355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ольга Михайлова » Прокля'тая Русская Литература (СИ) » Текст книги (страница 13)
Прокля'тая Русская Литература (СИ)
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 16:59

Текст книги "Прокля'тая Русская Литература (СИ)"


Автор книги: Ольга Михайлова


Жанры:

   

Критика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)

   О его пребывании в Петербурге современники вспоминают нелестно, Тургенев описывал Толстого: "Странный он человек, я таких не встречал и не совсем понимаю. Смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича... несимпатичное существо..." "Вот все время так, – говорил с усмешкой тот же Тургенев. – Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие.Кутежи, цыгане и карты во всю ночь; а затем до двух часов спит, как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукой". «С первой минуты я заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений». «С первых же дней Петербург не только сделался ему несимпатичным, но все петербургское заметно действовало на него раздражительно. Узнав от него в самый день свидания, что он сегодня зван обедать в редакцию „Современника“, я согласился с ним ехать. Дорогой я счел необходимым предупредить его, что следует удерживаться от нападок на Ж. Санд, которую он сильно не любил, между тем как перед нею фанатически преклонялись в то время многие из членов редакции. Обед прошел благополучно. Толстой был довольно молчалив, но к концу он не выдержал, и, услышав похвалу новому роману Ж. Санд, он резко объявил себя её ненавистником, прибавив, что героинь её романов, если бы они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам. Сцена в редакции могла быть вызвана его раздражением против всего петербургского, но скорее всего его склонностью к противоречию. Какое бы мнение ни высказывалось, и чем авторитетнее казался ему собеседник, тем настойчивее подзадоривало его высказать противоположное. Глядя, как он прислушивался, как всматривался в собеседника из глубины серых, глубоко запрятанных глаз, и как иронически сжимались его губы, он как бы заранее обдумывал не прямой ответ, но такое мнение, которое должно было озадачить, сразить своею неожиданностью собеседника», вспоминал Д. В. Григорович. Сохранилось и мнение Панаева: "Тургенев говорил о графе Толстом: "Ни одного слова, ни одного движения в нём нет естественного, Он вечно рисуется перед нами, и я затрудняюсь, как объяснить в умном человеке эту глупую кичливость своим захудалым графством. Тургенев так же находил, что Толстой имел претензию на донжуанство. Раз как-то граф Толстой рассказывал некоторые интересные эпизоды, случившиеся с ним на войне. Когда он ушел, то Тургенев произнес: "Хоть в щелоке вари три дня русского офицера, а не вываришь из него юнкерского ухарства, каким лаком образованности ни отполируй такого субъекта, все-таки в нем просвечивает зверство". Добавим, что «лака образованности» там вовсе и не было...

   В начале 1857 года Толстой уехал за границу. По возвращении – роман с крестьянкой Аксиньей и опять же – кутежи и карты. Впрочем, он и сам пишет: "Я жил дурно..." Новая поездка в Париж. Там время от времени у него были приступы резкой тоскливости, которые эпизодически вклинивались в его психику, как что-то тяжелое. В 1861 умер от чахотки его брат Николай, и в 1862 году, ему, отметим, 34 года, Толстой едет в Башкирию лечиться от депрессии.

   Все как-то отрывочно, бездумно, рвано... На первый взгляд – странно, как этот человек явно мечется по жизни, не может обрести себя, понять, что ему нужно. Перед ним открываются возможности образования – он лениво пренебрегает ими, ему светит военная карьера – он бросает её, к литературному же поприщу он тоже равнодушен и никогда не считал себя профессиональным литератором и не принимал близко к сердцу интересы литературных партий, неохотно беседовал о литературе, предпочитая разговоры о вопросах веры, морали, общественных отношений.

   В 1862 он женится и, несмотря на то, что семейную жизнь омрачали ссоры и ревность, он пишет и успешен. К 40 годам Толстой – уже прославленный писатель, счастливый отец семейства и рачительный помещик. Казалось, ему нечего больше желать, недаром в одном из своих писем он написал: "Я безмерно счастлив". Как раз к этому моменту он завершил работу над романом "Война и мир", который сделал Толстого величайшим русским и мировым писателем. По мнению Тургенева, "ничего лучшего у нас никогда не было написано никем".

   И вот в 1869 году счастливый сорокалетний Толстой отправляется смотреть имение в Пензенской губернии, которое рассчитывал выгодно купить. По дороге он заночевал в арзамасской гостинице и там пережил приступ болезненного страха смерти, беспричинной тоски. Он описывает это переживание жене: "Было 2 часа ночи; я устал, страшно хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня напала тоска, страх и ужас такие, каких никогда не испытывал..." Ему представилось, что он сейчас умрёт. Позднее он описал это переживание в "Записках сумасшедшего": "Всю ночь я страдал невыносимо... Я живу, жил, я должен жить, и вдруг смерть, уничтожение всего. Зачем же жизнь? Умереть? Убить себя сейчас же? Боюсь. Жить, стало быть? Зачем? Чтоб умереть. Я не выходил из этого круга, я оставался один, сам с собой". После этой ночи, которую сам писатель назвал "арзамасским ужасом", жизнь Толстого раскололась пополам. Вдруг все потеряло смысл и значение. Привычный к работе, он возненавидел её, жена стала ему чужда, дети безразличны. Перед лицом великой тайны смерти прежний Толстой умер. На 40-м году жизни он впервые ощутил огромную пустоту как общечеловеческую судьбу. Он назвал этот приступ "Арзамасской тоской". Но наивно думать, что это был обычный страх смерти, свойственный каждому здоровому человеку. Вспомним, что Толстой был не робкого десятка и был способен отличить депрессивное состояние от подлинного кошмара.

   Этим дело не ограничилось. Последовал другой припадок, ещё тяжелее арзамасского, в Москве: "Я вошел в маленький номер. Тяжелый запах коридора был у меня в ноздрях. Дворник внёс чемодан. И вдруг арзамасский ужас шевельнулся во мне. "Боже мой, как я буду ночевать здесь?", – подумал я. Я провёл ужасную ночь, хуже арзамасской. Всю ночь я страдал невыносимо, опять мучительно разрывалась душа с телом. ...Я меньше стал заниматься делами, и на меня находила апатия. Я ещё стал слабеть и здоровьем. Жена говорила, что мои толки о вере, о боге происходили от болезни. Я же знал, что моя слабость и болезнь происходили от неразрешенного вопроса во мне"

   Затем третий припадок: "И я вдруг почувствовал, что я потерялся. До дома, до охотников далеко, ничего не слыхать. Я устал, весь в поту. Остановиться – замерзнешь. Идти – силы слабеют. Я кричал. Все тихо. Никто не откликнулся. Я пошел назад. Опять не то. Я поглядел. Кругом лес – не разберешь, где восток, где запад. Я опять пошел назад. Ноги устали. Я испугался, остановился, и на меня нашел весь арзамасский и московский ужас, но в сто раз больше. Сердце колотилось, руки, ноги дрожали. Смерть здесь. Не хочу. Зачем смерть. Что смерть. Я хотел по-прежнему допрашивать, упрекать бога, но тут я вдруг почувствовал, что я не смею, не должен, что считаться с ним нельзя, что он сказал, что нужно, что я один виноват. И я стал молить его прощенья и сам себе стал гадок. Ужас продолжался недолго. Я постоял, очнулся и пошёл в одну сторону и скоро вышел. Это было началом моего сумасшествия. Но полное сумасшествие мое началось ещё позднее, через месяц после этого. Оно началось с того, что я поехал в церковь, стоял обедню. И хорошо молился и слушал, и был умилен. И вдруг мне принесли просфору, потом пошли к кресту, стали толкаться, потом на выходе нищие были. И мне вдруг стало ясно, что этого всего не должно быть. Мало того, что этого не должно быть, что этого нет, а нет этого, то нет и смерти, и страха, и нет во мне больше прежнего раздирания, и я не боюсь уже ничего. Тут уже совсем свет осветил меня, и я стал тем, что есть"

   Ригер поежился.

   -Ощущения странные, но странна, в моем понимании, не столько их мистическая составляющая, сколько удивительная "животность" описанного. Так мог бы думать Франкенштейн, – оторопело заметил он.

   – Есть такое, – согласился Верейский. – Это вообще ему свойственно. Там, где он изображает реальность, язык отличается такой силой и точностью, каких русский язык никогда и ни у кого не достигал. Но только начинаются отвлеченная психология, размышления, "философствования", по выражению Флобера, как только доходит до нравственных переворотов Безухова, Нехлюдова, Позднышева, Левина – происходит нечто странное, "il degringele affreusement" – "он ужасно падает", язык его как будто сразу истощается; иссякает, изнемогает, бледнеет, обессиливает, хочет и не может выразить суть, судорожно цепляется за изображаемый предмет и все-таки упускает его, как руки паралитика. Из множества примеров приведу лишь несколько наудачу. "Какое же может быть заблуждение, – говорит Пьер, – в том, что я желал сделать добро. И я это сделал хоть плохо, хоть немного, но сделал кое-что для этого, и вы не только меня не разуверите в том, что то, что я сделал, хорошо, но и не разуверите, чтобы вы сами этого не думали". Это беспомощное топтание на одном месте, эти ненужные повторы все одних и тех же слов – "для того, чтобы", "вместо того, чтобы", "в том, что то, что" – напоминают бессвязное старческое бормотание. В однообразно заплетающихся и спотыкающихся предложениях – тяжесть бреда. Кажется, что не великий художник, только что с такою потрясающею силой и точностью изображавший войну, народные движения, детские игры, охоту, болезни, роды, смерть, заговорил другим языком, а что это вообще говорит другой человек...

   Ригер кивнул.

   – Я тоже заметил. Это тем более странно, что талант описания у него – подлинно божественный. Достаточно хотя бы единожды прочитать "Смерть Ивана Ильича", чтобы понять, что перед вами – выдающийся художник, огромный талант слова. Он поражает естественностью, говорит прасловами. И, кстати, Толстой никогда не поправлял и не отделывал текст. Кто видел корректуры его сочинений, знают, каким бесконечным переделкам подвергал он написанное, как долго обдумывал каждую строку, но едва ли хоть одна из этих бесчисленных правок касается стиля, – правится только содержание! Заботы о слоге для Толстого не существует, она в его глазах – кощунство, забота о слове – грех против Слова. Он думает о словах не больше, чем о дыхании, и слово для него не набор букв, а буквальность. Сам он не старается даже вымышлять фамилий для своих героев, а просто заменяет, да и то нехотя, Трубецкого – Друбецким да Волконского – Болконским, думает, что художественное воплощение жизни достижимо, если брать её в повседневной обыденности выражений. Это поэт прозы. Есть прекрасные слова о нём, сказанные бароном Дистерло: "В богатстве его творческой способности есть что-то напоминающее тропическую природу. Как в её напряженной атмосфере реет какая-то творящая сила и из каждого семени, из каждой цветочной пылинки выводит громадные пальмы, бананы, папоротники, переплетает их лианами, усыпает растениями-паразитами и чудовищными грибами, и из всей этой роскоши растительных форм создает свои девственные леса – так и в атмосфере произведений Толстого из каждой страницы возникает художественный образ..."

   И тем печальнее, что, как я понял, Толстой не ценил себя как художника. Жизнь льется от его страниц, с глубиной и простотою даны бесконечные перспективы духа, а сам создатель всей этой живой радости угрюмо отказывался от своих творений, как новый Гоголь, сжигал свои не мертвые, а живые души... Он согрешил здесь – и непрощаемо: нельзя сопротивляться стихийной силе таланта, нельзя презирать свою одарённость. Сугубая же слабость его проявляется там, где он начинает притязать на что-то иное. Каждый творец ограничен, универсальных писателей нет: один силен даром интриги сюжета, другой – мастерством описания, третий – чувством юмора, четвертому свойственен талант дидактика. И никто никогда не узнает, что у вас нет музыкального слуха, пока вы не начали петь... Толстой же почему-то упорно стремился в ту сферу, где был бессилен... лавры Руссо, что ли, покоя не давали?

   Голембиовский, который с начала их встречи не проронил ни слова, поднял глаза на Марка и усмехнулся.

   Верейский поддакнул.

   – Да, мне кажется, Толстой-прагматик забыл, что жизнь – великая путаница, что она иррациональна и, беспредельно сильный как художник, не встречая на эстетическом пути ничего недоступного, он упрямо желал добиться таких же результатов и в сфере разума, философских определений и логики, – и здесь он потерпел крушение. Он, человек простоты и жизни, возжелал быть Сократом и Шопенгауэром. Но Сократ не любил простоты, а Шопенгауэр ненавидел жизнь, Толстой же, наоборот, только в силу непоследовательности, по недоразумению, мог свою художническую гениальность променять на указку моралиста и мыслителя. В нём подлинно, по Вяземскому, при огромном таланте не было ума, он интуитивно искал простые ответы на сложные вопросы – и невольно многое опошлил.

   -Но пишет-то божественно... – недоумённо почесал лоб Ригер, – гений же... Как гений может быть дураком, Господи?

   Муромов деликатно кашлянул.

   -Мне кажется, я могу обелить его, господа. Точнее, объяснить некоторые странности. Давайте вспомним наследственную отягощенность Льва Николаевича. М. Назимова в её "Семейной хронике" Толстых говорит, что в каждом поколении Толстых имелся душевнобольной. Ещё больше было людей с психопатическим характером: замкнутые, эксцентричные, вспыльчивые, взбалмошные, странные чудаки, авантюристы, юродствующие и склонные к крайнему религиозному мистицизму, иногда сочетаемому с ханжеством, крайние сенситивные эгоисты. Дед писателя по отцу – Илья Андреевич, Толстой упоминает о нём, как об ограниченном человеке в умственном отношении. В имении его в Белевском уезде был вечный праздник. Беспрерывные пиршества, балы, торжественные обеды, театры, катания, кутежи – совершенно не по средствам, страсть играть в карты, совершенно не умея, на большие суммы, страсть к различным спекуляциям и денежным аферам, довели его до полного разорения. Если к этому бестолковому и бессмысленному мотовству прибавить, что он совершенно бездумно отдавал деньги всякому, кто просил, то неудивительно, что этот ненормальный человек дошел до того, что богатое имение жены было разорено, и семье нечем было жить. Он принужден был искать себе место на службе государственной, что при его связях ему было легко сделать – и он стал казанским губернатором. Предполагают, что кончил он самоубийством. Таков был дед. Бабушка, дочь слепого князя Горчакова, которую Толстой характеризует как очень недалекую особу в умственном отношении, была неуравновешенная и взбалмошная женщина с причудами и самодурствами, мучила своих слуг, а также родных. Страдала галлюцинациями и истерическими припадками. Однажды велела отворить дверь в соседнюю комнату, где она будто увидела своего тогда уже покойного сына и разговаривала с ним. Из детей этой четы: сын – Илья Ильич, младший брат отца, был горбат и умер в детстве, дочь, Александра Ильинична, тетка Толстого, отличалась мистическим характером, жила в монастыре, держала себя, как юродивая, и была, по словам самого Льва Николаевича, очень неряшлива. Другая дочь – Пелагея Ильинична также, по-видимому, умственно отсталая, юродивая, мистически настроенная, с тяжелым и неуживчивым характером. В конце концов, она удалилась в монастырь, впала в старческое слабоумие: несмотря на религиозность, не хотела при смерти причащаться. Отец Толстого – Николай Ильич, судя по отзывам самого Льва Толстого, тоже был человек недалекий. 16 лет он, видимо, болел какой-то нервной болезнью, в целях его здоровья был сведен в незаконный брак с дворовой девушкой. Толстой рисует его, как веселого человека с "сангвиническим" характером. Из всех сыновей его, братьев Льва Николаевича, один, Дмитрий, был определенно нервно или психически болен. В детстве отличался капризностью, позже, взрослый, был замкнут, задумчив, склонен к мистическому и религиозному юродству, не обращал внимания на окружающих, имел странные выходки и вкусы. Был неряшлив и грязен, ходил без нательной рубашки, одетый только на голое тело в пальто и в таком виде являлся с визитом к высокопоставленным лицам. Из юродствующего временами становился развратным, импульсивным, вспыльчивым, жестоким и драчливым, дурно обращался с слугой своим, бил его. Страдал смолоду тиком – подергивал головой, как бы освобождаясь от узости галстука. Умер от чахотки. Другой брат Толстого, Сергей, также отличался эксцентричностью: часто месяцами сидел один взаперти. Держал себя оригиналом, выезжал не иначе, как на четверке. Был чрезвычайно горд и к крестьянам относился с презрением. Сам Лев Толстой был подвержен судорожным припадкам, сопровождавшимся полной потерей сознания с последующей амнезией. Перед припадком следовал бред и состояние полной спутанности. Припадки всегда следовали после аффектов, кроме того, Толстой страдал приступами сумеречного состояния, которые часто завершались тяжелыми приступами патологического страха смерти, галлюцинациями – зрительными и слуховыми, часто устрашающего характера. Толстой сам говорит, что генезис его богоискательства и мистического утверждения Бога не есть результат философской концепции, а результат патологических переживаний. "Я говорю, что это искание Бога было не рассуждение, но чувство, потому что это искательство не из моего хода мыслей – оно было даже прямо противоположно им, – но оно вытекало из сердца. Это было чувство страха, сиротливости, одиночества среди всего чужого и надежда на чью то помощь". Не в этом ли объяснение?

   Верейский и Ригер улыбались, Голембиовский покачал головой.

   -Интересная адвокатура. Но, господа, вы отвлекаетесь, – прервал коллег Голембиовский. – Напоминаю, Муромов, – ищите аргументы в его пользу. Марк, ваше дело – хула, а вы тут панегирики поёте, проанализируйте-ка его грехи...

   Ригер усмехнулся.

   -Ладно-ладно. Грех Толстого, как мне кажется, не в отсутствии ума и не в лживости. Он, кстати, очень честен по натуре и правдиво пишет: "Я проповедовал и учил... сам не зная чем..." И это верно. Чему он мог научить, когда гулял напропалую и не просыхал от кутежей до 33 лет? Он очень мало знал и, подобно Белинскому, не осознавал своей ограниченности. Я не хочу сказать, что он ничего не читал для самообразования. Читал, конечно, но образованным человеком он не стал никогда. Круг его чтения странен – Руссо, Монтескье, масонские журналы... Ощущение, что он нашел их в старом семейном шкафу своего деда. Он подлинно духовно застрял в эпохе Просвещения. При этом есть вещи и подлинно смешные, Алекс их почему-то пропустил. "Всегда ему было трудно всякое навязанное другими образование, и всему, чему он в жизни выучился, – он выучился сам, вдруг, быстро, усиленным трудом", – это пишет жена в "Материалах к биографии". Кто другой сказал бы что-нибудь подобное – смех на всю Россию подняли бы... "Сам, вдруг, быстро, усиленным трудом..."

   Но вот Чехов, говоря о Толстом, как-то сказал: "Чем я особенно в нём восхищаюсь, так это его презрением ко всем нам, прочим писателям, или, лучше сказать, не презрением, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня... Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит на нас как на детей. Наши повести, рассказы, романы для него детские игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана, и на Семенова. Вот Шекспир – другое дело. Это уже взрослый и раздражает его, что пишет не по-толстовски..." Вспомним и свидетельства университетские и армейские, и легко увидим, что не блуд и не уныние – его основные пороки. Со всех страниц его религиозных писаний встает нечто страшное – демоническая надменная гордыня, высокомерное упоение собой и титанический эгоизм.

   -Какой вы умный и наблюдательный, когда трезвый, Марк, – похвалил его Голембиовский.

   Ригер кивнул, проигнорировав насмешку, и продолжил.

   -Гордыня – грех страшный и смертный, но видят его только люди духа. Иоанн Кронштадтский много писал о сущности толстовства: "Желаете ли, православные, знать, что я думаю о Льве Толстом? Он объявил войну Церкви Православной и всему христианству, и как сатана отторгнул своим хребтом третью часть звёзд небесных, т.е. ангелов, сделал их единомышленниками с собою, так наш Лев, сын противления, носящий в себе дух его, отторг тоже едва ли не третью часть русской интеллигенции, особенно из юношества, вслед себя, вслед своего безбожного учения, своего безверия". А вот свидетельство архиепископа Никона (Рождественского) 1910 года: "Понадёргал клочьев из буддизма и из западных философий, прибавил кое-что от себя и поднёс миру всё это если не как новое откровение, то как новое слово... Гордыня – вот то, чем заражена была несчастная душа Толстого, и что сгубило её навеки... Помню, лет тридцать назад, когда он ещё ходил по монастырям, пришёл он со всей семьей в Троицкую Лавру... После осмотра достопримечательностей граф пожелал наедине поговорить с наместником, архимандритом Леонидом. Довольно долго длилась эта беседа. Когда он ушёл, покойный старец отец Леонид со вздохом сожаления сказал: "Заражён такой гордыней, какую я редко встречал. Боюсь, кончит нехорошо". Оптинский старец отец Амвросий вынес то же впечатление от графа. "Очень горд", – сказал старец после беседы с ним. И чем больше граф пускался в свои мудрования, тем гордыня эта росла в нём больше и больше. Очевидно, он считал себя непогрешимым в решении вопросов веры".

   В итоге Толстой взялся руководить душами, "старчествовать", и коли народ не признал его за старца, то ему пришлось дать знамение народу, переодевшись в крестьянскую одежду. Он притязает на роль философа, проповедника и религиозного учителя народов, и тут ограниченность его ума, его философского и духовного дара проявляется слишком очевидно. За некоторые его пьесы и проповеди просто стыдно, настолько коротки мысли и ничтожна философия. Созданное им учение не очень глубоко, не очень умно и очень высокомерно. Он, в принципе, берётся за неосуществимое по определению. Мухаммеду удалось создать религию, но тот был мистиком. Толстой же – прагматик и рационалист до мозга костей, а всякая попытка построить религию на преобладании разума неминуемо приводит к уродливым результатам. Я не смог продраться через его учение. Да и кто бы смог?

   Муромов кашлянул и скромно перебил коллегу.

   -Я, Марк, – Александр Васильевич снял и протёр очки. – Я бы не сказал, что его учение сложно, скорее, оно несколько иррационально в своей рациональности. Но я понял его. Итак. Первый естественный вопрос всякого религиозного сознания – о происхождении мира. У Толстого мы не находим даже намёка на решение. Второй вопрос, также вечный – о происхождении зла. Он просто игнорируется Толстым. Это особенно непонятно в учении, которое в основу своей морали кладёт заповедь о непротивлении злу. Наконец, самый кардинальный и больной вопрос, – вопрос о смысле страданий. Что даёт «разумное» учение Толстого для решения этого самого проклятого из вопросов? Ничего. После Достоевского вдруг появился мыслитель, с полной беззаботностью проходящий мимо этой бездонной пропасти, не осмыслив и не пережив её... Каким образом учение, не воспринявшее в себя ни одного из кардинальных запросов человеческого духа, могло покорить мир? Как любите выражаться вы, Марк, тут точно виднеется дьяволово копыто...

   Но не буду отвлекаться, – перебил себя Муромов, – запутанное и разбросанное религиозное учение Толстого, схематично говоря, делится на учение о Боге и учение о жизни. Первое Толстой формулирует так: "Сознавая в своём отдельном теле духовное и нераздельное существо Бога и видя присутствие того же Бога во всём живом, человек не может не спрашивать себя: для чего Бог заключил себя в тело отдельного человека? Для чего Бессмертное заключено в смертное, связано с ним?" "И ответ может быть только один, – говорит Толстой, – есть высшая воля, цели которой недоступны человеку". Другой вопрос, касающийся учения о жизни, формулируется коротко: "Зачем я послан в мир?" Он отвечает: "Я этого не знаю, знаю я только одно, доступное моему сознанию, что должен творить волю Божию".

   Таким образом, оба вопроса зависают в воздухе. И здесь нужно отметить ещё одну странность: абсолютно не желая вдумываться в те религиозные идеи, которые с первого взгляда противоречат здравому смыслу, отбрасывая их без всякой критики за одно несогласие с обычным сознанием, Толстой в то же время делает утверждения, которые куда более противоречат здравому смыслу. Так, очевидной нелепостью Толстой считает христианское учение о троичности лиц Божества, единого по существу. Ему кажется абсурдом, не требующим опровержения, что никогда три не могут быть одним. Но что представляет собой толстовское учение о Боге? Бог един по существу, но с непонятными для человеческого разума целями разделился сам в себе на Бога, вне человека лежащего и в душе человека заключённого, оставаясь по-прежнему единым, и это разделение утверждается им как религиозная истина. Почему же три ипостаси не могут быть едиными по существу, а разделившееся Божество единым остаётся? С точки зрения здравого смысла, и тот и другой случай в одинаковой мере нелогичны.

   Вообще, умопостроения Толстого, простые и разумные, при внимательном рассмотрении оказываются чем-то гораздо более запутанным и противоречивым, чем учение, которому Толстой себя противопоставляет. Толстой определяет Бога как универсальное стремление к благу. Не говоря уже о полной неопределённости понятия стремления, оно могло бы рассматриваться как некоторое свойство абсолюта, ибо стремление должно из чего-нибудь исходить и на что-либо направляться. Далее: если в каждом человеке заключен Бог, как стремление к благу, то благо должно пониматься всеми одинаково. Правда, Толстой говорит, что истинный человек часто заслоняется неистинным, но непонятно, на каких основаниях Толстой, отбросивший всякую метафизику, делает такое заключение?

   Окончательно запутывается он во внутренних противоречиях тогда, когда выясняет путь Богопознания. По Толстому, разум есть первый источник религиозной жизни. Тут возникает сплошное недоумение. Оказывается, что человеческий разум раскрывает человеку его божественную природу. Человеку? Но что такое, с точки зрения Толстого, человек? Частица Божества? Значит, разум раскрывает частице Божества её божественное происхождение? Но в таком случае, что же такое разум? Очевидно, какое-то высшее начало, вне Бога лежащее. Ведь или Толстой должен признать, что разум человека является свойством Божества, в нём заключённого, и тогда все будет зависеть от самого же Божества, или признать какую-то духовную область вне Бога, а это опрокидывает основные религиозные идеи самого Толстого, ведь никакой духовной сущности, кроме Бога, он не признаёт.

   Вопрос о бессмертии решается им также весьма любопытно: частица Божества возвращается к своему первоисточнику. Прекрасно, но если так, то всякая жизнь, неизбежно завершающаяся смертью, так же неизбежно приведёт к слиянию с Божеством. Но не становится ли тогда полной бессмыслицей всякий вопрос о творении воли Божьей и непротивлении злу насилием? Ведь всё равно умрём и сольёмся с Богом, где же тут здравый смысл? Вот из каких внутренних противоречий состоит так называемая разумная религия Толстого. В жертву разуму здесь принесено всё: и непосредственное чувство, и религиозное вдохновение, и научные данные – словом, вся живая человеческая душа, со всеми её тяжёлыми, вековечными думами. И что же взамен этого дано нам толстовским разумом? Ничего.

   – Шурик, толстовство – это, скорее, идеи морали...– вздохнул Голембиовский и окунул в чай сухарик..

   Муромов не замедлил согласиться.

   – Хорошо. Не будем выискивать мелкие противоречия, поговорим об основных положениях. Вся его мораль, в сущности, сводится к требованию исполнять волю Божию. Человек не по своей воле пришёл в мир, и в мире этом он должен творить волю его пославшего, а в чём Его воля – человеку раскроет его собственный разум. В принципе, тут единственное логичное место: отсутствие достоверного знания, в чём заключается воля Господня, неизбежно должно было привести Толстого к заповеди о непротивлении злу. Для того чтобы делать, нужно гораздо больше знать, чем для того, чтобы не делать. Вот почему влечёт к себе Толстого непротивление: только в неделании может он не чувствовать всю формальную пустоту заповеди: "Твори волю Господню". "Даже убеждать человека – значит совершать над ним насилие", – говорит Толстой. А насилие – зло, значит, нужно не только не убивать, не нужно и убеждать. Не делать, не делать и не делать...

   Насилие... У нас слишком играют словами, когда провозглашают, что насилие недопустимо с христианской точки зрения. Согрешил ли Христос, изгоняя торгашей, осквернявших храм? Согрешит ли человек, когда вырвет из рук самоубийцы револьвер, приставленный к виску, или силой не допустит перерезать на глазах своих горло своему ближнему? Нужно разграничить допустимое и недопустимое насилие. В противном случае заповедь "не противься злу насилием" приведёт к абсурду, к которому и пришёл Толстой. Насилием придётся признать всякое активное проявление любви, всякое публичное высказывание своего мнения, и человеческая жизнь превратится в мёртвую, бездушную нирвану. Эта опасность, кстати, не миновала последователей Толстого. Непротивленчество привлекало пассивные, безжизненные натуры, ненавидящие всякий живой, пламенный порыв, дерзновение и деяние. Они нашли себе в непротивленстве пристанище для своей мёртвой психологии и с гордым сознанием людей, творящих "волю Божию", отвернулись от жизни, а в итоге – сам Толстой с ужасом отверг толстовцев.

   Голембиовский вздохнул.

   -Если это речь адвоката Бога, что же скажет адвокат дьявола?

   Ригер не замедлил отозваться.

   – Я отмечу ещё одну странность этого человека: духовные вопросы впервые заинтересовали его, как пишет он сам, "когда ему не было ещё и пятидесяти лет"... Ему кажется, что это рано, между тем Достоевский осмысляет проблему страданий уже в 22 года, в своём первом романе. В Толстом как раз и поражает это подлинно долгое детство духа, отстранённость от глобальных проблем бытия. В чём причина этой отстранённости? В обеспеченности и материальном благополучии? В рассеянии мыслей долгой разгульной жизнью? В бесовской гордыне?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю