Текст книги "Прокля'тая Русская Литература (СИ)"
Автор книги: Ольга Михайлова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
Такого рода дьявольскими подсказками Чернышевский обеспечил не одно поколение учеников...
Верейский кивнул и продолжил.
-Другим источником, благодаря которому формировалось представление о Чернышевском, служили слухи и легенды о нём. Говорили, что умственные способности его угасли в ссылке и даже – что он помешанный, объясняли и причину: могучий ум, истомлённый бездеятельностью, не находил исхода. Чернышевский будто бы постоянно писал с утра до ночи, но, боясь, что рукописи будут отобраны, сжигал их в камине. Это-де и стало исходной точкой помешательства.
Последний источник сведений – четвертая глава набоковского "Дара". При всём ёрничестве и злой колкости автора, ему ни в коем случае нельзя отказать в знании деталей подлинной, не ретушированной биографии Чернышевского. Как ни зол и ни насмешлив Набоков, невозможно не признать, что с этих страниц Чернышевский впервые предстает подлинно живым, а не мумией. Набоков собрал то, что позже было сознательно вымарано и закрашено. Некоторые детали возьмём оттуда.
Итак, в шестнадцать лет Чернышевский довольно знал языки, чтобы читать Байрона, Сю и Гёте, но он до конца дней стеснялся своего варварского произношения. Набоков отмечает и "близорукость" своего героя, он видел лишь четыре из семи звезд Большой Медведицы. Первые, медные, очки были надеты им в двадцать лет, потом были серебряные учительские, купленные за шесть рублей, затем – золотые очки властителя дум, и опять медные, купленные в забайкальской лавчонке, где продавались валенки и водка.
"Он избрал филологический факультет, поселился с приятелем. Планы этих квартир им начертаны в письмах, он вообще любил планы, столбики цифр, наглядное изображение вещей, тем более что мучительная обстоятельность его слога никак не могла заменить недостижимую для него литературную изобразительность". Это точно, письма его многоречивы и путаны.
"Он умудряется жить на двадцать рублей в месяц, сообщает Набоков, из них около двух с половиной уходило на булки и печения, он не терпел пустого чаю, как не терпел пустого чтения, за книгой непременно что-нибудь грыз, был нечистоплотен, неряшлив, при этом грубовато возмужал, а тут ещё дурной стол, постоянные колики, да неравная борьба с плотью, кончавшаяся тайным компромиссом, – так что вид он имел хилый. Кроме курения, он лечился ромом с водой, горячим маслом, английской солью, златотысячником с померанцевым листом... Он редко сердился; всё же однажды не без гордости записал, как отомстил молодому извозчику, задевшему его оглоблей: вырвал у него клок волос, молча навалившись на сани, между ног двух удивленных купцов. Вообще же был смирный, открытый обидам, – но втайне чувствовал себя способным на поступки "самые отчаянные, самые безумные"
Руки его были не приспособлены к работе. Бил стаканы, всё пачкал, всё портил. Впоследствии, на каторге, он оказался не только неспособен к какому-либо специальному каторжному труду, но и вообще прославился неумением что-либо делать своими руками, при этом постоянно лез помогать ближнему: "Да не суйтесь вы не в своё дело, стержень добродетели", грубовато говаривали ссыльные".
-Боже, ну довольно цитировать этого гаера, Алёшенька, – поморщился Голембиовский, – будем серьёзны.
-Это труднее, чем кажется, – отозвался Верейский, – потому что тут тоже заметно проступает нечто инфернальное. В литературоведении закрепился устойчивый стереотип, согласно которому этого человека называют умным. На мой взгляд, впечатление просто лживо. Заметим, что рост Достоевского определяется относительно роста мемуариста: высокие называют его маленьким, люди среднего роста говорят о нём как о человеке среднего роста, а низкорослым он кажется выше среднего. Ум же определяется не обратно, но прямо пропорционально уму мемуариста. Только Страхов, Суворин, Штекеншнейдер и Тимофеева говорят о Достоевском как о человеке выдающегося ума, большинство же мемуаристов уверены, что он "то ли себе на уме, то ли не в себе". Что до Чернышевского, то по прочтении его статей и дневников, поправьте меня, если я ошибаюсь, возникает мучительное и тяжелое чувство стыда за него и даже... ощущение какого мистического ужаса. Дневники эти настолько унылы, серы, занудны и тягостны, что ум, ища определения его автору, находит только эпитет Достоевского из "Бесов" – "угрюмый тупица". Дневники отличаются чрезмерной детальностью, болезненной и бессильной, полным отсутствием самостоятельного мышления, скрупулезным перечислением прочитанного, жуткими в своей откровенности тошнотворными эротическими переживаниями и признаниями в рукоблудии, и – клинической пустотой духа.
-Как вы деликатны, Алекс, – колко промурлыкал нахал Ригер, снова прохрустев огурчиком, – однако чтобы оценить степень его ума, – достаточно просто прочитать его "Воспоминание об отношении Тургенева к Добролюбову и о разрыве отношений между Тургеневым и Некрасовым". То, что можно изложить в двух строках, объясняется на тридцати пяти страницах, притом, что целые абзацы этих воспоминаний представляют собой просто удручающее пустопорожнее и риторическое словоизвержение. Цитирую дословно начало: «О том, каковы были отношения Добролюбова к Тургеневу в первое время их знакомства, я не умею припомнить ничего положительного. Они должны были встречаться довольно часто у Некрасова. Вероятно, и мне случалось довольно нередко видеть их вместе у него. Но никаких определенных воспоминаний об этом у меня не осталось. Без сомнения, Добролюбову и мне случалось говорить что-нибудь о Тургеневе в наших частых долгих разговорах вдвоем: одним из главных предметов их были дела „Современника“, а Тургенев печатал тогда свои произведения еще в нём; едва ли возможно было нам не касаться иногда того романа или рассказа Тургенева, корректуру которого в дни разговоров приходилось читать мне или Добролюбову. Но, вероятно, в тогдашних разговорах наших о Тургеневе не было ничего особенно интересного Добролюбову; иначе они лучше сохранились бы в моей памяти, потому что мне приводилось бы и самому оживляться интересом к тому, что я говорил Добролюбову или слышал от него». Конец цитаты. Что мы узнали отсюда? Ничего.
Дальше он сообщает:
"Та половина квартиры Панаева и Некрасова в доме Краевского, которую занимал Некрасов, состояла из двух комнат: бала и спальной. Была, кроме передней, еще одна комната, но ту нечего считать, потому что она служила только умывальной. В ней никогда никого не бывало, и даже мне случалось заходить в нее лишь тогда, когда надо было отмыть слишком запачканные чернилами руки. Вход в нее был из передней прямо. Из передней налево были двери в зал – это была очень большая комната. Двери из передней были с длинной стороны, противоположной окнам. В дальней налево поперечной стене зала были двери в спальную. Проснувшись, Некрасов очень долго оставался в постели; пил утренний чай в постели; если не было посетителей, то оставался в постели иногда и до самого завтрака. Он и читал рукописи и корректуры и писал лежа в постели. Тургенев, конечно, не принадлежал к тем посетителям, которые мешали Некрасову оставаться в ней. Одевшись к завтраку или иной раз и пораньше завтрака, Некрасов приходил в зал и после того вообще оставался уже в этой комнате. Тут вдоль всей стены, противоположной дверям в спальную (вдоль поперечной стены направо от дверей из передней), был турецкий диван, очень широкий и мягкий, а невдалеке от дивана, по соседству с окном, стояла кушетка: Некрасову было так же удобно валяться на этой мебели в зале, как на постели в спальной, куда он, раз вышедши в зал, уходил только по каким-нибудь делам; например, для того, чтобы заняться работой без помехи от гостей, продолжавших и без него благодушествовать в зале, или для того, чтобы без помехи от них переговорить с кем-нибудь, уводимым туда для деловой беседы. Таким образом, вообще говоря, одна из двух комнат половины Некрасова оставалась пустою: пока Некрасов в спальной, там с ним те близкие знакомые, кого принимает он в спальной; переходит он в зал, переходят с ним туда и они. Мне, разумеется, очень часто была надобность оставлять Некрасова и его гостей в зале и уходить в спальную одному, чтобы работать там. Иногда делывал так и Добролюбов, если почему-нибудь не хотел переходить с работою в свои комнаты; но вообще даже я оставался в той комнате, где Некрасов. Тем больше надобно сказать это о Добролюбове: когда я должен был исполнять подвернувшуюся на квартире у Некрасова спешную работу, не имея времени уйти с нею домой, то я занимался ею один; мои работы были такие, в которых Некрасов не принимал участия; а доля Добролюбова в редижировании журнала относилась более всего к тому отделу, которым занимался и Некрасов, так что они любили работать вместе, советуясь между собою, помогая друг другу. Тургенев, разумеется, мог проводить время в той из комнат Некрасова, в какой хотел; он был тут свой человек, вполне свободный делать как ему угодно и что ему угодно; но он бывал тут, собственно, для того, чтобы разговаривать с Некрасовым, и потому постоянно держался подле него. Некрасову часто случалось по деловой надобности уходить от Тургенева; Тургенев от Некрасова не отходил, кроме, разумеется, тех случаев, когда бывало много гостей и гости разделялись на группы..."
-Господи, Марк, вы что, опьянели со стопки? – обозлился Голембиовский, – что это за бред?
-Я пьянею о ста восьмидесяти граммов, и норму свою знаю, – нахально отчеканил Ригер, и вправду, однако, чуть порозовевший, – сейчас трезв и цитирую точно. Неумение отличить главное от второстепенного, полнейшее равнодушие к людям и совершеннейшая густопсовая глупость бьют в нос, при этом добавлю, что суть воспоминаний в том, что Тургенев возненавидел Добролюбова за его хамство и негативный отзыв о романе "Накануне", а Некрасова – за потворство Добролюбову. Объясните, Бога ради, зачем нам нужно знать расположение комнат в доме Панаевых и Некрасова? Подобное изложение – девственность рассудка, точнее инфантилизм ума и духа.
Верейский развёл руками.
-Вынужден согласиться. Однако пойдём дальше. Наш несуразный девственник по приезде в Саратов был обольщен и оболванен Ольгой Васильевой, дочкой уездного врача. Ей посвящен "Дневник моих отношений с тою, которая теперь составляет мое счастье". Написан он стилем чуть более сжатым, чем процитированные Марком воспоминания, но читать его мучительно тяжело и тоскливо, отчасти потому, что сразу понимаешь, что надежды этого несчастного смешны и тщетны, и что он, искренне считая себя человеком разумным, совершает невероятную глупость.
-Не знаю, не знаю, – перебил его Ригер, – на мой взгляд, оба документа стоят друг друга. Стиль его любовного красноречия настолько пошл, напыщен и жалок, что невольно понимаешь и его невесту, честно говорящую жениху, выбритому до синевы и пахнущему розовым маслом, что она его не любит. При объяснении он уведомляет невесту, что, в виду его образа мыслей, он рано или поздно "непременно попадётся", но ей, желавшей во что бы то ни стало покинуть семейный кров, это было совершенно безразлично.
Верейский вздохнул.
-Я не хотел бы быть пристрастным, но Набоков иронизирует вполне обоснованно: "Его жениховство – с легким немецким оттенком, с шиллеровскими песнями, с бухгалтерией ласк: "расстегивал сначала две, после три пуговицы на её мантилье..." В одном месте дневника он, прокручивая в голове варианты своего будущего супружества, описывает и тот вариант, который ждёт его на самом деле. "Играет ли она мною? Может быть, – клевещет на неё мое необузданное малодушие, – она просто видит в тебе простяка, который без памяти влюблен в неё и с которым она может делать, что ей угодно – ведь это дар божий! Ей хочется выйти замуж. Она имеет надежды что, может быть, посватает её кто-нибудь, кто кажется ей лучше тебя, напр. Палимпсестов. Но как девушка весьма умная видит, что это нелегко; может быть это будет, может быть это и не будет. А ей хочется выйти замуж поскорее. Ну, вот она и взяла тебя про запас – будет приискивать себе женихов, увидит, что нет возможности выйти ни за кого, кроме тебя, ну, нечего делать, пойду за этого глупенького простячка. Он мне вовсе не нравится. Что ж такого? Можно будет жить и с ним, потому что он будет моим лакеем. Я буду им управлять. Он мне не будет мешать ни в чем, я с тем и пойду, и так буду держать его, чтобы он не смел ревновать и, одним словом, все-таки жить с послушным мужем лучше, чем жить с нетерпящею меня матерью. Итак, я игрушка её, я запасной дворянин, я лицо, о котором говорится в пословице: за неимением маркитанта служит и булочник.
Но положим, что, наконец, и не найдется другого жениха. Она выйдет за меня. Что тогда будет? Она будет вести себя так, как ей вздумается. Окружит себя в Петербурге самою блестящею молодежью, какая только будет доступна ей по моему положению и по её знакомствам, и будет себе с ними любезничать, кокетничать; наконец, найдутся и такие люди, которые заставят её перейти границы простого кокетства. Сначала она будет остерегаться меня, не доверять мне, но потом, когда увидит мой характер, будет делать все, не скрываясь. Сначала я сильно погорюю о том, что она любит не меня, потом привыкну к этому положению, и я буду жалеть только о том, что моя привязанность пропадает неоцененная, т.-е. знать её она будет, но будет считать её не следствием нежности и привязанности и моих убеждений, а следствием моей глупости, моей ослиной влюбленности. И у меня общего с ней будет только то, что мы будем жить в одной квартире и она будет располагать моими доходами.
Я перестану на это время любить её. У меня будет самое грустное расположение духа. Но быть совершенно в распоряжении у нее я не перестану. Только в одном стану я тогда независим от нее: некоторою частью денег я буду располагать сам, не передавая их ей – буду употреблять её на посылки и подарки своим родным. Что будет после? Может быть, ей надоест волокитство, и она возвратится к соблюдению того, что называется супружескими обязанностями, и мы будем жить без взаимной холодности, может быть, даже, когда ей надоедят легкомысленные привязанности, она почувствует некоторую привязанность ко мне, и тогда я снова буду любить её, как люблю теперь.
Другой источник – мне говорят: "Она истаскана сердцем, она растеряла свои чувства и уже неспособна любить". Это на меня не действует, потому что я ставлю себя выше других, и их мнения для меня не имеют никакого весу. Я способнее, чем они, понимать таких людей, как Ольга Сократовна; я выше по ясности взгляда, я лучше понимаю эти вещи. Милые мои, вы говорите благородно, предупреждая меня, что вам кажется вот как. Но вы в сущности люди с грязною душою, вы не можете понимать, что такое за разница между любезничанием, которое не касается до сердца, и между сердечною привязанностью..."
Что таить, брак получился несчастный, и ему осталась роковая, смертная тоска, составленная из жалости, ревности и уязвленного самолюбия. Старухой она любила вспоминать, как в Павловске на рысаке перегоняла вел. кн. Константина, откидывая вдруг синюю вуаль и его поражая огненным взглядом, или как изменяла мужу с польским эмигрантом Савицким, человеком, славившимся длиной усов: "Канашечка-то знал... Мы с Иваном Федоровичем в алькове, а он пишет себе у окна". "Канашечку жаль, говорит Набоков, очень мучительны, верно, были ему молодые люди, окружавшие жену и находившиеся с ней в разных стадиях любовной близости, от аза до ижицы. Да, жалко его, – а всё-таки... Ну, вытянул бы разок ремнем, ну, послал бы к чёртовой матери, или хотя бы вывел со всеми грехами, воплями, несметными изменами в одном из тех романов, писанием которых он заполнял свой тюремный досуг. Так нет же! Любовников нет, есть только благоговейные поклонники, нет и той дешевой игривости, которая заставляла "мущинок", как она выражалась, принимать её за женщину ещё более доступную, чем была она, а есть только жизнерадостность остроумной красавицы. Легкомыслие превращено в свободомыслие, а уважению к бойцу-мужу дана власть над всеми её другими чувствами, и в "Что делать?" "она" тоскует среди лубочных ветреников по арестованном муже..."
-Во-первых, вы залезли в грязное бельё, а, во-вторых, вы несправедливы к нему, – заметил Голембиовский. – Если он сумел предвидеть своё будущее, то законченным дураком явно не был...
– Вы правы, Борис Вениаминович, – согласился Верейский, – он не проносил ложку мимо рта и руки мимо кармана, знал грамоте и умел сложить два и два. И даже переводил и читал умные книжки. Но под умом я привык понимать нечто иное... Это постижение сути вещей и явлений, людей и отношения других к себе, – всё то, на что Николай Гаврилович был просто слеп.
-Что до грязного белья в браке – мы просто смеемся над сочиненной семейной легендой, – снова подал голос Ригер, – Кстати, он еще и философ. По Чернышевскому фактором, формирующим мораль, являются "естественные потребности, привычки и обстоятельства". Удовлетворение потребностей устранит препятствия расцвету личности и причины нравственных патологий, для этого нужно изменить сами условия жизни через революцию. Не знаю, как вам, а мне сразу вспомнились Стругацкие: "А все потребности модели будут материальными?" Также этот философ утверждает, что индивидуум "поступает так, как приятней ему поступать, руководится расчётом, велящим отказываться от меньшего удовольствия для получения большего удовольствия", и так он достигает пользы, то есть становится "новым человеком", идеалы которого – служение народу, революционный гуманизм, исторический оптимизм... Тут я согласен с Алексом, взгляды его умом тоже не отличаются.
-Господи, да что же это? – возмутился Голембиовский, – Шурик, скажите же своё слово...
-Он почти три года провозился ... с перпетуум-мобиле, – невольно подлил масла в огонь Муромов. – Созданием вечного двигателя Чернышевский рассчитывал "поставить себя величайшим из благодетелей человечества". С лета 1849 года до января 1853 промучился, потом записывал в дневнике: "...решился бросить все это и решился уничтожить все следы своих глупостей, изорвал письмо в Академию Наук... все чертежи и расчеты..."
-Ещё бы квадрату круга вычерчивал, идиот... – прошипел Ригер и снова опрокинул стопку. Глаза его лучились.
Муромов полистал свои записи.
-Он усвоил начала диалектики Гегеля и позитивизм Фейербаха. Ему были близки идеи теоретиков французского утопического социализма, а у Бентама он позаимствовал теорию разумного эгоизма. Из этих пестрых источников им и была составлена впоследствии "революционно-демократическая идеология". Своего там, как и в диссертации, ничего нет...
Голембиовский зло и иронично хмыкнул. Верейский же кивнул и дополнил:
-В записных книжках Достоевского мелькают недобрые заметки: "Г-н Чернышевский тешится тем, что подзывает к себе пальцем всех великих мира сего: Канта, Гегеля, Альбертини, Дудышкина и начинает их учить по складам. Эта потеха очень невинная и, конечно, очень смешная, она напоминает Поприщина, вообразившего, что он испанский король. Ведь мы знаем, что такое г-н Чернышевский. Г-н Чернышевский что-нибудь вычитает и ужасно обрадуется новому знанию – до того обрадуется, что ему тотчас же покажется, что другие ещё ничего не знают из того, что он узнал. Он так и сыплет познаниями и учит всех бе-а-ба. У г-на Чернышевского всё значат книжки, и прежде всего книжки...".
-Господа, это чёрт знает, что такое, вы пристрастны и глумливы, – осадил молодых коллег Голембиовский, – Шурик, выскажитесь как надо, Бога ради.
Он снова застал Муромова, поедающего бутерброд, врасплох, тот растерянно пожал плечами, но проронил:
-Жизнь Чернышевского бедна событиями. Публика лица его не знала. Его нигде не видели. Уже знаменитый, он оставался как бы за кулисами. После защиты диссертации второй раз он появился на публике на похоронах. Дело в том, что в эти годы в жизни Чернышевского появляется друг – Добролюбов. Последний, как уверяет Набоков, был "топорно груб и топорно наивен", что до Чернышевского, он был скорее топорно туп и топорно примитивен, что же удивляться, что они быстро ощутили родство душ? Замечу, кстати, что А. Златовратский свидетельствует, что еще в институте Добролюбова фамильярно звали: "Николка" и "чёрт"...
-Господи... – Голембиовский откинулся в кресле, и оно предательски заскрипело.
Муромов, близоруко щурясь, продолжал:
– "От толчка, данного Добролюбовым, издевается Набоков, литература покатилась по наклонной плоскости с тем неизбежным окончанием, когда, докатившись до нуля, она берется в кавычки: студент привез "литературу". Под их руководством журнал "Современник" фактически превращается в рупор революционных идей, воздействуя на подпольные кружки молодежи. Главным делом просветителя Чернышевского становится публицистика, причем из литературной критики он тоже делает публицистику, вслед за Белинским откровенно подчиняет свои суждения о художественных произведениях сиюминутным политическим целям. Разумеется, эта деятельность Чернышевского была понятна многим, и потому из "Современника" ушли все крупные писатели. Чернышевский же от статей в "Современнике" перешёл к составлению адресованных крестьянам воззваний и листовок и проведению своих идей через тайные революционные организации "Земли и Воли". Тем временем диабет и нефрит в придачу к туберкулезу свели Добролюбова в могилу. Он умер позднею осенью, в 61 году. Николай Некрасов, лжец из лжецов, разразился поэтичной эпитафией:
Суров ты был, ты в молодые годы
Умел рассудку страсти подчинять.
Учил ты жить для славы, для свободы,
Но более учил ты умирать.
Сознательно мирские наслаждения
Ты отвергал, ты чистоту хранил,
Ты жажде сердца не дал утоленья;
Как женщину, ты родину любил...
Ну, насчёт чистоты и мирских наслаждений, – вздохнул Муромов, – то о мутной связи Добролюбова с немкой Терезой Карловной Гринвальд, намерении его жениться на ней и о их разрыве Чернышевский рассказывает в комментариях к письмам Добролюбова. Он препятствовал "безрассудной" связи Добролюбова с Гринвальд: "Кончилось это тем, что я, при его возвращении из Старой Руссы, насильно, его повёл из вокзала в карету, насильно втащил по лестнице к себе, много раз брал снова в охапку и клал на диван: "Прошу вас, лежите и усните. Вы будете ночевать у меня..." Берег чистоту друга, стало быть. Впрочем, хлопотал он зря, ибо в итоге сестрица супруги самого Чернышевского, Анна, вскружила Добролюбову голову. "...Я нахожусь на пути к погибели, мой миленький, жалуется Добролюбов в письме И. Бордюгову, несколько прогулок вдвоём по Невскому... несколько бесед с нею в доме, две-три поездки в театр и, наконец, два-три катания на тройке за городом... совершенно меня помутили... она мне раз поверяла тайны своего сердца и при этом призналась, что... не считает меня за мужчину и потому вовсе не стыдится говорить мне многое, чего другим не сказала бы..." Впрочем, Анна Сократовна тут не лгала, ибо Добролюбова за мужчину действительно не держала: уж очень он был противен.
-А почему? – поинтересовался Ригер, снова хрустя огурцом, – чем он был хуже Чернышевского?
Голембиовский метнул на распоясавшегося Ригера злой взгляд, но Муромов охотно удовлетворил его явно нездоровое любопытство:
-Объяснение этого факта, мне кажется, можно было бы обнаружить, Марк, в воспоминаниях Авдотьи Панаевой: "Добролюбов и Чернышевский, писала она, сделались в это время уже постоянными сотрудниками "Современника", старые же сотрудники считали, что общество Чернышевского и Добролюбова нагоняет тоску. "Мертвечиной от них несёт! – жаловался Тургенев.– Ничто их не интересует!" Литератор Григорович уверял, что он даже в бане сейчас узнает семинариста, когда тот моется: запах деревянного масла и копоти чувствуется от его присутствия, лампы тускло начинают гореть, весь кислород они втягивают в себя, и дышать делается тяжело..." Возможно, Анне Сократовне не нравился "запах деревянного масла и копоти" от Добролюбова, – предположил Муромов, – но, судя по мемуарам Панаевой, Чернышевский смердел также. Но это моя гипотеза, истинная же причина "противности" Добролюбова, боюсь, останется вечной тайной русской литературы, – заключил Александр Васильевич извиняющимся тоном.
-Шурик! – одернул Муромова Голембиовский, – прекратите!
Муромов согласился.
-Да-да...Я отвлёкся. Но ему действительно не везло в любви, женщины брезговали им, вызывая злобные пассажи в дневнике: "И чёрт меня знает, зачем я начал шевелить в себе эту потребность женской ласки, это чувство нежности и любви!.. Ведь шевелилось же оно у меня и пять-шесть лет тому назад, да я умел заглушить его... Постараюсь все скомкать, всё порвать в себе и лет через пять женюсь на толстой купчихе с гнилыми зубами, хорошим приданым и с десятком предварительных любовников-гвардейцев. Черт их побери, все эти тонкие чувства, о которых так любят распространяться поэты!.. Я теперь мечусь во все стороны и нигде себе покоя не найду. А уж как зол я теперь, как зол!". Понятно, после такого станешь "рассудку страсти подчинять" и "жить для славы и свободы". А что еще остаётся? Но всё это было бы абсолютно неважным, если бы не уже процитированная эпитафия, заканчивающаяся весьма патетично:
Природа-мать! когда б таких людей
Ты иногда не посылала миру,
Заглохла б нива жизни...
Неужто точно – заглохла бы?
-Шурик, вы выступаете не в своём амплуа, – страдальчески сморщился Голембиовский.
-Верно, нечего отбивать мой хлеб, – дерзко заявил Ригер, – про речь на похоронах и я сказать могу. – Ригер сунул нос в блокнот, – где же оно? Ах, да, вот. "Вдруг вышел энергичный бритый господин", – вспоминает очевидец,– вынул тетрадь и сердитым наставительным голосом стал читать по ней земляные стихи Добролюбова о честности и смерти, сиял иней на березах, а немного в сторонке смиренно стоял в новых валенках агент третьего отделения. "Для своей славы он сделал довольно, говорил бритый господин. Для себя ему незачем было жить дольше. Людям такого закала и таких стремлений жизнь не дает ничего, кроме жгучей скорби. Честность – вот была его смертельная болезнь..."
Голембиовский поморщился.
-Ну, Марк, ну зачем повторять эти пошлые шутки? Как можно такое сказать?
– Какие шутки? – вытаращил глаза Ригер, – всё точно.
Верейский тоже подтвердил:
– Да, он так и сказал, и едва ли пошутил. Александр Гиероглифов четко всё описал в статейке "Похороны Н. А. Добролюбова" в "Русском мире", кроме того, есть и донесение агента III Отделения... Достоевский же именно над этими словами и издевался. По свидетельству же Александра Никитенко, Чернышевский на Волковом кладбище сказал, что Добролюбов умер жертвою цензуры, которая обрезывала его статьи и тем довела до болезни почек, а затем и до смерти. Он неоднократно возглашал к собравшейся толпе: "А мы что делаем? Ничего, ничего, только болтаем". Но если цензура резала болтовню – за что её винить? При этом непонятно, почему жертвой нефрита не пали Достоевский и Григорович, Панаев и Страхов, а, главное, сам Чернышевский? Их, что, не "обрезывали"? Или у них было мало честности для смерти?
Ригер с достоинством склонил голову в сторону Верейского, словно благодаря за подтверждение, и продолжил:
-Тем временем – снова запахло бесовщиной. По сведениям народовольческим, Чернышевский, как Петенька Верховенский, ещё в июле 1861 года предложил Слепцову и его друзьям организовать основную "пятерку", – ядро "подземного" общества. Система этих пятерок, потом вошедших в "Землю и Волю", состояла в том, что член каждой набирал, кроме того, свою, зная только восемь лиц. Всех членов знал только Чернышевский. Сам же он, безутешный после похорон друга, был полон, однако, титанических творческих планов, и в письме от 5 октября 1862 года перечисляет свои будущие труды, которые "обдуманы окончательно": "многотомная "История материальной и умственной жизни человечества"... за этим пойдет "Критический словарь идей и фактов". Это будет тоже многотомная работа. Наконец на основании этих двух работ я составлю "Энциклопедию знания и жизни""...
Его прервал хохот Муромова и Верейского. Даже Голембиовский, желавший сохранить беспристрастность, покачал головой. Ригер же, как истый актёр, к тому же бывший уже слегка под шофе, продолжал тоном завзятого конспиролога:
– Меж тем после студенческих беспорядков в октябре 1861 года надзор за ним установился постоянный, кроме того у Николая Гавриловича служила в кухарках жена швейцара. Её без труда подкупили – пятирублевкой на кофе, до которого она была весьма охоча. За это она доставляла сыскарям содержание мусорной корзины Николая Гавриловича. Чернышевский же, с юности мечтавший предводительствовать в народном восстании, теперь был почти у цели. Казалось, ему необходим лишь час исторического везения, чтобы взвиться. Революция ожидалась им в 1863 году, и в списке будущего конституционного министерства он значился премьер-министром...
-Он? Однако, притязания... – резюмировал Голембиовский, удивлённо покачав головой.
-Он, он, – кивнул Ригер, – и сделал он для этого всё, что мог. События шибко пошли той ветреной весной. Крестьянская реформа вызывала решительное неприятие Чернышевского, ведь получи крестьяне свободу – он оставался на бобах, и с целью сорвать освобождение крестьян или хотя бы затормозить его, он с подручными поспешно и неловко организует студенческие волнения, а позднее – знаменитые пожары в Петербурге, ведёт пропаганду среди офицеров и в казармах воинских частей, использует в своих целях очередные кровавые осложнения в польских делах. Достоевский догадался, да и не один он... Пожар начался на Лиговке, затем мазурики подожгли Апраксин Двор. А там густой дым повалил через Фонтанку по направлению к Чернышеву переулку, откуда вскоре поднялся новый чёрный столб... Агенты, тоже не без мистического ужаса, доносили, что ночью в разгаре бедствия "слышался смех из окна Чернышевского". Полиция наделяла его дьявольской изворотливостью и во всяком его действии чуяла подвох. "Эта бешеная шайка жаждет крови, ужасов, – взволнованно говорилось в доносах, – избавьте нас от Чернышевского..."
Хотя запоздалые ответные действия чиновников правительства были крайне нерешительны, 7 июля 1862 года он был арестован и заключен в Алексеевский равелин Петропавловской крепости. Именно там он вскоре начал писать "Что делать?", – и уже 15 января 1863 года послал Пыпину первую порцию, через неделю – вторую, и Пыпин передал обе Некрасову для "Современника", который с февраля был опять разрешен.