Текст книги "Прокля'тая Русская Литература (СИ)"
Автор книги: Ольга Михайлова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)
Ригер с торжеством оглядел коллег, те отвели глаза: разбирать сплетни великих друг о друге совсем не хотелось.
-Оставим в стороне любовные похождения, – как ни в чём не бывало продолжил Марк Юрьевич, – совращения девиц и незаконных дочерей, но даже это свидетельство оставляет ощущение чего-то страшно мерзкого, "бабского" в этом мужчине. Ненужные откровения, интимные подробности, сплетни и пересуды, досужие выдумки, без стыда вываливаемые на едва знакомого человека – если это показатель "европейской культуры", то, что тогда – бескультурье?
Голембиовский покачал головой и повернулся к Алексею Верейскому, сидевшему в углу и злобно морщившемуся.
-Кстати, Алеша, вы же специализируетесь по Достоевскому. Это точно сплетня?
Верейский поджал губы. Господи, теперь он и сам понял причины своего резкого отношения к Тургеневу: он знал историю распрей Тургенева с Достоевским, и, видимо, неосознанно проникся антипатией Достоевского к творцу "Отцов и детей". Сейчас поспешно ответил:
-Господи, конечно, сплетни. Достоевский был раза в четыре умней Тургенева. Он мог, конечно, разыграть его, но скорее всего – это просто выдумка любящего сплетни Тургенева. Просто, – пояснил он, – между ними – тяжёлая ненависть, личная и идейная. Чтобы не отвлекаться на суды да пересуды, отмечу, что Достоевский познакомился с Тургеневым в ноябре 1845 г. Они понравились друг другу, однако за кратковременной дружбой, пришедшейся на разгар триумфа "Бедных людей", пришли охлаждение и размолвка. Авдотья Панаева вспоминает, что Достоевский давал повод к насмешкам своей раздражительностью, Тургенев нарочно втягивал его в спор и потешался... "Вместо того, чтобы снисходительно смотреть на больного, нервного человека, его ещё сильнее раздражали насмешками...". После ссылки Достоевского первоначально между ними началось сближение, но роман Тургенева "Дым" навсегда развел их: Достоевский вернулся православным монархистом, а Тургенев был "коренной, неисправимый западник и атеист" В письме к своему другу Майкову Достоевский подробно рассказал о ссоре в Баден-Бадене в 1867 г. с Тургеневым: "...Откровенно Вам скажу: не люблю его аристократически-фарсерское объятие, с которым он лезет целоваться, но подставляет Вам свою щеку. Генеральство ужасное; а главное, его книга "Дым" меня раздражила. Он сам говорил мне, что главная мысль его книги состоит в фразе: "Если б провалилась Россия, то не было бы никакого ни убытка, ни волнения в человечестве". Он объявил мне, что это его основное убеждение о России... Нашёл его страшно раздраженным неудачею "Дыма"... И эти люди тщеславятся, между прочим, тем, что они атеисты! Он объявил мне, что он окончательный атеист. Но Боже мой: деизм дал нам Христа, то есть до того высокое представление человека, что нельзя не верить, что это идеал человечества вековечный! А что же они-то, Тургеневы, Герцены, Утины, Чернышевские, нам представили? Вместо высочайшей красоты Божией, на которую они плюют, все они до того пакостно самолюбивы, до того бесстыдно раздражительны, легкомысленно горды, что просто непонятно: на что они надеются и кто за ними пойдет? Ругал он Россию и русских безобразно, ужасно. Но вот что я заметил: все эти либералишки и прогрессисты, преимущественно школы ещё Белинского, ругать Россию находят первым своим удовольствием и удовлетворением. Разница в том, что последователи Чернышевского просто ругают Россию и откровенно желают ей провалиться, эти же, отпрыски Белинского, прибавляют, что они любят Россию. А между тем не только всё, что есть в России чуть-чуть самобытного, им ненавистно, так что они его отрицают и тотчас же с наслаждением обращают в карикатуру, но что если б действительно представить им наконец факт, который бы уж нельзя опровергнуть или в карикатуре испортить, а с которым надо непременно согласиться, то, мне кажется, они бы были до муки, до боли, до отчаяния несчастны.
Может быть, Вам покажется неприятным, голубчик Аполлон Николаевич, эта злорадность, с которой я Вам описываю Тургенева. Но, ей Богу, я не в силах; нельзя же слушать такие ругательства на всю Россию от русского изменника, который бы мог быть полезен. Его ползание перед немцами и ненависть к русским я заметил давно, ещё четыре года назад. Но теперешнее раздражение и остервенение до пены у рта на Россию происходит единственно от неуспеха "Дыма" и что Россия осмелилась не признать его гением. Тут одно самолюбие, и это тем пакостнее...".
Эта встреча послужила последним толчком для создания в романе "Бесы" образа "великого писателя" Кармазинова – злой карикатуры на Тургенева. "Достоевский "аристофановски выводит меня в "Бесах", – писал Тургенев. – Он позволил себе нечто худшее, чем пародию "Призраков", в тех же "Бесах" он представил меня под именем Кармазинова, тайно сочувствующим нечаевской партии...". Замечу к слову: Достоевский мог бы повторить слова Толстого о Тургеневе: "Я ненавижу его демократические ляжки..." Тургеневу же Достоевский казался слишком самонадеянным в его дерзком желании вырваться из власти господствовавших на Западе истин. Тургенева же прежде всего соблазняло внешнее устройство Европы. Но вот отзывы Достоевского о Тургеневе в записных тетрадях: "Человек, который рад проползти из Бадена в Карльсруе на карачках, чтоб только сделать своему литературному сопернику неприятность", "Человек, который сидит у себя и употребляет своё время, чтоб выдумывать, какие он скажет оскорбительные словечки, встретясь с таким-то и таким-то, как повернется к ним, как обидит их". И Тургенев подлинно изощрялся в сплетнях. Минский – пример тому.
-Достоевский всё же тенденциозен, Алешёнька...
-Не более чем все остальные, – отмахнулся Верейский, – к тому же есть и иные свидетельства. Елена Штакеншнейдер, дочь известного петербургского архитектора, вспоминала: "Был у нас мастер высокомерия – знаменитый писатель и европейская известность – Тургенев. Тот умел смотреть через плечо и самым молчанием способен был довести человека до желания провалиться сквозь землю. Помню один вечер у Полонского, когда у него был он и известный богач, железнодорожник; было ещё несколько молодых людей не из светской или золотой молодежи, а из развитых, которых Тургенев боялся и не любил и перед которыми все-таки расшаркивался. Чтобы показаться перед ними, он весь вечер изводил железнодорожника надменностью и брезгливостью, невзирая на то, что тот был гостем его друга и что поэтому Полонский весь вечер был как на иголках. А железнодорожник и пришел для Тургенева и, не понимая происходящей игры, вполне вежливо и искренне несколько раз обращался к Тургеневу с разговором. И каждый раз Тургенев взглядывал на него через плечо, отрывисто отвечал и отворачивался. Нам всем было неловко и тяжело, и все невольным образом выказывали к жертве выходок Тургенева больше внимания, чем бы то делали при других обстоятельствах. А потом узнали, что в Париже, где нет "развитых" молодых людей, Тургенев целые дни проводит у этого богача-железнодорожника..."
Вмешался Муромов, явно пытаясь успокоить разгорячившегося Верейского.
-Его барство – не идейно, но просто имманентно ему по происхождению и воспитанию, – заметив, что Верейский всколыхнулся, Александр Васильевич торопливо продолжил, – что до тенденциозности как таковой... Проблема Тургенева, как мне кажется, именно в том, что её не было, я говорю, разумеется, об истинной тенденциозности. Если тенденциозность художника – следствие его подлинных убеждений, то она не только не вредит достоинству произведения, но, наоборот, может придать ему стократ большую ценность. Если же идеей прикрывается убожество мысли и недостаток таланта, тогда получается нечто жалкое. Достоевскому "идеи" творить не мешали. В "Нови" же Тургенева все до одного герои призваны просто произносить авторские мысли. Просто Тургенев в молодости прошёл школу Гегеля, и от него узнал, как необходимо образованному человеку иметь полное и законченное, непременно законченное «мировоззрение», вот и пытался его иметь...
– Тургеневскими устами говорит вся европейская цивилизация, – кивнул Ригер, – и , кстати, Тургенев не только читал европейские книги, был своим человеком в кругу европейских писателей – Ренана, Флобера, Тэна, Мопассана, Доде. Но истолковывал всё по-своему. Ему говорили о железных дорогах, земледельческих машинах, школах, самоуправлении, а в его фантазии рисовались чудеса: всеобщее счастье, рай, безграничная свобода, крылья, – и чем несбыточнее были его сны, тем охотнее принимал он их за действительность. Тургенев из своего медвежьего угла отправился в Европу за живой и мертвой водой, за скатертью самобранкой, за ковром самолетом, за семимильными сапогами, полагая в своей наивности, что железные дороги и электричество – только начало этих чудес... Отсюда и его атеизм – даже не праздное безмыслие, а просто попугайство с Европы...
Голембиовский вздохнул.
-Эх, молодо-зелено... Как вы читаете? Тургенев в окончании "Рудина" делает приписку: "Лежнев долго ходил взад и вперед по комнате, остановился перед окном, подумал, промолвил вполголоса "бедняга" и, сев за стол, начал писать письмо к своей жене. А на дворе поднялся ветер и завыл зловещим завываньем, тяжело и злобно ударяясь в звенящие стекла. Наступила долгая осенняя ночь. Хорошо тому, кто в такие ночи сидит под кровом дома, у кого есть теплый уголок. И да поможет Господь всем бесприютным скитальцам!"
Зачем Тургенев, европейский человек, веровавший в науку, прогресс, цивилизацию, всё же вспомнил о Боге – понятии давно и безнадежно им осужденном – в конце романа, в котором никто серьезно о Боге ничего не говорит? И главное, ведь все знали, что Тургенев Бога не признавал. Почему бы совсем не промолчать или сказать, как Ницше, что бесприютным скитальцам никто никогда не поможет? – Голембиовский поискал в кармане зажигалку и потянулся к сигаретам. – Я думаю... нет, – он закурил, – я уверен, что пусть поздно, но он задался этим страшным вопросом: почему мировоззрение без Бога, как бы научно оно ни было, ничего не объясняет и ни с чем не примиряет? – Голембиовский подлил себе коньяк и продолжил, – по ранней мысли Тургенева, в жизни можно и даже должно уметь не видеть и не думать, когда нужно. И опять-таки это не его наблюдение, а результат европейского опыта, который учит этому, как высшей истине, к тому же считает, что в жизни есть нужные и ненужные люди. А Тургенев в последние годы своей жизни, мучительно долго умирая от рака, должен был казаться себе таким ничтожным, жалким, ни на что не нужным и лишним... – Борис Вениаминович снова пригубил коньяк и продолжил, – понемногу он становился всё равнодушней к ученым теориям и идеям, когда-то представлявшимся самым нужным в жизни. В его лице, измученном долгими страданиями все резче из-под европейского грима проступали русские черты. Он начинает чувствовать всю ненужность европейского образования. Но человек – консервативное существо и тот, кто много лет подряд был убежденным материалистом, трусливейшим существом и больше всего на свете боялся смерти, не согласится уверовать в бессмертие души, даже если бы ему доказали истину more geometrico. К тому же ещё самолюбие! Люди ужасно неохотно признаются в своих заблуждениях....
Коллеги слушали Голембиовского молча, а Верейский – ещё и со странной мыслью, что эти слова в чем-то могут быть созвучны настроению самого учителя.
-Тургенев не верил в страшный суд и в вечное осуждение почти до последнего года своей жизни. Только перед смертью – среди невыносимых физических мук – впервые в жизни у него явилось серьезное подозрение, что наука, признававшая право суда только за моралью, обманула его, и верование, до сих пор объяснявшееся путаницей неясных представлений, имеет под собой больше оснований, чем стройные системы, опирающиеся на бесчисленное множество добросовестно подобранных фактов... – Голембиовский мрачно затянулся, – последние письма Тургенева проникнуты мистическим ужасом. Почва уплывала него из-под ног. Он делал нечеловеческие усилия, чтобы задержать её, но они ни к чему не приводили. Ещё недавно слова: "все проходит, только добрые дела остаются" – казались истинным талисманом, способным охранить человека от дьявольского наваждения. Теперь же – "польза, идеалы, добрые дела" – все эти слова оказались непригодны. Но "страшный суд" – разве какой-нибудь из современных образованных людей верит в такие сказки? Настоящий культурный человек даже и перед смертью продолжает думать о прогрессе, как Базаров заботился лишь о том, чтобы умереть как можно красивее и даже в последние минуты жизни не изменить своим убеждениям.
Но Тургенев не был в этом смысле ни "нигилистом", ни "настоящим европейцем": ему было страшно. Никто не мог помочь. Правда, кому и какое дело до того, что писатель не спит по ночам, что его тревожат мучительные думы о близкой смерти, что у него уходит почва из-под ног, что он теряет веру в идеалы? Писатель должен поучать, наставлять или, по крайней мере, развлекать читающую публику. А какой же он учитель, если сам не знает, что с ним происходит?
Свои "Стихотворения в прозе" Тургенев первоначально назвал "Senilia", "Бред". Прежние ясные суждения растеряны, как детские игрушки и юношеские тетрадки. Только иногда в письмах к знакомым встречаются ещё привычные слова, но только потому, что, он понимает: других слов эти люди не поймут. Уже с 1878 года, за пять лет до смерти, Тургенева начинают посещать страшные видения, которые он уже не в силах отогнать. Культурные задачи, вдохновляющие лучших людей, европейская мораль, примиряющая с ужасами смерти, – обо всем забыто. Открылась великая тайна жизни, и все прежние убеждения оказались лишними. Впервые за всю долгую свою жизнь, Тургенев позволяет себе отступить от своего европейского миросозерцания и вступить на тот путь, по которому шёл столь ненавистный ему Достоевский...
Полезен или вреден человек для общества, способствует ли он прогрессу или был "лишним" – Тургеневу теперь всё равно. Он не может не спросить себя: а что, если образованная Европа ошибается? Может быть, всё, что его "мировоззрение" отбрасывало как ненужный хлам, таит в себе самое значительное и важное, что только бывает в жизни? И даже "лишние люди", отбросы цивилизации, заслуживают не только сострадания? Что, если эти лишние люди, из которых никогда ничего не выходит, которые в этой жизни не умеют и не хотят сосредоточить силы на осуществление одной маленькой полезной задачи, вдруг окажутся правыми, самыми главными и нужными?...
Голембиовский умолк. Муромов и Верейский тоже долго молчали. Ригер спросил:
-И куда его?
Голембиовский махнул рукой. "Куда хотите..."
-Стало быть, "Imprimi potest" – проворчал Ригер, – ставя какую-то пометку-закорючку в свой блокнот.
... -Слушай, – обратился Марк к Верейскому, когда они возвращались домой, – я вдруг подумал и в жар бросило... Не о Тургеневе, нет... я понимаю старика, Тургенев не та это величина, чтобы спорить, и знаешь, я перечел его романы, оказывается, он слеп не был и многое понимал. Я о другом. Мы говорили о дьяволе... но должен же Бог дать человеку выбор между добром и злом, и выбор этот, мне кажется, есть – в любую эпоху. Всегда лжецу и фигляру противостоит праведник, и даже при искаженном выборе – литературном – можно выбрать путь истинный. Но за тем же Достоевским шли десятки людей, а за белинскими – сотни тысяч. Почему?
Верейский не затруднился.
-Достоевский тяжёл, как тяжела всякая истина, она требует ума и силы духа для понимания. Белинский, сам профан и неуч, ничего не требует.
-Но подожди, – Ригер тягостно глядел исподлобья, – Бог – начало истинное, и от Него ждешь Истины. Но ведь Он сам одаряет умом, дает силу духа и определенные жизненные условия, и нельзя спрашивать равно с нищего сына лекаря Белинского и с аристократа Верей...тьфу, прости, Вяземского, оговорился.
Верейский видел, что это не насмешка, Ригер подлинно обмолвился.
-Гоголь всю жизнь болел и жил в бедности, как и Белинский. Первый верил до конца, второй – никогда. Добролюбов, похоронив мать и отца, перестал верить в Бога. А Вяземский имел восемь детей и семерых похоронил, но в Бога верить не перестал. Лермонтов был некрасив и счёл, что этого достаточно, чтобы разувериться в Боге, а Достоевский прошёл каторгу и поселение и – уверовал. Нет, разделение людей, я думал об этом, когда письма деда прочитал, оно проходит не здесь. Ни происхождение, ни жизненные испытания, ни образование, – ничего это всё не значит. Я подумал, что суть – в жажде истины, в жажде Бога. Кант прав: ничто и никогда не изменит той "минуточки", когда ты стоишь перед выбором: совершить подлость или подвиг, искать Бога или служить чёрту. Это твой свободный выбор и никто и ничто – ни происхождение, ни жизненные испытания, ни образование – тут незначимы.
Ригер кивнул так, точно только и ждал этих слов.
-Да, но как легко ошибиться, заблудиться, принять за истину дьявольские обманки белинских и лермонтовых, тем более, если ты пришел в уже безбожный мир и тебе говорят, что истина – в литературе! Как не ошибиться? Кем быть надо, чтобы всё и сразу понять, и понять верно? – Марк вдруг заторопился, и Верейский заметил, как убыстрилось его дыхание, – я же, знаешь, никогда коммунизмом не увлекался, от родителей и деда слышал про Сталина да Хрущева, но жил я без всякой истины... Не то, чтобы не нужна была, а просто не было её! Налево пойдешь – Маркса найдёшь, направо – с Энгельсом столкнёшься, а прямо пойдёшь – в мавзолей упрёшься. Знаешь, почему я на втором курсе выбрал романо-германскую кафедру?
Верейский знал, что за Ригера, отличника и умницу, боролись кафедра языкознания и классической филологии, но он, в совершенстве владея немецким, сразу пришел на кафедру романо-германской филологии.
-Из-за языка?
-Не из-за немецкого, нет, – лицо Ригера к удивлению Верейского утратило вдруг угловатую резкость и в свете фонаря стало картинно-красивым, – понимаешь, там, у Гофмана, Ансельм в бузинном кусте золотисто-зеленых змеек видел, они танцевали! Фауст на Броккене с ведьмой флиртовал! Там можно было создать гомункулуса, беседовать с Мефистофелем и помолодеть на три десятка лет! А это:
эber allen Gipfeln
Ist Ruh'
In allen Wipfeln
SpЭrest Du
Kaum einen Hauch;
Die VЖgelein schweigen im Walde
Warte nur, balde
Ruhest Du auch...
Я же эти гётевские строки, как молитву твердил! Там даже своя Истина была – Голубой Цветок Новалиса...
Вернее, я понимал, что это никакая не истина, но всё получше "Материализма и эмпириокритицизма" было. Этот пересмешник Эко говорит, что хорошо писать можно, только если спишь с красивой женщиной, а если – с Крупской, то только "Материализм и эмпириокритицизм" и напишешь... Верно. Но я-то с красавицей спал! Потому и писалось, потому и верилось в золотисто-зелёных змеек, и ничего мне больше не нужно было. Я даже Библию читал в подвалах библиотечных у палеографов. Тоже звучало экзотично. Пока Ритка не слегла, – всё экзотикой и было, царством грёз, и было оно мне дороже Царствия Небесного. А может, оно и было-то для меня Царствием Небесным. Старик прав: пока тебе в глаза смерть не посмотрит, как тому же Тургеневу, – дурак ты и в царстве грёз обретаешься.
Верейский молча кивнул.
Глава 8. «Блуждающий среди живых...»
"Творчество – это болезнь души, подобно тому, как жемчужина
есть болезнь моллюска".
Генрих Гейне.
Он шёл к дому, размышляя об услышанном от Марка, потом подумал о Тургеневе и Лермонтове. Масштаб личности явно не соответствовал масштабу дарования. Одаренная посредственность? Гениальное ничтожество? Возможно ли? Пушкин говорил о суетности поэта без «божественного глагола...» Почему же этой суетности не могло быть в бесспорно одарённейшем Лермонтове? Почему Тургенев не мог вне вдохновения быть обычным бабником?
Что есть талант? Дар случайный? Нет, конечно, покачал головой Верейский. Когда говорят о таланте, как о даре – это вздор. В Евангелии Матфеевом сказано: "...человек, отправляясь в чужую страну, призвал рабов своих и поручил им имение свое: и одному дал пять талантов, другому два, иному один, каждому по его силе..." Они ничего не выбирали и не просили, талант, полученный от хозяина, принадлежит хозяину. Слово "раб" повторено шестикратно. И талант – не дарится. Это всунутая насильно в руки раба обременительная обуза, гнет непосильный.
Можно ли говорить об избранничестве? Отчасти – да, рабы – это не зазванные с улицы, но купленные за серебро, и в какой-то мере избранные хозяином, "свои"... Но что это меняет? Всё равно на них лежит страшный долг, возложенный Господом. Талант придётся вернуть. Придётся вернуть и наработанное на него, то есть отдать обратно и ссуду, и 100% годовых на неё. Это рабство. Кабала. То есть подлинный поэт и писатель обречён сам служить своему дарованию. Он – таланту, а не талант – ему. Это и есть отличие подлинника от подделки. Талант – рабство, а раб не может иметь ничего своего. Оттого-то среди творцов так мало «счастливых в земном». Талант – фатум, тягота неимоверная, он изнашивает и губит его носителя, и никогда не принесёт его обладателю ничего ценного в мире сём.
Важно понять и другое...Талант – рабство воли. Если он дан – от него нельзя отказаться и нельзя не проявить. Не проявить можно способности. Если некто имеет склонность к астрономии, агрономии и гастрономии, ему неминуемо придется чем-то пожертвовать. Но талантом пренебречь не удаётся никому, талант – не дарование, сиречь, склонность к чему-то и легкость осуществления этих склонностей, это есть у каждого, талант – сила Божья, коя разворачивается в человеке как смерч. Оттого-то и мечется страдальчески ленивый Тургенев, но "вынужден работать..."
Ноша дарования была бы непомерной и неудобоносимой, если бы... если бы не сладость этой каторги, ибо работа на Господа усладительна, раб обретет в ней смысл и счастье, и недаром роняет Гоголь: "не писать для меня значило бы то же, что не жить". Это с восторгом повторит Жуковский, в этом спокойно признается Пушкин, это же, скрепя зубы, зло пробормочет Тургенев.
При этом сила таланта проявляется в полноте только при служении Богу, ложное же направление губит и самый мощный талант. Нет ничего более зловещего, чем использование богоданных способностей в дурных целях. Во все века каждый, одарённый от Господа, выбирает – потонуть в бездне самолюбования, посвятить талант земной суете и ужаснуть современников жутью своей гибели, или пройти путём праведным, посвятить жизнь Богу, не ища ни богатств, ни пьедесталов... Грибоедов и Лермонтов современников подлинно ужаснули...
Были десятки ложных талантов. Но они исчезали и сегодня никто не вспомнит ни одной их пьесы, забыты и они сами, и слова их, а если что и остается, то лишь для вразумления потомков – для понимания, как могли быть помрачены люди... Верейский читал стихи былого, смотрел на полотна прошлых веков, слушал умолкшую музыку минувших столетий – видел величие, недостижимое для нас, но видел и то, что прославлялось, но стало мусором... Все уцелевшее и неопошлившееся было устремлено в Вечность. Да, это прибыль Господа. В веках остаются только служители Божьи, мученики и труженики...
...На следующий день Верейский предложил было пропустить и Достоевского, но его задел ехидный вопрос Голембиовского, не является ли это суждение пристрастным? Верейский, последние пятнадцать лет занимавшийся классиком, пожал плечами и выразил полную готовность рассмотреть взгляды современников и нравственные качества Федора Михайловича. И тут Голембиовский неожиданно предложил:
-Биография и романы известны всем, Алёша. Повторяться не будем. Однако, – Борис Вениаминович тонко усмехнулся, – давайте проанализируем личность классика "с грехами его и добродетелями", просто обрисуйте нам, Алёша, человека.
Верейский снова пожал плечами: он обожал Достоевского и считал, что сумеет очистить его от любых каверзных обвинений современников и коллег. Впрочем, он не ждал особых каверз: Муромов и Ригер любили Достоевского, Голембиовский, хоть и говорил, что у него не хватает здоровья для частого обращения к классику, считал его неоспоримым гением.
Когда все, как обычно, собрались на кафедре после занятий с неизменной бутылкой коньяка, оставшимися с прошлой встречи орехами и свежекупленной Муромовым пастилой, Верейский начал:
– Сначала несколько общих слов, если позволите. Многие уверены, что Достоевского изменила каторга. И да, и нет. Странность и неотмирность в нём были изначально. Александр Савельев, командир роты юнкеров Инженерного училища, свидетельствует, что "он был непохожим на других его товарищей, во всех поступках, наклонностях и привычках, настолько оригинальным и своеобычным, что сначала это казалось странным, ненатуральным и загадочным, возбуждало любопытство и недоумение, но потом начальство и товарищи перестали обращать внимание на эти странности. Федор Михайлович вел себя скромно, строевые обязанности и учебные занятия исполнял безукоризненно, но был очень религиозен, исполняя усердно обязанности православного христианина. После лекций из закона Божия о. Полуэктова Федор Михайлович ещё долго беседовал со своим законоучителем. Всё это настолько бросалось в глаза товарищам, что они его прозвали монахом Фотием". Он же характеризует Достоевского как "невозмутимого и спокойного по природе". Григорович говорит то же самое: "Юноша лет семнадцати, среднего роста, плотного сложения, белокурый, с лицом, отличавшимся болезненною бледностью, он уже тогда выказывал черты необщительности, сторонился, не принимал участия в играх, сидел, углубившись в книгу, и искал уединенного места". Константин Трутовский подтверждает, что "во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Достоевский. Движения его были угловатые и вместе с тем порывистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье – на нём казалось какими-то веригами. Нравственно он также резко отличался от всех своих более или менее легкомысленных товарищей. Всегда сосредоточенный в себе, он в свободное время постоянно задумчиво ходил взад и вперед где-нибудь в стороне, не видя и не слыша, что происходило вокруг него. Добр и мягок он был всегда, но мало с кем сходился из товарищей".
Также сложен вопрос, когда проявила себя эпилепсия: в детстве, в юности, на каторге или в ссылке. Андрей, младший брат Достоевского, в своих воспоминаниях ничего не говорит о болезни брата, но друг по училищу вспоминает, что "Федор Михайлович прожил у меня на квартире несколько дней и в эти дни всякий раз просил меня, что если с ним случится летаргия, чтобы не хоронили его ранее трех суток. Мысль о летаргии всегда его беспокоила и страшила". Тогда же началась, по собственному выражению Достоевского, "кондрашка", по симптомам которой угадывается эпилептическая аура. Авдотья Панаева тоже отметила, что "с первого взгляда на Достоевского видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались". Врач Степан Яновский описывает его перед арестом: «Легкие при самом тщательном осмотре и выслушивании оказались совершенно здоровыми, но удары сердца были неравномерны, а пульс был не ровный и сжатый, как бывает у женщин и у людей нервного темперамента». А вот свидетельство самого Достоевского. «Мои нервы расстроены с юности, – говорил он. – Ещё за два года до Сибири, во время разных моих литературных неприятностей и ссор, у меня открылась какая-то странная и невыносимо мучительная нервная болезнь. Рассказать я не могу этих отвратительных ощущений, но живо их помню; мне часто казалось, что я умираю, ну вот право – настоящая смерть приходила и потом уходила. Я боялся и летаргического сна. И странно – как только я был арестован – вдруг вся эта моя отвратительная болезнь прошла, ни в пути, ни на каторге в Сибири, и никогда потом я её не испытывал – я вдруг стал бодр, крепок, свеж, спокоен... Но во время каторги со мной случился первый припадок падучей, и с тех пор она меня не покидает. Всё, что было со мною до первого припадка, каждый малейший случай из моей жизни, каждое лицо, мною встреченное, все, что я читал, слышал – я помню до мельчайших подробностей. Всё, что началось после припадка, очень часто забываю, иногда забываю совсем людей, которых знал хорошо, забываю лица. Забываю все, что написал после каторги, когда дописывал „Бесы“, должен был перечитать все сначала, потому что перезабыл даже имена действующих лиц...»
Но Софья Ковалевская, кстати, девчонкой влюбившаяся в Достоевского, рассказывает иначе: "Он говорил, что болезнь эта началась у него, когда он был уже не на каторге, а на поселении. Он ужасно томился тогда одиночеством и целыми месяцами не видел живой души, с которой мог бы перекинуться разумным словом. Вдруг совсем неожиданно приехал к нему один его старый товарищ. Это было именно в ночь перед светлым Христовым воскресеньем. Но на радостях свидания они и забыли, какая это ночь, и просидели её всю напролет дома, разговаривая, не замечая ни времени, ни усталости и пьянея от собственных слов. Говорили они о том, что обоим всего было дороже, – о литературе, об искусстве и философии; коснулись наконец религии. Товарищ был атеист, Достоевский – верующий, оба горячо убежденные, каждый в своем. "Есть Бог, есть!" – закричал наконец Достоевский вне себя от возбуждения. В эту самую минуту ударили колокола соседней церкви к светлой Христовой заутрене. Воздух весь загудел и заколыхался. "И я почувствовал, – рассказывал Федор Михайлович, – что небо сошло на землю и поглотило меня. Я реально постиг Бога и проникнулся им. И больше ничего не помню".
Коллеги цедили коньяк и молча слушали.
– Теперь, как вы выразились, оценим его – по грехам его, – пролистал свой блокнот Верейский, – только с чего бы начать? Греха алчности он не обнаруживал никогда. Александр Ризенкампф, лекарь в Медико-хирургической академии, уверял, что Достоевский "принадлежал к тем, около кого живется всем хорошо, но кто сам постоянно нуждается. Его обкрадывали немилосердно, но при своей доверчивости и доброте он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и её приживалок, пользовавшихся его беспечностью". Уже цитировавшийся Степан Яновский упоминает, что "он все почти свои деньги раздавал тем, кто был хоть сколько-нибудь беднее его, иногда же и просто таким, которые были хотя и не беднее его, но умели выманить у него деньги как у добряка безграничного". Об этом есть и иные свидетельства.