марка странно кривилась, но он явно был в приподнятом настроении.
Коллеги снова переглянулись. Деликатность и такт мешали им высказаться, да и едва ли они имели что сказать, и только Голембиовский недоуменно уточнил:
-И на это расширение сознания вас, Марк Юрьевич, сподвиг Чернышевский?
-Ну, возможно, некоторое понимание того, что в идеологизированном обществе литературой можно назвать любую макулатуру, было у меня и раньше, но теперь оно оформилось в убеждение, – улыбнулся Марк. – Но главное-то, главное, я понял Достоевского через Чернышевского!
Верейский недоуменно уставился на Ригера, тот же энергично кивнул.
-Помните то замечание в черновиках Достоевского по "Бесам", когда он говорил, что Петр Верховенский, Нечаев, у него выходит лицом почти что комическим? – Верейский кивнул, – но почему заговорщик, революционер и убийца у него смешон? Почему ему потребовался мощный, жуткий в своей противоречивости, но уравновешивающий действие образ Ставрогина?
-И почему же? – полюбопытствовал теперь и Голембиовский.
-Отвечу в конце нашего заседания, пока же – не будем отвлекаться, – пообещал Ригер интригующим тоном и, подождав, пока все расселись, начал, – скажу честно, я ничего не почерпнул в мемуарах. Понятно, что позиция, выбранная интерпретатором, – скривил губы Ригер, – определяет толкование биографического материала. Исследуя мемуары, посвященные Чернышевскому, заметно, что большая их часть написана после его смерти, когда масштаб его личности был неимоверно раздут, словно презерватив накачали до размера цеппелина. И оттого в мемуарах, связанных даже с ранними годами, образ Чернышевского принимает идеологическую нагрузку, совершенно не адекватную жанру. Это просто "жития святых". Этим же страдала, кстати, и вся "лениниана", где идеальное, историческое и биографическое совмещалось в единое мифологическое. Только личные дневники рисуют его верный портрет, однако, – прервал себя Марк, – я выступаю не в своем амплуа. Начинайте, Алекс.
Верейский полистал свои блокноты.
-Ну, кое в чем вы, безусловно, правы. Рассказы саратовцев о детстве Чернышевского в записи Ф. Духовникова – это откровенные фантазии, где каждый эпизод проецируется на будущее "подвижничество". Воссоздать внутренний облик через внешние проявления не удается: "Хотя Николай Гаврилович был большой любитель всяческих игр, но он не только не отвлекал мальчиков, живших в соседстве, но даже сам оставлял игры и всякие удовольствия, если нужно было помочь кому-нибудь в учебных занятиях" Или: "Жизнь семинаристов того времени была груба; но Николай Гаврилович не обращал на это никакого внимания: для него дороги были беседы с умными товарищами. Желая докончить с кем-нибудь разговор, Николай Гаврилович иногда заходил с товарищами, любившими выпить, даже в кабак, в котором, несмотря на непривычную для него обстановку, вел с ними дружественную беседу, отказываясь от водки, которой его усердно угощали". Мемуаристы всячески стараются примирить облик общительного зачинщика игр с обликом анахорета, стремящегося к уединению за книгой. В одних мемуарах: "Он не был похож на других; ребяческие игры и потехи занимали его мало. Без книги в руках его трудно было видеть; он имел её в руках во время употребления пищи, за самоваром, во время обеда и даже в течение разговора". Это утверждает А. Раев в «Записках о Чернышевском». Духовников возражает: «...он был бойкий мальчик, предававшийся играм с увлечением и страстностью» Далее, Духовников: «...двоюродная сестра увлекла его игрой на фортепиано, так что и Николай Гаврилович тоже выучился играть на нём». Раев: «Пробовали учить его на фортепиано, но это ни к чему не привело». Иногда Николай Гаврилович выступает любимцем семинаристов, центром всеобщего внимания. А. Розанов: «Он едва ли не единственный мог быть спасителем товарищей на уроках по древним языкам, Николай Гаврилович приходил в класс раньше, чем было то нужно, и с товарищами занимался переводом. Подойдет группа, он переведет трудные места и объяснит; только что отойдет эта – подходит другая, там третья...» Духовников: «В семинарии Николай Гаврилович был крайне застенчивый, тихий и смирный; он казался вялым и ни с кем не решался заговорить первый. Его товарищи называли его между собой дворянчиком, так как он одет был лучше других, и был сын известного протоиерея; кроме того, Николай Гаврилович очень часто ездил в семинарию на лошади, что в то время в Саратове считалось аристократизмом; поэтому чуть ли не целый год чуждались его и не решались вступать в разговоры с ним».
Ясно, что истина, по закону тождества и принципу исключенного третьего, может быть только в одном из подобных суждений...
В целом Духовников образованность юноши объясняет семейным укладом, мемуаристы же демократического склада не устают удивляться, как мог Чернышевский выработать "передовые убеждения" вопреки поповской среде. Один и тот же факт, в зависимости от убеждений пишущего, комментируется в различных мемуарах противоположным образом. Вот защита Чернышевским магистерской диссертации. Воспоминание Н. Шелгунова вошло почти во все биографии Чернышевского: "В 1855 г. Чернышевский представил диссертацию об "Эстетических отношениях искусства к действительности". Ученый факультет университета в первый раз слышал такие мысли, первые кончики тех львиных когтей, которые он показал потом. Всё здание русской эстетики Чернышевский сбрасывал с пьедестала и старался доказать, что жизнь выше искусства и что искусство только старается ей подражать". Для Шелгунова защита представляется едва ли не поворотным моментом в истории литературы. Интересно, что он почти вторит дневниковым записям юного Чернышевского, мечтавшего именно о такой роли.
Зато Пыпин гораздо более сдержан. Он не приписывает диссертации никакой новизны: А. Никитенко, по кафедре которого проходила диссертация, "знавший эстетику по переводам и рассказам о теориях Гегеля", хотя сам не разделял взглядов Чернышевского, допустил диссертацию к защите: "Она была им принята; затем, с формальной стороны, состоялся диспут, прошедший обычным образом, причем автор не оказывался побежденным, и дело казалось решенным; но затем оно должно было идти на утверждение министра. Здесь началась какая-то тёмная история".
В памяти же Раева, дальнего родственника Чернышевского, это событие запечатлелось по-своему: "Ничего особенно выдающегося во время самого диспута не случилось, но в конце его не было объявлено, что Чернышевский будет представлен к степени магистра. Я обратил на это внимание Николая Гавриловича, и он вполголоса сказал мне, что не знает, почему взъелись на него, так как диссертация его заимствована из Фейербаха, и он только перевёл сказанное им с ничтожными изменениями. С этого момента начинается существенный поворот в жизни Чернышевского. Потеряв надежду устроиться в ученой среде, он направился в журналистику"
У Николая Костомарова, будущего историка, человека, искушенного в науках, диссертация Чернышевского, а так же необразованность и легковерность его юных поклонников не вызывает ничего, кроме раздражения: "Идея о подражании искусства природе была совсем не новость и много раз высказывалась в сочинениях французских материалистов XVIII века. Молодежь ухватилась за нее, как за великую мудрость, и с его легкой руки в литературе началось оплевывание признанных поэтических талантов". Мемуары эти писались в 70-х – 80-е годы, и стремительность, с какой дурные радикальные идеи перерождались в террор, актуализировала для Костомарова ответственность за высказанные идеи. Желание Чернышевского осуществить их чужими руками, руками горячей молодежи, расценивается мемуаристом не с научной, но с нравственной точки зрения: "Чернышевский сознавал, что идеал нового общественного строя на коммунистических началах ещё не созрел в умах, а достичь его можно только кровавыми разрушительными переворотами. Чернышевский на Руси, можно сказать, был пророком наших социалистов, в последнее время проявивших свою деятельность в таких чудовищных формах". В том же контексте появляются замечания об обаянии личности Чернышевского, притягивающей многих, погубленных им впоследствии, тех, чьими руками он устраивал поджоги и разбрасывал прокламации.
-Да-да, и здесь-то впервые мелькает хвост дьявола, – покивал Ригер, залихватски тяпнул первую стопку и, закусив её хрустящим огурчиком, бодро продолжил, – абсолютно непонятно, как этому, судя по дневникам, угрюмому и нелюдимому человеку удавалось покорять сердца, однако – на него даже молились. В этом смысле интересны воспоминания С. Стахевича, писавшего в 1909 году, пользовавшегося и материалами следствия, и собранием сочинений Чернышевского, и мемуарами, появившимися к тому времени в печати. Личность Чернышевского была для него окружена ореолом огромного авторитета, о чём свидетельствует почти курьезный факт из воспоминаний П. Баллода: "Стахевич до того отдался Чернышевскому, что писал... нельзя ли как-нибудь устроиться, чтобы быть вместе с Чернышевским в Вилюйске, хотя бы в качестве слуги". Излагая историю следствия, услышанную от самого Чернышевского, Стахевич замечает несогласование этой версии и архивных документов. Он пытается восстановить логику Чернышевского и при этом не допускает и мысли о забывчивости или намеренной лжи. В общих чертах его версия такова: Чернышевский пропустил множество подробностей, чтобы сказанное лучше отпечаталось и крепче удержалось в памяти слушателя, а впоследствии стало бы достоянием общества. Он уверен: над Чернышевским совершено беззаконие, он осужден на основании заведомо подложного документа. Стахевич не может объяснить явные противоречия, не укладывающиеся в общую канву. Например, в своем рассказе Чернышевский указывает дату, которой не могло быть на подложном письме: он уличает следствие в том, что письмо было написано два года назад, но не может объяснить, почему чернила совсем свежие. Сличив рассказ с архивными документами, Стахевич также не обнаруживает в них предложения Чернышевского о химической экспертизе, в которой следователи будто бы отказали ему. Из документов ясно, что Чернышевский просил сенаторов о применении лупы для исследования почерка письма, но сам он не упоминает о ней ни слова.
Развивая версию о ложности обвинения Чернышевского, Стахевич припоминает: пересказывая обвинения в авторстве нелегальных листков, Чернышевский произнес "особенным тоном, каким говорят актёры по ремарке "в сторону": "я умел писать несколькими почерками". Эти слова, произнесённые в контексте отказа от авторства, разумеется, чрезвычайно усложняют уже имеющуюся у него версию, однако Стахевич упорно обосновывает ею невиновность Чернышевского, хотя, в оценке Стахевича, виновность только возводила бы Чернышевского в ранг действующих революционеров. Стахевич считает возможным привести его шутку: "Сам Николай Гаврилович о своей политической деятельности выразился однажды со смехом и с шутками приблизительно так: "Я, Салтыков и ещё кое-кто, составляли план преобразования России... Ха-ха-ха! Ну вот, мы ещё не решили, что для нас лучше: монархия или республика; больше к тому склонялись, чтобы утвердить монархию, обставленную демократическими учреждениями. Гм... Легко сказать... А ежели монархию, то ведь надо же иметь, согласитесь сами, свою кандидатуру на престол. Решили: великую княгиню Елену Павловну. Вот ведь мы каковы, с нами не шутите... Ха-ха-ха!" Известно, что Салтыков-Щедрин действительно высказывал мысль о конституционных преобразованиях и княгине Елене Павловне на престоле. Однако Стахевич, предполагающий в каждом слове, даже в каждом жесте Чернышевского скрытую глубину, относится к шутке, с одной стороны, как к факту, позволяющему сделать заключение о реальном участии Чернышевского в подпольной организации, а с другой – комментирует: "Кажется, шутливость его постоянно прикрывала глубокое сострадание к бедствиям человеческой жизни и глубокую скорбь сердца"








