Текст книги "Таврия"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 18 страниц)
– Пусть он подавится своими платками…
– В дареных платках только покрытки [11]11
Покрытка– обманутая девушка, оставшаяся с ребенком ( укр.).
[Закрыть]ходят!
Напрасно и верблюдами пытался соблазнять девушек Гаркуша.
– Пусть хоть на верблюдах, хоть на чертях возит, лишь бы свежая вода была здесь!
– Пока не напьемся артезианской досыта, палец о палец не ударим…
И уже махнула какая-то в воздухе платочком:
– Играй, гармонист!
«Горлицу» заиграл гармонист. Со стуком-перестуком пошли девушки в танец.
«Ну, доберемся ж мы до вас», – ругнулся мысленно приказчик и, послонявшись еще некоторое время по току, снова сел на коня и погнал куда-то в степь – не то в Кураевый к кухарке, не то к отцу, на хутор…
До вечера гуляли сезонники на Гаркушином току.
После полуночи, когда все уже спали, неожиданно появилась в таборе Ганна Лавренко. Пришла измученная, босая, в изорванной одежде, как нищенка. Разбудила девушек, напугала их своим видом.
– Ганна, откуда ты? – кинулась к подруге горячая со сна Вутанька. – Что с тобой, Ганна?.. Как с креста снятая!..
– Тише, девоньки, тише, ради бога, – просила Ганна, в изнеможении опускаясь на солому. – Кажется, они гнались за мной, где-то стучала в степи тачанка… А то, верно, сердце мое билось, стучало…
– Ганна, что ты говоришь? Кто гнался?
– Ой, подруженьки, что перенесла, – отходя, вздохнула Ганна и склонилась Вутаньке на плечо. – Среди ночи пришли дядьки с панычем, дверь начали рвать… В окно выскочила, в кустах пересидела, а потом вот к вам. Я слыхала, что у вас тут бунт?
– Бунт, Ганна, и есть, – ответила Вутанька.
– Где ж ваш бунт, если вы… спите?
– А что ж нам, караул кричать? – улыбнулась Вутанька. – Мы теперь без лишнего шума бунтуем. По-заводскому!
– Вот как… Мне даже не верится, что я уже с вами… Как у вас тут хорошо…
– Подожди, да у тебя и руки порезаны?
– Это когда я в окно выскакивала…
– Ну, хватит уже, успокойся, ложись возле меня, – подвинувшись, уложила подругу Вутанька. – Замучили они тебя, бедняжку…
Легла, вся сжавшись, Ганна, легли и девушки.
– Дрожишь ты, – сказала погодя Вутанька. – Может, тебя чем-нибудь укрыть?
– Нет, душно мне, Вутанька, не надо… И уже не страшно мне, а дрожу… Доконали Яшу!
– Слыхали мы, Ганна… Успокойся, не бойся их: здесь у тебя есть защита… Пусть только сунутся сюда, душепродавцы…
Тяжело дышала Ганна. Белело при звездах сквозь разодранную кофту полное, роскошное ее плечо.
– Ты еще не спишь, Вутанька?
– А что?
– Веришь, пропала б я, если б и вы от меня отвернулись… Всю силу растратила, пока воевала с ними, проклятыми. Опустошили они меня… Знаю, была б я счастливой с ним, с Яшей. А теперь? Что я? Словно черная буря прошла по моей любви, затоптала, разрушила, искалечила все… Было на душе – как весенняя степь, а осталось пожарище черное… На Герцогском валу похоронили его… как и Серафиме, белый камень горючий поставили Якову Томасовичу за верную службу!..
Задрожала Ганна, забилась в глухом рыданье. Обняла Вутанька подругу, стада утешать, пока не уснули обе.
XLIV
На следующий день стало известно, что в Аскании арестован председатель стачечного комитета механик Привалов. Но забастовка продолжалась. Ни на одном току не молотили.
Утром люди на токах были поражены великим дивом: высоко над степью плыл аэроплан. Тысячи глаз следили за ним с земли, почти никто раньше не видел такого.
Бабы крестились. Девушки махали аэроплану платками, Торжественно притихшие, стояли парни, провожая взглядами удивительную железную птицу, охваченные тревожным предчувствием новых времен, новых суровых и героических событий, участниками которых им доведется быть…
В предобеденную пору на горизонте появились караваны Фальцфейновских верблюдов, идущих от главного имения к степным токам. Больше сотни верблюдов было в этот день запряжено в водовозки, навьючено бурдюками и бочками с артезианской водой.
На токах ликовали. Шумливой толпой высыпали Гаркушины сезонники на дорогу встречать необычных водовозов. Верблюды медленно приближались. Передний, выступая с бочками наперевес, горделиво нос свою маленькую голову, поглядывал на девушек недовольно и свысока, точнехонько как паныч Вольдемар.
Вутанька не выдержала, рассмеялась:
– А гляньте, узнаете, девчата, не паныч ли наш в верблюда обернулся? Не сам ли, часом, воду припер, лишь бы только молотили? Вот что значит, когда дружно против них встать – по-морскому да по-пролетарскому!..
Засвистели свистки, перекликаясь от тока к току выговаривая словами: «во-да есть! во-да есть! во-да есть!..»
Пришла в движение сезонная Таврия, поднятая на ноги раздольным металлическим хором. Степь, как сплошной хрусталь, и гудки, гудки, гудки перекликаются между собой радостным перекликом победителей…
Однако радость была недолгой. В тот же день нагрянули на Гаркушин ток каратели. Приехал становой пристав из Алешек со стражниками, прискакали черные чеченцы на конях, которые усмиряли степняков еще в 1905 году и так и остались с тех пор у Фальцфейнов на службе. Кто-то подумал, что этот набег устроен в связи с приездом царя который якобы должен был прибыть из Ливадии (никто еще не знал, что царь, не заехав в Асканию, спешно проследовал в Петербург).
Остановившись в стороне, на краю тока, каратели вначале разговаривали с приказчиком, никого из сезонников не трогая. Работа не останавливалась. Гудела молотилка. Бронников спокойно возился у паровика, не обращая, казалось, на карателей ни малейшего внимания. Пристав тем временем, облокотясь на крыло тачанки, что-то записывал со слов приказчика, изредка поглядывая исподлобья на ток. Через некоторое время к нему были вызваны Бронников, Прокошка-орловец и Федор Андрияка.
– Вот они, зачинщики, – сказал Гаркуша, когда ребята подошли к приставу. Бронников презрительно посмотрел в сторону Гаркуши и промолчал.
– Вы братья? – обратился пристав к орловцу и Андрияке, которые стояли рядом, плечо к плечу, оба рослые, красные от солнца и в этот момент в самом деле чем-то очень похожие друг на друга. Оба смотрели на пристава с веселым, гумливым вызовом.
– А как же, братья и есть, – смело ответил орловец. – По крови – братья, по судьбе – спутники…
– А по чинам ровня, – добавил Андрияка. – Оба чужой хлеб молотим…
Пристав, насупившись, уставился на ребят неподвижным лягушечьим взглядом и, сделав в бумагах какую-то пометку, приступил к Бронникову.
– Это ты, значит, призывал пустить по токам красного петуха?
Машинист спокойно возразил. Андрияка и орловец тоже в один голос подтвердили, что никого он к этому не призывал, а даже наоборот…
– Лучше не отпирайтесь, – нетерпеливо крикнул сбоку Гаркуша. – Посидите в Алешках в арестном доме, там из вас все выдавят…
– Нет, это, видно, такой, что арестным домом его не испугать, – пробормотал пристав, словно раздумывая, и неожиданно гаркнул подчиненным: – Вяжите их!
Однако связать оказалось не так-то просто. Какого-то щуплого чеченца, который первый разогнался к ребятам, Андрияка так саданул ногой в живот, что тот только крякнул, отлетев кубарем далеко в сторону.
– Чего же вы стоите? – заорал пристав, предусмотрительно занося ногу в тачанку. – Берите их! Вяжите!
Опричники кинулись скопом. Вихрь поднялся возле ребят, которые сейчас дали себе волю. Орловец бил наповал. Леонид как будто без усилий, как-то по-морскому поддавал короткими ударами то одному, то другому, то головой, то своими якорями в подбородок, трещали челюсти и снопами разлетались ожиревшие стражники и чеченцы в разные стороны. Уже и Гаркуша успел схватить в заварухе свою долю – стоял в стороне с расквашенным носом и, сморкаясь кровью, подавал оттуда советы чеченцам:
– Вы кинжалами их, кинжалами!..
Но пристав, который сидел уже в тачанке, не разрешил пускать в ход оружие, – велел брать преступников голыми руками.
Отдышавшись, подобрав с земли картузы и папахи, опричники снова набрасывались на ребят, чтобы опять разлететься в разные стороны, никого не связав.
– Мы с вас сгоним жир! – весело выкрикивал орловец. – А то даром панский хлеб едите!
– Разве ж так бьют? Вот как бьют! – гремел Андрияка, сваливая противника одним ударом.
Запыхалась служба, хотя и на ребятах уже полопались рубашки, оголив медно-красные узлы напряженных мускулов.
Токовые, бросив работу, с шумом сбегались к месту побоища.
– Назад! Посторонись! – рявкнул на них пристав и приказал стражникам отогнать токовых саблями. Сверкнули на солнце сабли, отхлынула толпа… Вутанька, которая без памяти летела с вилами на какого-то чеченца, вдруг остановилась от резкого тревожного окрика Леонида.
– Вутанька, не надо! – крикнул он ей изо всех сил, поднимаясь из гущи побоища растрепанный, залитый кровью, в изорванной тельняшке. – Мы сами…
И драка закипела с новой силой, поднялась пыль, колесом пошло все по земле. Могуче стряхивали с себя ребята врагов, выпрямлялись, как богатыри, но силы были слишком неравны, и в конце концов на них навалились, связали, скручивая за спиной руки.
Брошенная на произвол молотилка ревела пустым барабаном, все в ней тарахтело, паровик бил из трубы густыми искрами.
– Беда! – подскочил к приставу Гаркуша. – Видно, гаситель не в порядке! Гляньте, искры вылетают снопами!
– А я здесь при чем? – раздраженно пожал плечами пристав. – Я не машинист.
– И я не мастак… Как же теперь быть? Может, вы развяжете ого, – кивнул приказчик на Бронникова, – пусть наладит, а потом опять свяжете?
– Нет, спасибо, – усмехнулся Бронников, вытирая окровавленную щеку о плечо. – Локомобиль я оставил в порядке, мое дело теперь сторона. Налаживайте! А я лучше посмотрю отсюда, как вы будете его чинить, как сами будете пускать Фальцфейнам красного петуха…
– Так что, топку заливать? – обратился Гаркуша к приставу и, не получив ответа, стремительно кинулся к паровику.
Связанных сложили под соломой, отгоняя от них девушек, которые бросились вытирать ребят платочками. А самим ребятам, вспотевшим, забрызганным кровью, казалось, и горя мало. Лежали, как утомленные богатыри, веселые, оборванные, с путами на узлах набухших молодых мускулов.
– За девчат мы опасались, – говорил орловец стражникам, – на них оглядывались, а то черта с два вы нас связали бы!..
– Куда же вас теперь? – не спуская с Леонида глаз, спрашивала Вутанька, нетерпеливая, разгоряченная, готовая кинуться к нему сквозь частокол вооруженной стражи.
– Не знаю, Вутанька… – почти весело отвечал Леонид. – Думаю, что недалеко. Наверное, в Алешки.
– И я пойду в Алешки! – горячо воскликнула девушка, даже не представляя себе толком, где эти Алешки.
– Что ты, Вутанька… Нас скоро выпустят… Ничего у них не выйдет. Видишь, как гоняется пристав за людьми с протоколом, а подписывать никто не хочет.
– Нема дурных… Повывелись!
Чеченцы, обступив Гаркушу, требовали, чтоб он дал подводу для арестантов. Гаркуша отмахивался, ему было сейчас не до этого. Стоял посреди тока весь в саже, как трубочист, ломая голову над тем, как и с кем молотить. Он действительно оказался не мастак: искры-то загасил, но вместе с ними загасил топку.
Тем временем на дороге от Каховки поднялась туча пыли – мчалась машина Вольдемара.
Паныч приехал на ток мрачный, чем-то встревоженный. Выходя из автомобиля, сделал вид, будто не заметил Ганну, которая стояла вдалеке, опять запыленная, с граблями в руках, пронизывая паныча полным жгучей ненависти взглядом. Приказчик, метнувшись к хозяину, стал торопливо объяснять ему причины заминки на току, но паныч, слушая его одним ухом, уже громко обращался к приставу, так, чтоб слышали все токовики.
– Развяжите их, – указал он на связанных под соломой ребят.
Пристав оторопел. Раскрыли рты и стражники, расцвеченные свежими шишками и синяками. Но усердные чеченцы, мгновенно оседлав связанных, уже молча срывали с них арканы.
– На этот раз я им прощаю, – торжественно продолжал паныч. – Пусть становятся, домолачивают быстрее, потому что скоро им быть… в солдатских шинелях. Свою вину они будут иметь возможность искупить кровью на полях сражений…
Весь ток ахнул от страшной догадки…
Война!
XLV
Снова, как во время ярмарки, Каховка была переполнена народом. Но не весенними красками полыхала в эти дни она, не карусельным малиновым звоном перезванивала, – иным шумом шумела теперь, напоминая собой огромный военный лагерь… В плавнях глухо погрохатывали залпы – шли учебные стрельбы. На пристани тюками выгружали серые солдатские шинели и амуницию. По всему местечку звучали слова команд, поблескивали погонами офицеры, сортируя, муштруя новобранцев.
А по всем шляхам из степи двигались и двигались на Каховку подводы, везя свежие партии призванных в войско степняков.
Сухое ветреное утро гудело над Каховкой. Неприветливы были в эти дни степи. Утратили свое свежее весеннее очарование, потемнели, засвистали, как голая пустыня. Пыль на поблекших травах, пыль в воздухе, неподвижной завесой темнеет она на необмытом дождями небосклоне. С каждым днем пустеют темнокоричневые завесы, поднимаются все выше в небо, словно кто-то постепенно возводит глухие стены по горизонту вокруг степей. Огромные перекати-поле, упруго подпрыгивая на открытых равнинах, катятся и катятся откуда-то с востока на Каховку. Могучие вихри ходят столбами по всей Таврии, ввинчиваясь в небо.
Задумчиво стояли на окраине Каховки, невдалеке от тракта, Мурашко и Баклагов, провожая глазами новобранцев. Щедрыми были для батюшки-царя облупленные саманные села юга! Редко он, правда, вспоминал о всяких там своих чаплинцах, серогозцах, строгановцах и маячанах, заброшенных в безводную степь… Не слыхал, когда копали по ночам колодцы, не видел, когда зимой сгребали снег на околицах. Зато неизменно вспоминал о них при собирании податей, просыпалось в нем внимание к ним во времена лихолетья, когда надо было формировать полки, когда табунами выставляла Таврия к приему в Каховку крепких и загоревших своих сынов – чабанов и хлеборобов, солевозов и рыбаков, отрывая их от семей, от родных домов, чтоб ложились они потом где-то рядом с волгарями и сибиряками в братские могилы или возвращались домой в густых георгиевских крестах.
Рыдая, справляли проводы села. С песнями, то удальски-разгульными, то тоскливо-раздольными, тарахтели возы на Каховку.
В суровой задумчивости слушали рекрутскую тоску Мурашко и Баклагов, и мысли их были сейчас о живучей этой Каховке, что клокотала каждую весну дикими «людскими» ярмарками, что горела летом сыпучими огнями-песками, что заливалась ныне безысходно-разгульным, хватающим за душу пением будущих героев… Узлом сходились здесь, в Каховке, пути поколений. Суждено ей было стать вековым сгустком их песен и слез, тоски и веселья, самых горьких разочарований и чистых, как степные миражи, порывов.
Едут и едут… Из экономий, степных таборов, из бурых саманных сел… Кто из них вернется оттуда, с войны? И если вернется, то кем? Какую науку вынесут они с фронтов, каким языком после возвращения будут разговаривать с фальцфейнами, родзянками, ефименками?
– Все лето везли на Каховку… сено… шерсть… сливки… А теперь докатилось… эх!
Не договорил Баклагов. Но Мурашко и так было понятно, что думал его суровый и сдержанный друг. С торчащими усами и выпуклыми глазами из-под серых бровей Баклагов выглядел сегодня как-то особенно колючим, сердитым. Казалось, недоволен он всеми и всем: возами, груженными людьми, каховскими облупленными мазанками, песчаной острой поземкой, что вьется под ногами и понемногу заметает где-то подвижнические его лозы…
Солнце стояло высоко, но дню не хватало нормального света. В насыщенном пылью воздухе уже зловеще звенела необычная, характерная для предбурья горячая сухость. Трудно было дышать.
Иван Тимофеевич, заметно поседевший в столичных скитаниях, был и сейчас снаряжен по-дорожному: с рюкзаком за плечами, с палкой в руке. Вернувшись накануне из Питера с отклоненным проектом и переночевав у Баклагова, он собрался сейчас в Асканию, надеясь, что в дороге ему попадутся попутные подводы. Пока что шли они только из степи, и ни одна – в степь.
– Буду двигать, – сказал Мурашко, отряхнувшись.
Баклагов засопел.
– Переждал бы ты у меня, Тимофеевич… Видишь, надвигается…
Ветер подымал в степи волны пыли. Солнце светило тускло, без летнего блеска, небосклон на востоке без туч потемнел, стал похожим на поля: поднятые далекими бурями пески неподвижно висели в воздушном океане, развернувшись вполнеба.
Где-то за сотни верст от Каховки в эти дни уже бушевала черная буря. Накануне в южных газетах появились тревожные телеграммы из Ростова, в которых сообщалось, что ветер несет на город тучи пыли, что вблизи Таганрога Азовское море, отхлынув от берега, скрылось из виду, оголило на много верст морское дно. Суда в порту, сбившись в беспорядке, лежат набоку. Из-за отсутствия воды остановились металлургический и кожевенный заводы.
Все это имел в виду Баклагов, советуя приятелю переждать в Каховке, хотя и сам он на месте Мурашко вряд ли усидел бы тут, когда уже рукой было подать до семьи, до сада, до всего самого дорогого, что оставалось теперь у Ивана Тимофеевича и что ему, возможно, снова придется вскоре покидать (потому что уже, верно, и на него где-нибудь шьют военную шинель).
– Нет, Никифорович… Я еще успею проскочить, – ответил Мурашко, спокойно поглядывая в степь. – Там ведь ждут….
Голос его задрожал от глубоко скрытой нежности.
– Смотри, Тимофеевич…
Баклагов проводил приятеля до тракта, и там они распрощались.
Пошел вдоль шляха Мурашко.
Тяжело дышалось. Сухой воздух все высушивал в груди, кровь стучала в висках. И только ясный образ Светланы, то и дело наплывая с потемневшего небосклона и как бы притягивая к себе, придавал ему силы шаг за шагом идти вперед против ветра.
Незнакомые подводы бесконечным потоком катились навстречу. Все время ехали те, которые должны были строить его канал, поворачивать Днепр в степь.
– Серогозские, видать?
– Серогозские, дядя!.. Или грудь в крестах, или голова в кустах!..
Отчаянные, готовые на все парни задорно встряхивали чубами, сидя в обнимку на возах, которые, казалось, уже самим ветром катило на Каховку… Поспускали босые ноги с телег, поют… Хоть песнями щедро снаряжала Таврия своих сынов в дорогу. Среди других песен везли новобранцы и ту – про машину, про свисточек! – сложенную неизвестной им девушкой-сезонницей в степи на косовице. Начиналась лирической девичьей тоской, переходила в рекрутское могучее отчаяние… «Налей, мама, стакан рома, бо я еду до приема… Гей-гей, йо-ха-ха, бо я еду до приема…» Жгучей болью обдавало Мурашко это залихватское «йо-ха-ха» новобранцев…
Далекая дорога лежала перед Вутанькиной песней. Угорать ей в теплушках, мерзнуть ей в окопах, быть ей в Карпатах и в пущах Полесья!..
А в полдень поднялось то, что не раз поднималось ранними веснами и в конце лета над этим обездоленным беззащитным краем. В кромешный ад превратилась открытая степь – заслоняя солнце, шла, проносилась с востока на запад черная буря.
Вся Таврия среди бела дня вдруг окуталась такими сумерками, что, не щурясь, можно было смотреть на солнце. Тревожно заревел по селам скот, заметались в степях разбросанные ветром отары. Казалась, все будет сметено в степи этим ураганом, все он сорвет, разрушит на своем пути, с корнями вырвет из земли зеленую Асканию и догонит ее комом, словно гигантское перекати-поле, до самого Днепра. Могуче сопротивлялся урагану асканийский лес. Кипел потемневшей листвой, пружинил жилистыми ветвями, гнулся, бился, скрипел всеми своими зелеными снастями, но держался среди открытых просторов, словно на крепком якоре.
С хоругвями встречали черную бурю степняки. Голосил асканийский хор мальчиков посреди многолюдной крестьянской процессии, которая остановилась у степного колодца с полуразрушенным срубом, с деревянным барабаном на столбе. Покачивались сухие бадьи на канатах. Не блестела внизу вода. Буря заметала колодец издалека принесенной пылью.
Запыленным, посеревшим табунком сбились вокруг сруба юные хористы, в натужном трагическом пении изнемогали Данько и Валерик. Не страх, а ненависть рождала в них эта разъяренная черная стихия, забивающая дыханье, на глазах заносящая колодец; словно воплотив в себя все беды и обиды жизни, слепо неслась она на них с дикой силой разгулявшихся пустынь. Мальчики пели, но не умоляли ее, а бунтовали против нее всем существом, стараясь пересилить высвисты развихренного мрака своими высокими и дерзкими псалмами.
Все попряталось в степи – зверь и птица. Только возы с новобранцами безостановочно тарахтели по выметенным бурей трактам на Каховку, да пробивался где-то в тучах пыли против ветра одинокий Мурашко, да звенели в многотысячной крестьянской толпе у степного колодца юные чистые альты и дисканты, посылая свои бунтарские псалмы высокому, тусклому солнцу.
Мело, крутило, бушевало, окутывая сумерками весь край. Не били в тот день звонари на сполох. Но, качаясь от ветра, колокола сами уже гудели по всей почерневшей безводной Таврии.
Авторизованный перевод с украинского Льва Шапиро