Текст книги "Таврия"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
– Чем не пара была б?
Ганна промолчала. Молчал и негр, неторопливо ступая рядом и простодушно улыбаясь.
Гортанным неприятным голосом прокричал в темноте павлин.
Глухой ритмичный гул доносился от водокачки.
А со стороны моря над парками уже постепенно разгоралось кровавое зарево, словно кто-то разводил чабанский костер среди туч: так всходила луна.
XXXIII
В степных колодцах становилось заметно меньше воды. Тяжелые дубовые бадьи черпали ил с самого дна, поднимались на поверхность полупустые. Скот часами грудился у колодцев, дрался над корытами, с ревом набрасываясь на скупые колодезные остатки.
Лопалась раскаленная земля. Лежала в таких трещинах, что лошади ломали ноги на скаку. Трава, выгорая, свертывалась и ложилась на степь, сбиваясь, как войлок. С целинных земель горячие ветры уже разносили по всей Таврии семена тырсы, крепчайшей травы из семейства ковылей. Казалось, что из всей степной растительности только она, тырса, которая издавна взяла себе в союзники суховеи, сможет перенести лютую жару, выжить и продолжить себя в потомстве. Острые и крепкие, как стальные иголки, семена ее неслись над степью тучами мельчайших стрел и не просто ложились на землю, а впивались в нее своими жалами, выставив под ветер длинные тоненькие хвостики-сверлышки. Мириады таких ковыльных буравчиков, раздуваемых ветром, шевелились целыми днями в степи, впившись в сухой грунт, постепенно ввинчиваясь в него все глубже и глубже. Особенно много хлопот доставляла тырса чабанам, которые в дни ее облетания не знали, куда деваться с отарами. От летучих семян шерсть на овцах сбивалась комьями, до самых глаз запухали разъеденные остью овечьи морды. Ковыльные остюки въедались глубоко в тело, попадали в кровь, доходя иногда по жилам до самого сердца.
Все живое изнывало от немилосердной жары. Немногих могли спасти асканийские холодки! Как всегда, с середины лета во всех таборах был введен водяной паек. Приказчики экономили теперь каждое ведро, заботясь в первую очередь о скоте. От водного режима больше всего терпели те, кому приходилось работать на полях и токах, заброшенных далеко от таборных колодцев. Для них воду привозили водовозы, которые, однако, не могли обеспечить измученную жаждой многотысячную армию сезонного люда. Из-за воды между батраками и приказчиками то и дело вспыхивали острые стычки. Привозили скупо, с перебоями, да еще теплую, наполовину с илом – остатки того, что нацеживалось уже после водопоя скота. Правда, из асканийских артезианов воды хватило бы на всех, но артезианы – не для сезонников… Трудно было жить на скупом привозном пайке, считалось счастьем попасть куда-нибудь на работу при таборе, на тока, расположенные вблизи колодцев.
С началом молотьбы повезло и криничанским девушкам: в числе других их переводили на ток в Кураевый к паровику Бронникова.
Для Вусти этот день стал праздником. Шла на Кураевый, озаренная радостью близкой встречи с милым, охваченная сладким трепетом, от которого всю дорогу хотелось смеяться. Глаза горели, губы шаловливо подергивались, и ноги сами несли ее к табору, легкую, нетерпеливую, всю в живчиках счастья.
Прямо с дороги вязальщицы свернули к колодцу, где знакомые доярки полоскали после дойки свои подойники. Если б знала, – обошла б Вустя доярок десятой дорогой, чтоб не слышать от них того, что довелось услышать, что перевернуло душу:
– Прожнивовала ты, Вутанька, свое счастье… Проспала его в поле на меже… Другую нашел.
И, захлебываясь в напускном сочувствии, наперебой рассказывали, как все произошло. Дважды приезжала к нему одна на самокате, на двух колесах… Дважды провожал ее Леонид далеко в степь не то в сторону Маячки, не то на Алешки, а что уж между ними в степи было, то никому неведомо…
Видели только девушки, что возвращался матрос с тех проводов не скоро, веселый и довольный, как и каждый, кто всласть нацелуется в степи… Вот он какой: мало ему своих… Хоть менял бы, да было б на что! Не первой, видно, молодости она и не такая уж красавица – далеко ей до Вутаньки! Только и того, что городская, при ридикюле и в шляпке… Давняя, наверное, морская его любовь…
На ходу пила Вутанька свежую отраву, которой угощали ее со скрытым злорадством доярки (некоторые из них, будучи сами неравнодушны к машинисту, считали себя тайными соперницами Вусти). Не расспрашивала их ни о чем, не выведывала подробностей, будто это ее меньше всего касалось… Зачем расспрашивать? Зачем ковром разворачивать самое дорогое, самое чистое, по которому пройдет кто-то, злорадствуя, в ее девичьи светлицы? Горделивая усмешка как легла в первую минуту на ее губы, так и застыла, не увядая: была девушке хоть тоненькой защитой от всего, от всех. Ни за что, ни перед кем не хотела открыть Вутанька свою первую ревнивую боль. Брошена… За что он ее так? Слезы душили девушку. Стояла, склонившись над срубом, подставив разгоревшиеся щеки свежей прохладе, шедшей из глубины колодца. Будто сквозь туман доносились до нее по-базарному крикливые голоса:
– И кто бы мог подумать? Готов был Вутаньку на руках носить, а только отвернулась, уже другую себе раздобыл!
– Все они такие… ославит девушку – и прощай!..
– Недаром же в песне поется, что несчастлива та девчина, что полюбит моряка…
Ах, в песне!.. Сколько песен спела ему Вутанька в одиночестве на косьбе, сколько еще не спетых несла ему с собой в Кураевый!.. «Ты, машина, ты, свисточек, подай, милый, голосочек…» Карой-мукой обернулся для нее тот голосочек. Никогда б его лучше не слышать!.. Так ему верила… Неужели он мог все забыть? Опоили его, наверное, зельем приворотным, по своей воле не отшатнулся бы от нее, не обидел ее так жестоко, бессердечно…
– Нет у них жалости к нам, – слышала, словно в горячечном бреду, чьи-то далекие слова. – Сорвет, как цветок, и растолчет…
– Мы для них уже не подходящие, городских панночек ищут…
– Морской, верченой любви…
Морская любовь… Какая она? Может, в самом деле какая-то иная, совсем не такая, какой любила его Вутанька? Может, не кого-нибудь, а сама себя должна винить Вутанька за то, что не сумела приворожить его навек? Говорят вот доярки, что в любви надо быть осмотрительной, осторожной, что надо уметь вести себя так, чтоб не надоесть… А что она умела? Не сдерживала себя, не оглядывалась ни на кого, слушая лишь зовы собственного сердца… Говорят, не давай сердцу волю… Но разве можно любить неполным сердцем, не до беспамятства – свободно, просторно, неистово? Разве это любовь, если она лишь до каких-то границ, только вполсердца? Не умела этого Вутанька, да и не хотела уметь. Захмелела первым своим хмелем, обезумела в любви, без колебаний доверяя себя любимому, как брату… Видно, за чистое это доверие свое, за счастливую безоглядность должна она теперь расплачиваться! А он… Нет, нет у него сердца! Мало ему всего, решил, видно, доставить себе напоследок развлечение… Идет, измазанный, к колодцу дерзко, будто ничего и не случилось, протягивает первый Вутаньке руку:
– Здравствуй…
Гневно отшатнулась от него девушка, не подала руки. Хоть этим отплатила! Остановился, оторопевший, пристыженный, оглушенный хохотом доярок:
– Вот такими наши девчата возвращаются с поля! Тоже сменили паруса!..
Не оглядываясь, пошла Вутанька с подругами от колодца, оставив сбитого с толку Леонида на потеху дояркам.
В тот же день засвистел в Кураевом паровик, скликая токовых на работу. Не прищелкнул на этот раз свисток по-соловьиному, не говорил ласково с Вустей, как тогда, когда слыхала его издали, в степи… Сегодня его словно подменили: зашипел, резкий, хлестнул девушку, точно прутом.
Гаркуша поставил Вустю с Оленой к соломотряске, в самую густую пыль. Делал назло, а Вутаньке было даже лучше. Дальше от паровика, дальше от машиниста. Не видит ее здесь никто, и она никого не видит. С привычной подвижностью орудует вилами у самой пасти молотилки, и валит из темной пасти пережеванная солома – горячее, перемолотое, размельченное месиво вместо тех золотых тугих снопиков, которые Вустя сама недавно вязала… Пышет зной, а девушки закутались в платки по самые глаза, потому что хуже жары эта пылища, что вырывается из-под машины, забивает дыхание. Бушует, душит пыль, жалят летучие остюки, впиваясь в молодое тело. Пусть! Пусть мучают, разъедают ее, Вустю, ввинчиваются в жилы, пусть идут вместе с кровью, как те смертельные ковыльные семена, в самое сердце! Ничего ей теперь не страшно, ко всему она готова. Пережила, упилась допьяна своим мимолетным счастьем, – рада и этому. Нет, не кается она, не корит себя за лунные ночи, за горячие объятия и ласки, которыми так щедро осыпала его, не меряя никакими мерами, не оглядываясь, упиваясь, точно в полете, полной раскованностью собственной воли и страсти. И если для него это быстро прошло, то для нее все останется навсегда сладким и чистым богатством. До могилы будет она чувствовать его поцелуи на своей молодой, никем раньше не целованной груди! А что тале вот случилось… возможно, такое большое, всеобъемлющее счастье и не может быть продолжительным? Может, как песня, должно оно когда-нибудь кончиться? Но для чего тогда жить на свете? Что останется на ее долю в жизни? Каховские ярмарки? Чужие стерни и водные пайки? Три кружки перегретой грязи на день? Нет, пусть лучше сразу впивается ковыльное семя в кровь, пусть бьет, поражает в самое сердце, израненное отчаянием, полное горячих, невыпетых, увядающих в завязи песен!
Молотили до самых сумерек.
Вечером, после работы, Леонид, закуривая с компанией возле колодца, попытался было еще раз остановить Вустю, но она пронеслась мимо него, как вихрь, даже не взглянув, вогнав и машиниста и его товарищей в смущение.
На следующий день было воскресенье, и Бронников вместе с Федором Андриякой и Прокошкой-орловцем поехали с самого утра куда-то на другие тока, к приятелям. Будто бы к приятелям! А может, совсем и не на тока, и не к приятелям, а к той далекой, морской…
Девушки в этот день ходили в степь плести венки. Вустя не пошла с ними. Сославшись на головную боль, сидела под бараком в холодке среди замужних женщин-чабанок, как молодая вдовушка. Глаза у нее были сухие, блестящие, на щеках играл горячий румянец. Внешне девушка казалась спокойной, но чего стоило ей это притворное спокойствие!.. Она видела, как собирался, как поехал с ребятами Леонид. Это ее окончательно подкосило. Весь мир плыл перед ней однотонно-желтый, все происходящее воспринималось, как сквозь обморочную дымку. Грызя подсолнухи, она спокойно разговаривала с чабанками, жившими при таборе, рассказывала км о своих Криничках, о Псле и лесах, что тянутся вдоль, него, а больше всего – о матери. Мать, старая Яресьчиха, словно была со своей Вустей здесь, в таборном холодке, среди слепящих поблекших степей. Однако, о чем бы ни говорила Вутанька, о чем бы ни думала, стараясь забыть свое горе и оторваться от него, оно было с ней, разъедало ее. Никуда от него не залететь, нигде от него не спрятаться! Подошло семя ковыль-травы к самому сердцу, и достаточно было ей взглянуть на паровик, чтобы все ковыльные жала зашевелились в груди, как шевелились они в эти дни под ровным дыханием суховея по всей Таврии.
XXXIV
Вскоре после обеда приехала на Кураевый Ганна Лавренко, цветком распустив над собой зонтик из розового ситца. За кучера сидел Валерик Задонцев.
Ганна была в белом длинном платье, которое очень шло ей. Увидев возле барака Вустю, Ганна тут же приказала Валерику остановиться и, достав со дна тачанки связанную свяслицем охапку зелени и цветов, плавно поднялась и пошла к подруге, а Валерик, приветливо сверкнув Вусте зубками, отъехал с тачанкой дальше, во двор, где Гаркуша сам помог ему поставить в тень коней и задать им корму.
– Будто год не видела тебя, – взволнованно заговорила Ганна, поздоровавшись и передавая Вусте букет. – Это я сама тебе нарвала… Не хуже, думаю, чем тот, что нам тогда Леонид привозил…
Вустя, вспыхнув при одном этом имени, поспешила спрятать свой румянец в свежую зелень.
– Как пахнут хорошо!.. Только куда мне столько… Завянут, а жалко: такие яркие, душистые и прохладные. Ганна, я тут даже любисток слышу…
– Есть и любисток, – улыбнулась Ганна, наверно припомнив свои и Вутанькины криничанские любистки.
Сняв свяслице и оставив себе часть зелени, Вустя остаток тут же разделила между чабанками, которые с приходом Ганны тоже почему-то встали и грызли семечки стоя, словно не осмеливаясь сесть при ней.
– Что же нам с ними делать? – поблагодарив, заговорили женщины. – Даже страшно нести такое в наши землянки… Наскочит кто-нибудь, подумает, что краденое…
– В воду поставьте, – посоветовала Ганна.
– Знаем… Да сейчас как раз и с водой туго.
– У вас разве тоже?
– А как же? Все на пайках живем… Ребенка не в чем выкупать.
– Скажите Гаркуше, – велела Ганна, – чтоб мой паек вам отпускал… Или лучше я сама скажу.
Еще раз поблагодарив за подарок, чабанки стали расходиться по своим жилищам, оставив подруг с глазу на глаз.
– Свясло тоже сама крутила? – невесело пошутила Вустя, помахивая перед Ганной свяслицем, снятым с зелени.
– А кто ж мне крутить будет? Ты такое скажешь…
– Не разучилась, значит…
– Наверное, Вустя, никогда не разучусь.
Присели, помолчали в задумчивости.
– Ты часом не болеешь? – спросила погодя Ганна, пристально глядя на подругу. – Раскраснелась, горишь, как чахоточная…
– Так что, может, и меня к фельдшеру?
– Перестань, Вутанька!
– Голова немного разболелась, нагудело вчера возле машины… Да это пройдет… Ну, рассказывай, как там тебе в Искании? – сказала Вустя уже дружески.
– Да как? – задумалась Ганна. – Только и того, что все время в холодке, а жить как-то… душно.
– Барыня, верно, душу выматывает?
– Да и барыня… Правда, я ее не очень праздную, у меня своя парафия – дом приезжих. Свои ключи, своя посуда: каждый день тарелки бью… может, на счастье.
– А паныч?
– Паныч как паныч: ходит и слюни пускает… Но не на ту напал. Даром, что в парижах не училась, – засмеялась вдруг Ганна, – а так гоняю на корде, что мыло с него летит!..
– Сама бы в вожжах не запуталась…
– Не запутаюсь, Вутанька. Они грамотные, но мы тоже ученые… Позавчера на коленях уже стоял. Золотые горы обещает. В шелка, мол, одену, наукам обучу – на двенадцати языках будешь разговаривать… Дядек каждый день подсылает, чтоб уговаривали маня, склоняли на его сторону…
– Как они там сейчас, хранители твои?
– Сторожат ночами при зверях, а днем баклуши бьют… Жилетки на себя нацепили, бороды подстригли – смотреть противно…
– Остерегайся их, Ганна. Они на все способны!
– Знаю. Потому-то и пригревает их паныч… Но я их теперь тоже вымуштровала, на цыпочках ко мне заходят… Сегодня сели было за кучеров ехать сюда. «Ах вы, нахалы, – говорю, – да как вы смеете? Чтоб дегтем на меня от вас всю дорогу смердело? Пошли вон отсюда, я вашего духа не выношу!» – Ганна захохотала, плавно покачиваясь, словно пьянея. – Взяла Валерика и поехала с ним…
– Боюсь я за тебя, Ганна, – вздохнула Вутанька. – С огнем играешь…
– Я сейчас такая, что хоть с самим чертом готова играть, Вутанька. Насмотрелась за это время их нравов. Вижу, что мозолями тут немного приобретешь. Напролом надо идти, если хочешь дорогу себе пробить.
– Ого, как ты после Искании заговорила…
– Еще бы не заговорить. Ты тут далеко, а я теперь в самой берлоге живу, вблизи вижу, как добывается панство. Там, как на Каховской ярмарке, пощады нет никому. Каждый готов тебя живьем в землю втоптать, лишь бы только себе побольше урвать в жизни. Что паны, что подпанки, – все только на свои клыки надеются, силой все берут, никакого греха не боятся. Барышник на барышнике едет и холуем погоняет! Вначале, как очутилась среди них, так даже страшно стало: как здесь жить? Только и слышишь о всяких ссорах, подкупах и жульничестве… А потом, когда огляделась, увидела, кто нами правит, так прямо злость меня взяла!.. Почему Софья холуями правит? Почему не я ими правлю? Иногда такой лютой отвагой сердце нальется, что, кажется, полком солдат командовала б!.. А он горничной меня назначил, сезонной любовницей хочет сделать. Ха-ха! Не знаешь ты еще меня, паныч, не разобрал, чего мне надо…
– А чего же ты хочешь от него?
Ганна помедлила с ответом, улыбнулась:
– Венца!
– Ганна! – с ужасом воскликнула Вустя.
– А что, не достойна?
– И ты… пошла бы? За этого суслика в очках? Свет себе на весь век закрыть?
– Всякое я передумала за это время, – успокоившись, ответила Ганна. – У тебя, Вустя, дорога ясная: ты уже скоро молодичка, нашла себе пару – хлопец, как орел…
Орел!.. Словно горячими угольями осыпала Ганна подругу, сама того не заметив.
– Выбрала, кто понравился, – продолжала Ганна, – кого сердце подсказало… Значит, судилось тебе. Но думаешь, всем такое счастье, как тебе, выпадает? Сколько девушек выходит за нелюбимых, за стариков, за богатых вдовцов, лишь бы на хозяйство сесть…
– Хозяйство… Какие хозяйства, какие достатки могут сравниться с любовью!.. Это ты, Ганна, потому так говоришь, что никто еще тебя не обнимал, никого ты еще не любила по-настоящему…
– Может, и потому. Может, и не судьба мне по любви выйти… А тут такой случай… Все эти степи необъятные, – Ганна провела рукой вдоль горизонта, – могут моими стать… Кто бы не задумался на моем месте?.. Тут миллионы, а там батрацкая торба… Разве ты забыла, почему мы с тобой очутились на каховоком торжище? В скрынях пусто, в хатах голо – вот почему… И пусть вернусь я в Кринички с каким-нибудь рублем, – разве это надолго меня спасет? Кто меня там возьмет, бесприданницу? Опять пойдешь, Ганна, по хуторам в навозе копаться, каждый будет над тобой измываться… Нет, осточертело!
– Но ведь и за него… Как с ним жить, как с ним в постель ложиться, если не любишь…
– Зато пановать буду. Ох, буду пановать, Вутанька! Дай мне только венец, дай те миллионы, что всех ослепляют… Буду стоять среди них, как в солнце! Сразу и красоту Ганны заметят, и умной для всех будет, человеком, наконец, станут считать. Не подойдет уже на ярмарке какой-нибудь пьяный барышник ощупывать тебя, как кобылицу… Смотришь иногда, ничтожество, в подметки тебе не годится, а и оно норовит тебя чем-нибудь унизить, хихикает над тобой, как ведьма. Не она тебе, а ты ей должна стежку уступать… О, венец бы мне, Вутанька, венец! Я б тогда показала им свою натуру, все припомнила б! На огне отплясывали б они мне все наши батрацкие обиды!
Не узнавала Вустя подругу: всегда спокойная и уравновешенная, Ганна сейчас говорила, как пьяная. Не раз, видно, втайне упивалась она картинами своих будущих расплат с обидчиками.
– Паныч у меня под пятой будет, барыню в узелок скручу, все в имении по-своему переставлю… Людьми торговать никому не позволю, заставлю всех правдой жить!
– Ой, Ганна, Ганна… Правдой жить!..
– Увидишь. По всем таборам, по всей степи новые порядки заведу. Батракам – почет, они у меня артезианскую будут пить, а всех трутней-приказчиков на гнилую посажу, что после овец остается… Саму барыню илом с головастиками напою!
– Широко ты размахнулась, Ганна… Вряд ли поведет он тебя под венец… Для него ты – мужичка.
– Вустя, – наклонившись, промолвила Ганна шепотом, хотя никого поблизости не было, – уже обещал!
– Наобещает, а потом… обманет и бросит.
– Нет, обмануть себя я не дам, – строго возразила Ганна и примолкла.
– А как тебя там челядь принимает? – спросила погодя Вутанька.
– Не ладится у меня с ними дружба… Каков пан, таковы и его слуги… Только и знают, что с доносами бегают, а меня от этого воротит… Единственный, с кем я могу душу там отвести, это Яшка-негр…
– Что за негр?
– О, Вустя! – повеселела вдруг Ганна. – Такой он славный! Все смеется и кудрями встряхивает да так белками и светит… Сердце у него доброе, человечное какое-то… Не знаю, почему Артур на него собакой взъелся… Проходу от него Яшке нет, хоть бы уже скорее выметался в свою Америку… Приехал на три дня, а застрял так, что не выкуришь… Сам ноги на стол, как свинья, кладет, а на Яшку все «бой» да «бой». Дался ему этот «бой» [8]8
Бой– мальчик ( англ.). Презрительная кличка, которой расисты-колонизаторы наделяют даже взрослых негров.
[Закрыть]. То не так перед ним стал, то не так повернулся… Ненавидит человека только за то, что у него кожа черная!.. А по-моему, что же здесь такого? Из горячих краев человек вывезен, там солнце круглый год жарит, – разве не почернеешь?..
– Это не страшно, Ганна… Кто еще знает, какие мы будем, когда проведем не одно лето в этой степи, под этой беспощадной жарой… Кожа – пусть! Душа б только не почернела!
– И я так думаю, Вутанька, даром что сама не люблю загара. Вначале и для меня он был каким-то не нашим, а теперь, когда ближе познакомилась, легко, хорошо мне возле него. Так хорошо, Вутанька, как ни с кем еще не было! Вчера вышли мы с ним за имение и пошли далеко в степь, на курган поднялись… Остановился он, загляделся в сторону моря и вдруг заговорил по-своему, нежно, задушевно… И может, как раз потому, что языка его африканского не понимаю, все, о чем он говорил, таким хорошим, таким красивым казалось мне… Словно чары какие-то пила, будто музыка лилась на меня… Сердце таяло, так было хорошо… Может, он нарочно по-своему говорил, чтоб я не поняла его нежности? А я словно все понимала, не надо было и двенадцати языков вот тех… Стоит и будто раскрывает передо мной далекие неведомые края, где вечная весна цветет, где жаворонки круглый год звенят, где над озерами белые чайки смеются…
– И паныч тебя к нему не ревнует?
– Какие могут быть ревности, Вутанька, ведь арап для них не человек. Наоборот, и панычу и барыне нравится, чтобы мы чаще бывали с Яшкой вдвоем, чтоб Аскания о нас говорила… А как он на гитаре умеет играть, как песни свои поет!.. Когда слушаю, кажется, что и не черный он, а просто себе Яшка. Слушаю и ясно слышу, как ему горько дома жилось, и как горько сейчас живется, и какой одинокий и славный он…
– Влюбишься ты в него, Ганна… Или уже влюбилась?
– Вутанька, что ты? Так быстро?
– Для этого много времени не нужно. Иногда секунда одна – и все будто сказано навеки…
Затаенная грусть, зазвеневшая в голосе Вутаньки, не коснулась слуха Ганны. Мечтательная улыбка легла на ее губы.
– А как бы он мог… любить меня!
Загляделись подруги вдаль, задумались каждая о своем.
Степь еще горела в предвечерних янтарях зноя. Откуда-то из-за горизонта выплывали пастухи; легко, как по золотистому хрусталю, брели стада, неторопливо приближаясь к колодцу на вечерний водопой. Муравьями казались волы, нечетким пятнышком двигался в просторе человек – такая далекая степь раскинулась вокруг… Огромный, вширь и в высоту не мерянный простор, был он для Вутаньки светлицей ее первой и уже утраченной любви, для Ганны был заманчивым, хрустальным, еще не достигнутым троном…
– А ты знаешь, Ганна… Леонид от меня… ушел.
– Вустя! Что ты плетешь? – отпрянула от подруги Ганна. – Опомнись!
– Я в своем уме, – горько усмехнулась Вустя и стала рассказывать Ганне, как покинул ее Леонид.
– Не верю, – сказала Ганна, выслушав ее. – Где он? Я сама с ним поговорю!
– Нет его. Уехал куда-то на целый день… Опять, наверное, к той…
– Нет, здесь что-то не так, – стояла на своем Ганна. – Я же видела, какими вы возвращались из степи… Сияли, как звезды, оба… И теперь вот так враз погаснуть? Нет, не верится мне, Вутанька…
Ганна не успела договорить.
Из-за барака со щебетом налетели девушки в венках, обступили Ганну, разглядывая ее, словно молодую на свадьбе.
– Что это за платье на тебе, Ганна! Как снег!
– Неужели настоящий батист?
– А сама как расцвела!
– То ли посвежела там, то ли понежнела, – сразу и не разберешь!..
Ганна и впрямь за эти дни распустилась, как лилия на воде. Шея как у лебедя, в ушах – ландыши, вымытые косы выложила тугой короной, – так и просится сверху венец… Сидела и спокойно улыбалась недавним своим однокашницам сияющей улыбкой.
– Чем они тебя там кормят, что ты такая стала? – шутили девушки. – Может, одними сливками?
– Что сливки… Мороженое из миски серебряными ложками хлебаем…
Вскоре на шум явился и Гаркуша.
– Мое вам почтение, Ганна… извиняйте, забыл вас по батюшке.
Ну и Гаркуша! Девушек он просто ошарашил тем, что с первого слова стал величать Ганну на «вы». А она хоть бы что – принимала, как должное.
– По батюшке можете и не называть, я ж байстрючка [9]9
Байстрючка– незаконнорожденная ( укр.).
[Закрыть]– говорила она приказчику полушутя-полусерьезно. – А вот воду мою тут не зажиливайте. Я ведь у вас не пью, а паек мне от вас полагается…
– Ваше – вам, а как же, – замахал руками Гаркуша.
– Вы не машите, а слушайте, что говорю. Паек мой… Вустя им здесь распорядится.
Гаркуша обещал все наладить, все сделать.
– А сейчас кликните там моего, пусть подъезжает… Поеду по холодку.
От души нахохотались девушки, когда приказчик, как борзая, кинулся выполнять приказ Ганны. Она тоже смеялась вместе со всеми, искренно, досыта, словно хмелея.
– Как там ни будет дальше, а пока я нагоню холода в их холуйские души!..
– Нагони, Ганна!
– Отплати им за всех нас!
Проводив Ганну, девушки долго не расходились, на все лады обсуждая ее положение. Одни сочувствовали, а некоторые открыто завидовали ей: избавилась от каторги. Давно ли вместе с ними ковыляла на косовице и дрожала от жажды, припадая к тыкве с перегретой грязной водой! А сейчас уже приказчики перед нею дрожат, артезианскую пьет, на рессорной тачанке катается…
– Повезло девчине!
XXXV
Вечер… Не до сна в этот вечер Вутаньке. Незаметно выбравшись за табор, тенью стоит в степи, подставив дыханию ночного ветерка свои разгоревшиеся вишневые щеки. Далекие чабанские огоньки одиноко золотятся кое-где, как звезды, что упали на землю и не гаснут. Данькова нет среди них – брат кочует сейчас где-то на далеких пастбищах… Грустно, темно в Вутанькиных светлицах. Пустыней дышит степь. Не пахнет уже свежим весенним цветением, – сухой пылью пахнет. Не серебрится над беспредельной равниной мягкое лунное сияние…
Было: шелковые ковыли переливались под солнцем, в сплошных цветах лежала степь, как пестрый ковер… Чертополохи стояли на страже в своих малиновых шапках, ветвистые оленьи рога валялись в траве…
Отошли ее счастливые лунные ночи, кому-то другому светит сегодня месяц. А тут только звезды, усеяв небо, дрожат, налитые светом, словно слезы девушек-тавричанок. «Нигде я не видел таких больших звезд, как в нашей Таврии!..» Изредка сорвется какая-нибудь и летит в темные просторы степи, чтоб потом стать где-то одиноким чабанским огоньком. Горит Волосожар. Млечный Путь зарастает кустистой молочной порослью… Могуче пролег через все небо, широкий, свободный, нахоженный, хоть сейчас иди по нему…
И Вутанька пошла. Так, лишь бы идти, неторопливо, наугад, чтоб только скоротать как-нибудь бессонную ночь, развеять пылающую тоску. Не сразу и заметила, что идет по той дорожке, что вела на Маячку и Алешки и дальше – к морю… По той самой, по которой поехал утром с ребятами Леонид. Незнакома была ей эта степная накатанная дорожка, не случалось Вутаньке заходить в эту сторону… Невольно очутилась она тут, словно что-то таинственное вывело ее и, подтолкнув, направило сюда…
Нет, не перехватывать вышла его, – что он подумал бы о ней?
И не плакать в одиночестве шла в степь, – пусть плачут другие, те, что не испытали, какая она есть, настоящая любовь…
Не дождутся соперницы Вутанькиных слез! Горе не расслабило ее, а еще больше закалило, как ту узенькую косу-тавричанку из чистой певучей стали…
Тихо было вокруг, спали степи. С легким шумом вспархивали с придорожной травы отяжелевшие жаворонки, улетали в темноту. Говорят, будто поют они только до косьбы, пока живут впроголодь, а потом, отяжелев, перестают петь и за это осенью называют их степняки уже не жаворонками, а посмитюхами. Выдумки, наверное… Как это жаворонок может превратиться в посмитюху? Жаворонок жаворонком и останется…
Где-то далеко, с чуть слышным перестуком, прокатилась в темноте подвода, – может, проехали ребята, возвращаясь в табор по другой дороге? И пусть! Не пошла Вустя на тот перестук… Подальше, подальше уйти от него! Тихо оседала прохладная пыль под горячими ногами. Сухой полынью прогоркли обочины. Сухие зарницы взвиваются в стороне Берислава и Каховки…
Однако что это?
Впереди на осевшем от времени степном кургане показалась высокая фигура. Кто б это мог быть? Может, панский объездчик задремал в седле? А может… он? Может, почуял ее приближение и поджидает, а может, с ним что-нибудь случилось и ему надо помочь? Встревоженная, охваченная нахлынувшим жаром, затемнявшим сознание, Вутанька бросилась прямо к фигуре.
Не объездчик то был на коне. И не Леонид, к которому она разогналась. Огромная каменная баба зловеще выплыла из темноты навстречу девушке.
В оцепенении остановилась перед ней Вутанька. Никогда еще не приходилось ей видеть каменную бабу так близко. Сложив на обвислом животе грубо высеченные ручищи, злорадно усмехаясь в сумерках Вутаньке, она надвигалась сверху на девушку, готовая, казалось, навалиться на нее всей своей тяжестью, задушить в каменных объятиях.
Вустя стояла в беспамятстве, сжав кулаки, не отступая назад ни на шаг. Первый страх внезапно сменился неудержимым пылающим гневом, который придавал ей сейчас силу и отвагу.
«Смеешься! – мысленно воскликнула Вутанька. – Радуешься, ведьма, что отказался от меня, что одинокая блуждаю в степи?»
Все, чем допекла девушку сезонная подневольная Таврия, все, что накипело у нее на сердце, сейчас с клекотом рвалось наружу, превращаясь в бешеную ненависть к этому отвратительному каменному чудовищу, зловеще застывшему во тьме и чем-то похожему на ту, стриженую, которая расплывалась в старческой усмешке возле асканийского черного водопоя в первый день их прибытия из Каховки.
Сами собою сжимаются кулаки, все ниже надвигается холодная баба на разгоряченную девушку.
– Знаю, плачей моих ждешь, окаянная! – в неистовом забытьи шепчет Вутанька прямо в каменное лицо бабы. – Насмехаешься? Тебе ли насмехаться надо мной? Оглянись лучше на себя, посмотри на свой обвислый живот, на эту холодную бабью грудь! Никогда не играла, не бурлила в тебе горячая кровь! Никто не обнимал тебя, уродину, за все века! Так и не испытаешь ничего, так и пропадешь камнем! По пылинке развеет, разнесет тебя ветер по степи!..
Долго в ту ночь оставалась пустой постель Вутаньки на сеновале. Долго виднелись в ночной степи две фигуры на кургане: одна неуклюжая, грубая, массивная, будто объездчик в седле, а другая тоненькая и гибкая, словно коса-тавричанка чистой певучей стали.
XXXVI
В разгар лета губернатор через специального гонца предупредил Фальцфейнов, что осенью им надо ждать высоких гостей. По пути из Крыма в столицу имение собирались посетить члены царской семьи. Возможно, будет и сам царь.
Вскоре после этого в имение прибыл переодетый в штатское жандармский офицер, который вместе с управляющим принялся составлять списки неблагонадежных. На время визита всех их надлежало выселить из главной экономии в дальние степные таборы. Первым в списке стоял механик Привалов.