Текст книги "Таврия"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)
Олесь Гончар
Таврия
Александр Терентьевич Гончар родился в 1918 году на Полтавщине. В 1933 году окончил семилетку и начал работать в редакции районной газеты. Учился в техникуме журналистики имени Н. Островского в Харькове. Работал в областной комсомольской газете «Ленiнська змiна». Осенью 1938 года поступил на филологический факультет Харьковского государственного университета. В июле 1941 года добровольцем ушел на фронт. Сражался в войсках Юго-Западного, а затем 2-го Украинского фронтов. Награжден орденами Красной Звезды, Славы III степени, тремя медалями «За отвагу». Демобилизовался в 1945 году в звании старшего сержанта. В 1946 году закончил Днепропетровский государственный университет.
В 1946–1948 годах Олесь Гончар написал трилогию «Знаменосцы». Первые две книги – «Альпы» и «Голубой Дунай» – удостоены Сталинской премии за 1947 год, роман «Злата Прага», завершающий трилогию, удостоен Сталинской премии за 1948 год.
В эти же годы О. Гончар опубликовал ряд рассказов, вошедших в сборник «Горы поют», и повесть «Земля гудит», которая была написана к тридцатилетию Ленинского комсомола, – о героической борьбе полтавских комсомольцев-подпольщиков против фашистских оккупантов.
В 1950 году вышли из печати повесть «Микита Братусь» и цикл рассказов «Юг», в которых Гончар рисует людей колхозного труда.
В результате поездок за границу появились книги очерков О. Гончара «Встреча с друзьями» (о Чехословакии и Венгрии) и «Китай вблизи».
В 1952 году в Киеве был опубликован роман «Таврия».
Таврия
РОМАН
Ранними веснами, когда на заболоченном Полесье еще не принимались сеять, когда на Суле, на Псле и на Ворскле, распускаясь первым, нежнейшим цветом, – сияли белые вишневые садки, – над открытыми степями юга проносились страшные черные бури. По всей степи, от Ногайска до Каховки, встречали их с молитвами, с хоругвями. Многолюдные крестьянские процессии выходили в тучах пыли навстречу стихии, падали на колени, молили, чтоб утихло.
Страшный суд творился тогда среди голых, беззащитных таврических степей. Жгло травы, заметало колодцы, с корнем из-под ног у людей вырывало посевы.
Голосили хоры в полях, в отчаянии метались люди среди черной вьюги. А возле тех, кто стоял на коленях, мгновенно наметало барханы пыли.
Трудно было двигаться, не видно было, в какую сторону креститься. На восток? Но где же восток? Как раз оттуда и надвигалось самое страшное, мрачное, бушующее. Секло, как градом, сбивало с ног, непроглядной сухой мутью бушевало повсюду – от земли до неба. За сплошными тучами сорванных, поднятых на воздух летучих грунтов стояло солнце посреди неба, маленькое, мрачное, тусклое, как при затмении. От неестественных дневных сумерек становилось жутко всему живому. Тревожно ревел по селам скот, выли собаки, птицы на азовских берегах прятались в норы. И только люди, черные, как негры, метались среди туч в полях, и напряженно бились над ними иссеченные песком хоругви.
Потом, когда затихало, степи – полосами через целые уезды – лежали опустошенные, как бы прикрытые серым смертельным пеплом. Крестьяне принимались отгребать лопатами песчаные наметы от своих облупленных мазанок, как зимой отгребают на севере снег. Взбудораженное море по всему побережью выбрасывало на песок остатки разбитых во время шторма рыбацких суденышек.
Еще азовские женщины оплакивали своих погибших мужей-рыбаков, еще запыленные чабаны разыскивали в степях свои разметанные бурей отары, а по всем шляхам, по свежим следам урагана, словно черные его янычары, уже неслись на Каховку многочисленные, по-ярмарочному одетые наниматели из помещичьих экономий и Столыпинских хуторов. Со звоном вылетали на гладко выметенные бурей тракты грациозные таврические тачанки, разрисованные ради праздника красными яблоками по черному лаку. Как на праздник, как за добычей, спешило отовсюду в Каховку хищное степное воронье.
На тачанках, в шарабанах, фургонах, верхом… Хоть камни с неба, а на весеннего Николу надо быть там!
На весеннего Николу в Каховке открывалась знаменитая «людская ярмарка» – новый невольничий рынок, снабжавший рабочей силой весь юг страны. Из приморских степей, из Крыма, даже с далекой Кубани съезжались сюда наниматели.
Батраки валом валили из северных губерний. Добирались кто как мог. Висли «зайцами» в поездах, спускались на «дубах» по Днепру через бушующие грозные пороги, а больше всего – проверенным способом – пешком. Брели, согнувшись под тяжестью узлов, изможденные, худые, почерневшие от обжигающих встречных ветров, пробиваясь в Каховку, как в землю обетованную.
Не спрашивали их в селах – куда? Грех спрашивать об этом несчастных. Издали видно: в Каховку на ярмарку.
Шли за сотни верст полтавские, киевские, черниговские, братаясь по дороге с курскими, воронежскими, орловскими… Шли, разбивая ноги в кровь, – неся неугасимый огонек надежды в глазах. Где же та Каховка? Скоро ли она покажется на золотых днепровских песках?
После черных бурь, в погожие, залитые солнцем дни весеннее марево плыло перед ними. Пожалуй, нигде не было таких красивых миражей, как на юге, в безводной степи. Словно чистые, неугасимые мечты, струились они целыми днями, не приближаясь, не отдаляясь… Роскошными серебристыми реками поперек сухих батрацких дорог!
I
Каждую весну поднималась криничанская голытьба на заработки. Во многих хатах в великий пост матери шили батрацкие торбы своим сынам и дочерям в дорогу. Пришло время и старой Яресьчихе взяться за это горькое шитье. Шила дочери Вусте, что была уже на выданье, а Данько – самый младший – привязался, заладил в одну душу:
– Пошейте и мне!
Сжалось у матери сердце. Куда он пойдет такой, кто его возьмет? Только тринадцатый год парню – волу до рогов не достанет…
– Дойдешь ли ты, сынку, в ту таврическую даль?
– Пошейте, мамо, на край света дойду!
Подумала, посоветовалась с дочерьми да с соседями – почему бы и в самом деле не пошить? Разве мало ходит на заработки таких, как Данько? В конце концов чем не погонщик? Сметливый, расторопный, веселый… Прохарчится лето в людях, еще и на домашнюю бедность что-нибудь принесет… Пусть идет! Пусть с малых лет привыкает к батрацким странствиям, которых ему – рано или поздно – все равно не миновать.
Из года в год, одно за другим, поколения криничан топтали весенние тропы на юг. Как голодные птицы, пускались они в простор по своим привычным, хорошо, изученным батрацким маршрутам. Шли чаще всего за речку Самару, в синельниковские степи, доходя иногда даже до Славгорода. Там, на знакомых местах, и оседали, нанимаясь к богатым хуторянам и колонистам на все лето.
В эту весну партия сезонников подобралась преимущественно из молодежи, свежей, крепконогой, готовой идти хоть до самого моря в поисках лучшего найма. Решено было не рассыпаться, как раньше, по самарским хуторам, не останавливаться в колониях, а пробиваться дальше, вглубь Таврии, достичь Каховки, легендарной батрацкой столицы.
Через ярмарочных людей – то из Голтвы, то из Решетиловки, то из Турбаев – все чаще докатывались о Каховке разные слухи: одни хулили ее, другие, наоборот, уверяли, что только в Каховке настоящие вольности, что там дают за человека то, чего он стоит. Правда, Каховка была где-то на краю, света, из глухих Криничек дороги туда толком никто не знал, но это мало кого беспокоило. Язык доведет! Доводит же паломников до Киева, доведет и сезонников до Каховки!
Наслушавшись от взрослых разговоров о Каховке, Данько щедро окутывал ее дымкой собственных ребячьих мечтании. Каховка представлялась ему белым, веселым городом-ярмаркой, в пышной зелени, в каруселях, в весенних цветистых радугах, под которыми каждому везет, под которые стоит лишь ступить, как в карманах у тебя зазвенят легендарные таврические червонцы. Сквозь надпечное оконце, еще разрисованное морозом, Каховку можно было видеть какой угодно. Пролизав языком наледь на стекле, Данько уже видел свою Каховку городом счастья, где все люди ходят в новых сапогах, где вместо ячменных лепешек едят булки да куличи и никто никого не обижает… Каховские вольности, о которых слыхал парень, рисовались ему как неограниченная свобода, в ней он уже чувствовал туманную, неосознанную потребность, – этим больше всего манила его Каховка. Не будет там ни сельской расправы, ни податей, ни кутузки, не будет проклятых кулаков Огиенко и господских приказчиков, к которым мать ходит вязать за шестой сноп.
Трижды на дню виделась Даньку вымечтанная им Каховка. Захмелел, забредил ею парень. Считал дни, босиком выскакивал по утрам на Псел послушать, не трещит ли, не ломается ли лед. Хоть бы скорей пригрело солнце по-весеннему, тогда торбу на плечи – и айда в ту вольготную обетованную Каховку!
Осенью Данько должен вернуться из Каховки богачом. Если сестра надеется заработать там за лето на корову, то он заработает по крайней мере хоть на теленка. В доме он единственный мужчина, и его обязанность – заботиться о достатке семьи. Пусть он порой еще схватывает от матери подзатыльник, он уже заслужил и соответствующее уважение как хозяин двора. В сочельник, когда криничанские старики выходят звать мороза ужинать, посылают на улицу и Данька.
– Мороз, мороз, иди к нам вечерять, – зовет он баском, наравне с самыми уважаемыми стариками села. В этот вечер Данька сажают в красный угол, на сено, и он первый пробует кутью. Мать и сестра терпеливо, торжественно ждут, пока юный хозяин благословит праздничный ужин.
Отца своего Данько помнит плохо, но видит его во сне, чаще всего на лодке, в тихий, звонкий предвечерний час, когда отец выезжает, бывало, ставить вентери и поет песню о турбаевской Марьянуше. Поет весело и смело, мощным чудесным голосом, дядьки грустно слушают его, стоя у плетней, а урядник грозит ему с берега… Если кто-нибудь из кулацкой детворы осмелится теперь дразнить Данька тем, что его отец был будто бы разбойником, то таким Данько сразу дает по морде. Нет, не стыдится он своего отца, и если на сельских престольных праздниках кто-нибудь незнакомый спросит его, чей он, то парень с дерзкой гордостью отвечает, что он сын Яресько Матвея. Это действует, как выстрел.
Настороженность у одних, искреннее уважение и восторг у других вызывает отцовское имя. Знают его во всех окрестных селах, известно оно по Пслу и по Хоролу до самой Сухорабовки и славных Турбаев.
…Глубокой осенью девятьсот шестого года самосудом был казнен в Криничках Яресько Матвей. В ненастную ночь, в ноябрьскую стужу вооруженные дробовиками богатеи вывели его за село, привязали к крылу ветряка, пустили на волю стихии.
– А ну, поднимайся, Яресько, лети за черные тучи, догоняй свою бунтарскую правду!..
Глухо гудели в ту осень леса вдоль Пела, озаренные сполохами пожаров, каждую ночь рдели тучи над экономиями по Запселью…
Потом потемнели леса, осталась Яресьчиха с тремя детьми: две дочери и сын, по-домашнему Данько, по святцам – Данило. Старшая – Мокрина – была уже девка на выданье, меньшая – Вустя – годилась кому-нибудь в няньки, а Данько мог разве только гусей пасти, да гусей у Яресьчихи не было.
Рос парнишка, как гусенок на воде, без особого присмотра, некому было с ним возиться. Вустя все лето нянчила чужих детей, а мать с Мокриной не вылезали из поденщины. Когда Данько стал терять молочные зубы и с нетерпением ждал настоящих, попыталась было Яресьчиха пристроить его пастушком к богачам. Повела его к резным крылечкам, под железные крыши, предлагала то одному, то другому, но никто не захотел брать.
– Исподлобья он у тебя глядит, Мотря… Отцовским нераскаявшимся взглядом.
– Да нет, это он только перед вами почему-то такой… Дома, бывает, что-нибудь как выкинет, так всех насмешит…
– Видны уж его выдумки: отцовским кресалом забавляется… Ишь, игрушку себе нашел!
Забраковали богачи Данька. Однако вскоре он сам нашел способ помогать семье: с наступлением весны промышлял рыбой, а осенью ходил с ровесниками по лесам Запселья и драл хмель с деревьев.
Как-то после Покрова Яресьчиха, вернувшись вечером из экономии, с удивлением узнала, что ее сын уже школьник: пошел и сам записался в школу.
– Где ж тебе, сынку, теперь обувку брать?
– Не беспокойтесь, мамо… Только бы учитель позволил босиком входить в класс. Я и босой зиму перебегаю!
Две зимы пробыл Данько в классах, а потом мать сказала: хватит, не на что книжки покупать.
– Читать, писать научился, а в попы все равно не выйдешь…
Через два года выдала Яресьчиха Мокрину за молодого кучера в лесничество. Сидя в красном углу, вооруженный колючей куделью, продавал Данько сестру. Кинул жених серебряный полтинник на тарелку, думал – на том и сойдутся, но парень, насупившись, потребовал за сестру такой выкуп, что гости ахнули.
– Этот умеет постоять за сестру!
– Требует, как за царевну!
Развеселившись, гости сообща стали упрашивать Данька, чтоб не упирался, чтоб не оставил Мокрину век сидеть в девках… Сама Яресьчиха слез наглоталась вволю на дочерней свадьбе: неполной она была. Вместо настоящего отца однодневный «отец» хозяйничал за столом, званый, свадебный…
Выдала одну Яресьчиха и не успела оглянуться, как вторая вошла в пору, надо было и для Вусти о приданом заботиться. В свои семнадцать весен Вустя уже была красавицей, пела в церковном хоре, да так, что парубки даже из соседних сел, вдруг стаз удивительно богомольными, каждый праздник толпами набивались в криничанскую церковку. Но что соловьиный голос Вусти, если скрыня пуста? Всю зиму в хате жужжали прялки, тарахтел станок, а полотен в скрыне не прибавлялось – все на сторону, все кому-то… Где взять, как нажить?
Выход был один: в Таврию на заработки.
Надеждами на Каховку согревалась теперь хата Яресьчихи. Вечерами, при каганце, под монотонное жужжанье прялок Данько рассказывал взрослым свои сказки о далеком радостном городе счастья.
II
Вначале предполагалось добираться в Каховку по воде, наняв вскладчину «дуб» где-нибудь на Днепре, как делали это иногда сезонники из других полтавских сед. Но очень скоро выяснилось, что далеко не каждый из криничан в состоянии внести свой пай на лодку. После тщательных подсчетов договорились, что надо идти пешком:
– Подошвы свои, не купленные!
Быть вожаком, или, как их еще называли, атаманом, согласился Нестор Цымбал – вечный батрак, добродушный криничанский неудачник, единственное богатство которого состояло из кучи детей, мелкой и голопузой династии Цымбалов; среди них было даже два одноименца: Степан первый и Степан второй. Сбились кумовья со счету, когда несли крестить самого последнего, нарекли наугад Степаном, и только потом выяснилось, что один Степан уже лежит в люльке, спокойно пуская пузыри.
Были у Цымбала свои слабости, над которыми каждому в Криничках разрешалось посмеиваться. Завзятый голубятник, он мог часами бегать с ребятней по селу за голубями, улюлюкая в небо, спотыкаясь о каждое бревно. Но Нестор обладал и неоспоримыми для вожака достоинствами. Пожалуй, никто лучше, чем он, не знал всяких батрацких обычаев и правил, приобретенных им за долгие годы батрацких скитаний. Пожалуй, никто не умел лучше, чем Нестор, при соответствующих обстоятельствах намолоть сорок бочек арестантов, а это имело немалое значение при переговорах с жуликами-приказчиками.
Слоняясь зимой по окрестным ярмаркам, Цымбал внимательно прислушивался к разговорам и приносил потом в Кринички всякие новости о южных краях. Именно из его уст услыхали впервые в Криничках притчу о каком-то решетиловском батраке, якобы сильно разбогатевшем в Таврии, если верить прасолам, просто… на воде. Вот как может повезти человеку! На радостях за неизвестного счастливца Нестор в тот день одним духом выпил возле монопольки четвертинку и, разойдясь, грозил в сторону панской экономии, что останется она, дескать, без поденщиков, потому что всех он, Цымбал, поведет в этом году в Каховку, пусть-ка скачет пан за ними вдогонку, пусть попробует их в Каховке нанимать.
– В Каховке мы станем в десять раз дороже! – выкрикивал Цымбал на выгоне возле мельниц до тех пор, пока, наконец, подосланные матерью цымбалята не потащили его за руки домой.
Для криничанских молодаек была одна неясность в несторовской притче об удачливом решетиловце. Как это можно наживаться на воде? Или в тамошних колодцах и вода какая-то особенная, дорогая, панская?
Данько воспринимал это по-своему: счастливый, чудесный край, где даже вода может приносить человеку доходы!
В Криничках на воде еще никто не разбогател, хотя Псел протекал под боком и родники били из-под круч на каждом шагу. Больше того, именно от обилия воды криничане терпели порой настоящее бедствие. В иную весну Псел, выйдя из берегов, затопляет всю нижнюю часть села, и плывут тогда по улицам челны-душегубки, причаливая к перелазам, заходя прямо во дворы. Стон стоит тогда над селом, тревожные переклики катятся над водами. У одного половодье последнюю охапку сена утащило, у другого хату размывает. Трудно голыми руками крестьянину бороться с капризной речкой. У кого есть родственники под горой, тот перебирается на время с детьми к ним, а большинство не трогается с места, терпеливо пересиживая лихую годину в своих раскисающих ковчегах. Хлеб и домашний скарб – на чердак, детей – на печь, от стола до порога настелют доски, не топят, не варят еды, так и живут, пока река не утихомирится, пока вода не опадет.
Наделал шума Псел и этой весной. Неожиданно разлившись ночью, залил в погребах картошку и квашенину, утопил кое-где в загонах овец. Хаты на нижней улице из белых сразу стали темносерыми, мрачными, раскисли до застрех. Все утро крик стоял над селом. В школу, которая очутилась вдруг на острове, набилось полно людей с подушками, ягнятами и телятами.
Как раз во время разлива сезонники выходили в дорогу. Сбор был назначен на выгоне, у тех самых ветряных мельниц, где когда-то кулачье подняло на крыле своего непримиримого врага Яресько Матвея, который якшался с кременчугскими бунтарями и тайно читал крестьянам афишки против царя.
На восходе солнца в душегубках подплывали к выгону отходники в сопровождении матерей, детей, родственников. Навзрыд плакало село. Далеко над рассветными порозовевшими водами стлались материнские причитания.
Первым, как и подобало вожаку, появился на выгоне высокий, долговязый Нестор Цымбал со всем своим выводком и беременной женой. Вслед за ним потянулись к месту сбора Яресьчиха с дочерью и сыном; супруги погорельцы Перепетые, отправлявшие свою старшую дочь Олену; безродные, забитые сестры Лисовские, обе с таким румянцем во всю щеку, что странным казалось – откуда он мог взяться у них, вскормленных на ячменных лепешках и на квасе. За Лисовскими спустилась с подгорья пышногрудая сельская красавица Ганна Лавренко в сопровождении своих дядек – Оникия и Левонтия Сердюков, которые лишь в последний момент присоединились к уходящим; каждому из них было уже за сорок, но они считались почему-то парубками. Последним приплыл со своими друзьями Федор Андрияка, отчаянный сорви-голова с разодранной губой; каждое лето он дрался на сельских престольных праздниках с хуторским кулачьем, иногда и сам падал замертво, оглушенный шкворнем, так что приносили его потом старой Андриячихе на рядне. Сейчас Федор с друзьями тоже прибыл на выгон, как на праздник: навеселе, с песнями.
Никого, однако, не веселили сегодня их песни. Всхлипывали матери. Испуганно жались к Цымбалу его цымбалята, слушая утешения матери, что принесет, мол, им батько осенью из Каховки корову в узелке… В задумчивости сидел Цымбал, наблюдая, как бегают его Степаны – Степан первый и второй – по выгону уже босиком, пуская с ладони божьих коровок.
– Куда божья коровка полетит – в той стороне и Каховка!
Будто в последний раз смотрели, не могли наглядеться загрустившие батраки на родное село, на его садки и вербные шатры левад, охваченных уже первым весенним светлозеленым туманцем… Утро быстро светлело, наполнялось блеском солнца, неба, воды. Стояли в воде разбухшие надпслянские леса. Сверкало половодье на огородах тихими зеркальными плесами. Перебивая запах раскисшей глины хат, могуче тянуло отовсюду крепкими запахами весны, свежих вод, набухших вербных почек… Пьянящий сочный дух шел от живой распаренной земли, а высоко над выгоном уже перелетали на север вереницами птицы, звонкоголосые, чуткие, весенние…
– Они домой, а вы… из дому! – причитали матери.
Умылась слезами и измученная Яресьчиха, очутившись со своими возле огиенковского ветряка. Заклятое, мученическое место! Здесь у нее забрали мужа и здесь же должна она расстаться с сыном и с дочерью, живьем отрывая их от сердца.
– Отца замучили и вас на край света гонят, – тужила Яресьчиха, прощаясь с детьми. – Чтоб им и Таврия и перетаврия, окаянным… Не для них, загребущих, растила я вас, ночей не спала… Кто выхаживал, а кому достаетесь!
– Мама, не надо, – горько успокаивала мать Вустя. – Не в неволю идем, не навек же!..
Понурился, сгорбился Данько, словно дед. Потускнели на миг его юные, светлые мечтанья. Все меркло в сравнении с матерью, измученной горем, изможденной, самой милой, самой лучшей из всех людей на свете… одна она такая и нигде второй такой он не найдет!.. Не стыдясь людей, припал к натруженной руке матери, поцеловал – впервые в жизни.
А в верхней двери своего ветряка стоял Митрофан Огиенко с сыновьями и, глумливо усмехаясь, смотрел, словно пан с балкона, на прощанье отходников. Когда в лямки мешков стали впрягаться сестры Лисовские, вечные огиенковские поденщицы, не утерпел хозяин, зацепил:
– У своих, значит, надоело, к чужим подадитесь? В татарщину за длинным рублем? Ой, глядите, девчата, не прогадали б!
– Вряд ли, – ответила снизу за Лисовских Вустя. – Уж горше похлебки, чем у вас, дядя Митрофан, верно, нигде не варят.
– Ну, идите, идите… Боюсь только, что еще не раз вспомните.
Чья-то добрая палица просвистела в этот момент в воздухе, громко ударила в огиенковский балкон. Отшатнулся хозяин, побледнел.
– Это ты, Андрияка? Попомни ж…
– Попомню!
С тем и пошли криничане. Медленно, угрюмо, вытянувшись цепочкой, под солнце, на юг.
III
И вот идут они теперь день за днем навстречу неведомой Каховке. Далеко за бродами, за паромами остались родные Кринички, залитые до краев весенней полой водой.
От Пела и дальше за Самару Цымбал вел партию уверенно, бодро, – не раз бывал он в этих краях, – а как вышли дальше в степи, то и атаман помрачнел, перестал шутить, подавленный величием незнакомых просторов. На привалах все чаще отводил душу словами лирницких, слышанных на ярмарках песен.
То став брат найменший, пiший-пiхотинецъ,
на полiвку iзбiгати,
На степи високi, на великi дороги розхiднiï…
Нема нi тернiв, нi байракiв,
Нiяких признакiв!
Вместо беленьких нарядных полтавских сел пошли другие, редкие степные селения, голые, как бубен, неуютные, ободранные сквозными ветрами. Низкие и рыжие мазанки вросли в землю, как арестантские этапы, придавленные сверху плоскими глиняными крышами, на которых растет бурьян…
– Почему не делаете повыше? – обращались девушки к местным крестьянам. – Почему соломой не покрываете?
– Разве здесь солома удержится, – мрачно отвечали степняки. – Ветры у нас вечно…
Чем глубже в степь, тем мрачнее становятся криничане, тем острее чувствуют свою бездомность. Безлюдная, безводная земля раскинулась вокруг, утомляет взор своим однообразным, неприветливым простором. Где те рощи и сады пропали, куда те речки растеклись?
Дома в это время Псел, переполнившись, заливает огороды, размывает хаты, а тут ни пруда, ни озерка в поле…
Земля и небо. Сухие ветры летят и летят навстречу. Идешь и за весь день деревца нигде не увидишь, хворостину не из чего выломать. Если б не запаслись дома палками, нечем было б сейчас даже от собак отбиваться… А сколько их, клыкастых, растревожили криничане за эти дни!
«Заботу» о собаках, особенно самых злющих – хуторских, охотно брал на себя Данько Яресько, которому страх как нравилось поднимать на хуторах шумную кутерьму. Шагая с палкой впереди группы, он дерзко заглядывал в кулацкие дворы, готовый, казалось, схватиться хоть с волком. Но то, что развлекало отчаянного парня, для девушек было мукой, пытками. Неумело отбиваясь от обезумевшей собачни, испуганно пробираясь сквозь неистовый собачий лай, они вырывались из хутора, как из пекла. И даже здесь, очутившись снова в безопасной светлой степи, осыпанные со всех сторон мирным звоном певучих жаворонков, они еще долго не могли перевести дух. Раскрасневшиеся, со слезами на глазах, они прежде всего торопливо осматривали свои юбки – целы ли, будет ли в чем показаться на Каховской ярмарке. Кто знает, может оборванных там и вовсе не захотят нанимать?
– Вы икры берегите, а не юбки, – поучал девушек Цымбал. – Потому что, если укусит, то пиши пропало: много не пройдешь.
– Отбиваться надо, а не прятаться друг за дружку, – напускался на девушек Данько. – Не визжи, не мотай перед ним подолом, а норови палку всадить ему в глотку, чтоб аж клыки треснули!
Девушек мало утешали такие советы. Испуг проходил, но еще долго оставалось на душе тяжелое, обидное чувство батрацкой своей бесприютности. Чем они и конце концов провинились перед богом, что, покинув близких и родных, вынуждены идти куда-то с котомками за спиной, дразнить чужих собак? Разве от добра идут они сейчас по белому свету? Черная, беспросветная нужда выгнала их из родных домов. С детства каждая из них работала, не жалел сил. Совсем еще тоненькими ручонками, какими только в куклы играть, уже скручивали они толстые свясла на поденщине. Еще не было видно их, подростков, в высокой конопле, а они, ловкие, уже угорали там, в густых горячих зарослях, доставая для кого-то дерганцы. Не ленивыми выросли, любую работу умеют делать эти девичьи развитые руки: свяжут сноп – будет как узелок, выведут нитку – зазвенит струной, вышьют рушник – гореть будет на нем, как живая, ветка калины! Столько уже успели за свои семнадцать весен переделать, что, кажется, озолотиться могли б! А где оно, это золото? Все ушло то на подати, то на доли, то за аренду. В чужих сундуках лежат их полотна, а они, бесприданницы, сидят сейчас на краю дороги, грызут свои каменные батрацкие сухари, смоченные слезами. Кара? Но за что?!
А в степях воды не допросишься, ночевать не достучишься. Редкие таврические села переполнены сезонным людом, в каждом дворе непременно застанешь ночлежников. У бедняков еще, правда, встретишь сочувствие, а в богатые дворы, к хуторянам, хоть и не стучись. Никого не пускают под свою черепицу, боятся, что будут курить парни ночью, красного петуха пустят…
На что уж Нестор был мастер просить, но и ему сплошь и рядом показывали дорогу дальше: не верили хуторяне, что его ребята не курят.
Хорошо, что хоть ночи были теплые да не весь прошлогодний курай собрали крестьяне на топливо, можно было подстелить под бока.
– Это еще ничего, – рассуждал в таких случаях Цымбал. – Мы хоть на земле, на курае отдыхаем, а как же тому голубю, который иногда всю ночь протрепыхается в небе, держась только на собственных крыльях?.. Бывает, выпустишь их под вечер, а они на радостях пойдут вверх такими винтами, что уже едва видны в небесах. Шея заболит за ними следить… Ставишь тогда корытце с водой и, присев возле него, смотришь, как в зеркало… Полное корытце синевы небесной!.. А в ней где-то глубоко-глубоко мотыльком трепещет маленькая точка: это он и есть, голубь!.. Особенно с молодыми хлопот не оберешься. У нас уже сумерки под лесом, а он и не думает спускаться, потому что ему там вверху светло… Когда спохватится, то в Криничках уже темень, уже и голубятню не найдет… Должен тогда там и ночевать, в небе, держась на крыльях с вечера до рассвета…
Бывало так или это просто придумывал Нестор, лежа на колючем курае, но после его историй всю ночь Даньку снились голуби. Легко было парню в их компании, сам будто взлетал птицей в высоту, набираясь сил для нового дня… А утром опять, как бесконечные серые полотна, разворачивались вдаль большие шляхи-дороги.
Шляхи, шляхи… Были они по-весеннему топкими вначале, стали кочковатыми, колючими потом, а сейчас уже перетерлись в пыль под неисчислимыми батрацкими подошвами. Маленькими казались люди среди этих необозримых просторов. Роились возле степных колодцев, муравьями темнели на шляхах, двигаясь отовсюду в одном направлении – к солнцу, на Каховку. Иногда другие группы обгоняли криничан, иногда, наоборот, сами криничане обгоняли путников, отдыхавших на обочине… Все такие же измученные, оборванные, разморенные далекой ходьбой… Некоторые с тыквами для воды, с рубанками через плечо, с косами.
Как-то на девятый день путешествия обогнали криничане партию своих полтавских земляков-опошнянцев. Эти тоже туда тащились, в Каховку на ярмарку. Со скрипом, на возах, на волах, – везли в Каховку свои знаменитые изделия, звонкую и яркую посуду, известную всей Полтавщине своей красотой и мастерской художественной росписью.
– Так говорите, земляки, не святые горшки обжигают? – весело задирал опошнянцев Андрияка.
– Разучились уже святые, – в тон ему отвечали земляки. – Теперь нам это дело передоверено…
– Ого!
– А ты думал!
Девушки на ходу, как лисицы, заглядывали в возы, осторожно вынимали из половы посуду, брали в руки ка пробу.
– Боже, какое ж хорошее!
– А узоры!
– А звон!
Глаза вбирали в себя расписанные цветистыми узорами миски и тарелки, тонкие глечики и макоторки, крученые кумарцы́ и веселые бары́льца… В Криничках хорошо знали опошнянскую посуду, и сейчас не одна девушка тайком вздохнула, на ходу любуясь ею. С такой посудой у каждой связывалась мечта о счастливом замужестве, о сладких семейных заботах, о достатке в хате, в которой сама хозяйкой… Но будет ли так, осуществится ли когда-нибудь? Может, навек по чужим краям, по людским ярмаркам, покуда и косы поседеют и краса увянет…
– Не продавайте, дяденьки, пока я не разбогатею, – просила опошнянцев Ганна Лавренко. – Все у вас тогда закуплю!
– Ой, долго ждать, пожалуй, придется, дивчина… К тому времени мы лучшую сделаем.
– Не надо мне лучшей, придержите эту! – горячо упрашивала Ганна, и трудно было понять, шутит она, или говорит серьезно. – Разве мое счастье так уж далеко закатилось? Чует душа – где-то близко оно!..
Поскрипывали ярма, медленно катились возы, навевая на девушек невеселые думы. Вскоре криничане оставили земляков позади, ушли с надеждой на лучшие времена…
Чем дальше в степь – реже попадались колодцы. Все сильнее страдали криничане от жажды. Пока дойдешь от села к селу, от колодца до колодца, во рту пересохнет. Хуторяне и колонисты охотились за людьми и, перехватывая сезонников на каховских шляхах, соблазняли их в первую очередь водой.