Текст книги "Таврия"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
А на следующее утро прибыли из Аскании на лихой двуколке Сердюки. Несмотря на жару, были оба в смушковых шапках, в новых яловых сапогах, и Ганна, поняв, в чем дело, сразу же с отвращением посмотрела на их яловые сапоги, возненавидела эти сапоги сильнее, чем ненавидела раньше их потрескавшиеся пятки.
– А ну, где тут наша хромая? – потопали по жнивью Сердюки. – Давай, девка, к фершалу, потому что иначе вспыхнет антонов огонь…
Ганна и в самом деле едва ходила: за ночь нога распухла еще больше. Однако ехать в Асканию не хотела.
– Заживет как-нибудь и тут… нечем мне вашему фельдшеру платить…
– Да ты что? – ощерился на нее Левонтий. – Родных дядек не слушаешь?.. Материнскую волю нарушаешь? Да мы за тебя перед нею крест, может, целовали!!!
Подхватив Ганну под руки, они потащили ее к двуколке.
Усевшись, она уже не сопротивлялась. Тем временем отовсюду сбегались через поле девушки-вязальщицы провожать подругу.
Ганна сидела в двуколке прямая, спокойная и бледная, как перед казнью.
– Ганна! Сестра! – заволновались, подбегая, подруги. – Куда они тебя забирают?
– К фельдшеру, – горько улыбнулась Ганна, глядя поверх голов дядек куда-то в степь, наполненную солнцем.
– Продавать? – подлетая к двуколке, накинулась Вустя на Сердюков. – Каховской ярмарки было вам мало?
– Опомнись, сумасшедшая, – огрызнулся Оникий. – Девушку, может, антонов огонь жжет, а тебе видится черт знает что..
– Пусть везут, – сказала задумчиво Ганна, спокойно снимая нарукавники. – Только… не продамся я.
Величественным жестом она отбросила нарукавники прочь на стерню и перевела взгляд на загривки Сердюков. Что-то новое, хищное, дерзкое сверкнуло вдруг в ее больших блестящих, как лед, глазах.
– А если уж и доведется, то… не меньше, чем за миллион… чтоб попановать над холуями!
Ударили Сердюки по лошадям, затарахтела двуколка на рессорах, вынося Ганну с косьбы.
XXX
– Везут! Везут! – засуетилась панская челядь, когда двуколка с Ганной влетела в Асканию. Горничные и лакеи, толпясь у окон, жадно ощупывали ее полными холопского любопытства взглядами. Кто она, какая она, эта новая фаворитка молодого хозяина, которая въезжает сегодня в Асканию прямо с косовицы?
Ганна ехала выпрямившись, прикрыв лицо от солнца запыленным, посеревшим в степи платком. Чувствовала на себе все эти взгляды, полные неприязненного интереса и холопской затаенной зависти… Что они думают сейчас о ней, о чем перешептываются между собой? Ждут ее позора? Надеются, что уйдет отсюда униженной, осмеянной?.. Хотелось цыкнуть на всех, чтоб разлетелись кто куда, как степные ящерки из-под ног!..
В фельдшерской, куда привели Ганну, ее уже ждали старичок-фельдшер в белом халате и паныч Вольдемар, который был сегодня серьезен, чем-то заметно озабочен. Присутствие паныча не удивило Ганну, она как бы ждала этого. Не удивило и не испугало ее также и то, что дядьки, толкнув ее через порог в эту белую, словно снежную комнату, сами остались за дверьми.
Пахло лекарствами, и от этого запаха у Ганны слегка закружилась голова.
– Как хорошо, что вы приехали! – проникновенно говорил паныч, стоя перед ней точно в тумане. – Я так боялся, что вы не приедете…
Без пенсне паныч был как-то не страшен ей, маленькое холеное личико казалось детским. Не смутившись, Ганна разрешила ему взять себя под руку и провести через комнату к твердой, обитой белой клеенкой кушетке. Уселась и как бы окаменела.
Паныч отступил к окну, вместо него подошел фельдшер, потирая руки и нехорошо, плутовато посмеиваясь.
– Прилягте.
Лечь? Ганна сразу встрепенулась, ей стало жарко. Фельдшер ждал, а она сидела. Было почему-то стыдно ложиться на кушетку в присутствии паныча.
Будто догадавшись, Вольдемар повернулся лицом к окну. Она легла. Нестерпимая боль пронизала ее всю, когда фельдшер стад ощупывать нарыв. Напряглась всем телом, стиснула зубы, заглушая стон. Потемнело на миг в глазах… Раскрыла глаза, и опять были белые палатные снега вокруг, и Вольдемар уже напряженно смотрел от окна прямо на ее тело… Ганна ужаснулась, словно глянула вдруг его глазами на себя со стороны, на свое бесстыдно раскинутое тело, на высокую свою грудь и полные тугие ноги, равнодушно оголенные фельдшером выше колен… Хотелось вскочить, прикрыться от паныча всеми этими стенами-снегами, и в то же время что-то сдерживало ее, было как будто нужно, чтобы на нее – такую! – смотрели…
Прикрылась от него только собственными ресницами и лежала так.
Пока фельдшер вскрывал, промывал, смазывал нарыв, Вольдемар смотрел на нее, не отводя взгляда.
– Какая воля, какая выдержка, – с тихой зачарованностью промолвил паныч, когда все было окончено и Ганна уже сидела с перевязанной ногой, поправляя на себе одежду и чувствуя облегчение во всем теле. – Скальпель идет по живому, а она… Да перед вами преклоняться надо, Аннет!
В это время дверь распахнулась, и в комнату словно ветром внесло вертлявую веселую молодку в фартучке служанки. Бойко стрельнув глазом в паныча, она тут же подскочила к Ганне, застрекотала над ней, как сорока:
– Укололась? Нарывало? Ничего! До свадьбы заживет! Теперь я возле тебя буду за фельдшера. Положим на ночь припарку, и завтра – хоть в танцы… Берись за меня, пойдем, покажу тебе все!..
Ганна удивилась:
– Куда?
– Да не к косилкам, конечно, – засмеялась молодка. – На хозяйство свое пойдем, ты ведь теперь старшая горничная при доме приезжих… Будем с тобой на пару гостей принимать…
Ганна удивленно взглянула на паныча.
– Подожди, Любаша, не стрекочи, – вмешался Вольдемар и, подавляя неловкость, скороговоркой объяснил Ганне, что она сейчас свободна от всякой работы и, пока окончательно не вылечится, будет жить с Любашей.
– А дальше видно будет, – неопределенно закончил Вольдемар, провожая Ганну до самой двери.
На крыльце ее ждали дядьки.
– Ну как? Ну что? – накинулись они с обеих сторон на племянницу. – Что он тебе сказал?
– Ничего страшного… скоро заживет, – сдержанно ответила Ганна, имея в виду фельдшера.
– Да нет… это, известно, заживет… а паныч что оказал?
– Ах, отстаньте вы, ради бога! – измученно выдавила из себя Ганна, невольно прижимаясь к Любаше.
Сердюки прошли за ними еще несколько шагов, потом вдруг отстали, о чем-то советуясь. Любаша тем временем повела Ганну по высоким ступеням дома приезжих. В коридоре пошли по мягкому ковру в самый конец. Аккуратная комнатка, в которой они очутились, тоже была в ковриках, в живых цветах, в кружевах и белоснежных высоких перинах…
– Здесь мы будем жить, – обвела Любаша рукой комнату. – Заказывай теперь, что ты хочешь?
Ганна устало опустилась на стул, вздохнула.
– Воды.
– Воды? Ха-ха-ха! – расхохоталась Любаша. – А может, водочки? У нас и такое есть!
– Нет… воды… Жажда меня еще с самой степи мучит…
И когда Любаша, выбежав на минуту, вернулась с полным графином свежей, сладкой артезианской, Ганна, припав к нему, не оторвалась, пока не выпила до дна.
XXXI
– Ты еще не знаешь, Ганнуся, нашего паныча, – говорила погодя Любаша, разложив на коленях вышивание. – Даром что такой богач, а с людьми он не гордый, простой, обходительный… Возле него легко жить. В других экономиях от панычей всего натерпишься – он тебя и выругает, и изобьет, и прикажет за межу на коне выгнать, а наш никого не ударил, никому слова наперекор не сказал. Только приехал – всю прислугу чаевыми одарил, никого не забыл. И сколько его знаю, всегда такой: добрый ко всякому, кто к нему добрый…
– А ты тут уже давно, Любаша? – спросила Ганна, прилегшая после купанья на белоснежные перины.
– Вольдемар еще гимназистом был, когда я сюда попала, – живо стрекотала Любаша. – Черниговская я, явилась в Каховку такой же обшарпанной, как и ты! Вначале с грабарями на прудах работала, на земляных работах, – ох, набедовалась, Ганна! Только и вздохнула, когда в горничные вышла. Что мне теперь? И хожу чисто, и ем вкусно, и черной работы не знаю! Прибавляется понемногу в сундучке, да и домой каждую осень передачу передаю… А все потому, что характер у меня веселый, людям я приятная… Вот съедутся к панычу гости, сразу: спой, Любаша, спляши, Любаша!.. И спою им и спляшу, – разве меня от этого убудет? Если б мне да твоя красота, – ого-го, девчина, – далеко б я была!..
– Это они и меня будут заставлять плясать? – засмотрелась Ганна на узорчатый лепной потолок.
– Если не захочешь, кто же тебя заставит! Да у тебя и защита хорошая есть, – засмеялась Любаша. – Паныч такому не позволит тобой понукать. Тебе теперь и сама барыня не страшна!..
– Злющая, говорят?
– В печенках всем сидит, – оглянувшись, зашептала Любаша. – Горничным ни погулять, ни уснуть не дает, всю ночь заставляет молиться… Сама хочет святой стать, а они чтоб за нее поклоны били!.. Вот она скоро выйдет зубы себе греть… а может, уже и вышла, – подняв штору, Любаша выглянула сквозь цветы в оконце, выходившее в сад. – Уже сидит! Полюбуйся своей свекрухой, – прыснула она в ладонь, отшатнувшись от окна.
Ганна поднялась на локте и посмотрела в сад. Софья сидела одна в плетеном кресле, на открытом солнце, закинув голову, широко раскрыв рот. Девушке она показалась сумасшедшей. Сидит на самом солнцепеке, разодрав, как кащей, свой старческий рот до ушей, уставившись прямо на солнце, словно хочет на него тявкнуть!..
– Чего это она, Любаша?
– Во рту у себя выгревает… Лечит солнцем какую-то хворобу, что нагуляла с залетным американцем.
– Фу какая… Опусти занавеску.
Ганна откинулась на подушки. Волны ее черных, распущенных после мытья волос свободно рассыпались по постели, по плечам, полным, округлым, как бы выточенным из слоновой кости. Положив на лоб руку, молча смотрела в потолок, украшенный лепкой, но и оттуда над ней свисали какие-то уроды с раскрытыми ртами, которые словно хотели залаять на солнце…
– Никто ее здесь не любит: ни слуги, ни контора, – затараторила опять Любаша, принимаясь за вышивание. – Да и Вольдемар был бы, видно, рад, если бы она уже богу душу отдала, чтоб самому потом распоряжаться… Ну, Вольдемар, этот еще так-сяк, хоть для видимости матери ручку целует, а Густав придурковатый, когда был здесь, духа ее не выносил… Один раз овчарками затравил, на каменную бабу загнал, – должна была целый час там кукарекать…
Ганна чуть заметно улыбнулась, представив барыню верхом на каменной бабе.
– Здорово, наверно, испугалась?
– Сняли чуть теплую…
– А где он сейчас, тот Густав?
Любаша вздохнула.
– Дорнбургом правит… Сослали туда на покаяние за то, что брату адскую машину подложил… Ирод, самую близкую подругу мою, Серафиму-горничную, жизни лишил…
Ганна плавно поднялась в постели, села.
– Так, значит, это правда?
Она мельком слыхала об этом страшном случае в поместье, но только сейчас – из уст очевидицы – он дошел до нее во всей своей жуткой, зловещей достоверности. С большими от ужаса глазами слушала Ганна подробный рассказ Любаши о гибели подруги…
– Только и того, что похоронил по-людски, белый камень поставил с золотыми буквами, – скорбно закончила Любаша и, отложив работу, полезла куда-то в угол за кровать. Выпрямилась с бутылкой в руке.
– Давай, Ганна, устроим ей поминки… Потому что кто о ней, несчастной, вспомнит… Будешь?
– Это что такое?
– Водка.
– Непривычная я, Любаша… Пей сама.
Наклонившись, прямо из бутылки Любаша сделала несколько глотков. Отставила, передохнула.
– Привыкнешь, Ганна, и ты… Ко всему тут привыкнешь…
Облокотилась о край стола Любаша, склонившись щекой на руку. Потом тихо, чуть слышно стала напевать:
До дому iду,
Як риба, пливу,
А за мною, молодою,
Сiм кiн хлопцiв чередою
В цимбалоньки тнуть, тнуть, тнуть…
Песня была веселая, игривая, но сейчас в устах Любаши она звучала как-то грустно.
Ганна слушала песню и как бы не слышала ее, сосредоточенно думая о погибшей девушке, которая, возможно, еще недавно лежала здесь, на ее, Ганнином, месте.
– Где ее похоронили? – спросила девушка, помолчав.
– Серафиму? За Герцогским валом. Барыня настояла, чтоб подальше… Не на виду… Эх!.. «В цимбалоньки тнуть, тнуть, тнуть…»
В дверь постучали.
– Можно, – насторожилась Любаша.
Вошел паныч Вольдемар, веселый, ребячливый, в расстегнутой рубашке с засученными рукавами, с какой-то коробкой в руке.
– Я на минутку, – остановил он Любашу, которая бросилась уже было бежать к двери.
Ганна закрылась простыней по самую шею, всю ее обдало приятным жаром, хотя стыда оттого, что паныч застает ее в постели, она не ощутила. После того как он в фельдшерской так долго и возбужденно смотрел на нее, она уже как бы побывала с ним в какой-то недозволенной близости.
Поставив коробку на стол, Вольдемар обратился к Ганне, радостно озабоченный и немного смущенный:
– Ну, как тебе?
Подумав, Ганна ответила протяжно:
– Луч-ше…
И смотрела на паныча смелым, изучающим взглядом.
– Главное, чтоб не скучала по степи… Ты уже тут, Любаша, развлекай ее… Можешь позвать вечером Яшку-негра, пусть поиграет вам на гитаре… А я сейчас в Геническ. Что тебе привезти из Геническа? – любезно обратился он к Ганне.
– Ничего мне не надо, – ответила она, хотя ей была приятна сама возможность заказывать, приятно было чувствовать свою власть над этим молодым миллионером, что мог бы с потрохами закупить всех криничанских богатеев Огиенков, от которых она в свое время столько натерпелась.
– Вот как управлюсь немного с делами, повезу вас к морю… Ты хочешь видеть море, Аннет?
– Не называйте меня Аннет… Я – Ганна.
Паныч засмеялся:
– Хорошо, не буду… Так поедешь к морю, Ганна?
– Посмотрим.
Заботливо коснувшись мимоходом горячего подбородка Ганны и пожелав ей поскорее поправиться, паныч оставил комнату.
Ганне понравился этот визит. И то, что паныч постучал в дверь, спрашивая разрешения, прежде чем войти, и что задержал в комнате Любашу, чтоб не оставаться им наедине, и деликатная речь – все это было новым для Ганны, непривычным после грубости, среди которой она росла, после тяжеловесных шуток, которых она наслушалась от каховских барышников. Правда, когда он мимоходом провел рукой по ее подбородку, Ганну передернуло, а когда, выходя, он окинул взглядом ее тело, то Ганне показалось, что он видит ее сквозь простыню обнаженной, но и это у него вышло как-то особенно, по-пански, и не обидело Ганну.
– Вот это приворожила, – восторженно пропела Любаша, когда шаги паныча стихли за дверью.
– Уж и приворожила, – не сдержала улыбки Ганна.
– Впервые таким его вижу… Ни одну он так не навещал… Ой, Ганна, попануешь! – в восторге воскликнула Любаша и кинулась к коробке, оставленной панычем. – Что он тут принес? Духи! Глянь, какие флаконы! Такие только у барыни есть… А пахнет! Давай я тебя побрызгаю, Ганна, чтоб парижами пахло, ха-ха-ха… Не только ж им, когда-нибудь надо и нам!
Набрав полный рот одеколона, Любаша принялась тут же прыскать на Ганну ароматным дождем.
За этим занятием и застали девушек Сердюки, которые ввалились в комнату без всякого предупреждения.
– Чем это у вас так пахнет? – расставив руки, шутовски заговорил Левонтий. – Не то мятой, не то канупером… и не разберешь.
Оникий тем временем, подойдя к столу, уже заглядывал в коробку. Открыл самый большой флакон, приложил к ноздре, с сопением потянул в себя, словно тертый табак.
– Ох, и шпигает же!..
Ганну, которая до сих пор сдерживалась, это окончательно вывело из себя. Порывисто поднявшись на перинах, она неожиданно властным движением указала дядьям на дверь:
– Выметайтесь отсюда… выметайтесь вон!
Дядьки остолбенели, нелепо улыбаясь.
– Ганна… Да что с тобой?
– В коробках рыться пришли? Нюхать разогнались? Там нюхайте! – распалилась Ганна. – Чего стоите, как пни? Слыхали мои слова? Любаша, кликни паныча, может, хоть он их выведет!
Это на дядек сразу подействовало. Осторожно, как по скользкому, они попятились к двери.
– И чтоб без стука больше сюда не врывались, – бросила Ганна им вдогонку и снова легла.
– О, какая ты!.. Даже меня напугала, – с искренним удивлением уставилась на Ганну Любаша, когда дверь за Сердюками закрылась. – Отбрила так, что и я не сумела б! «Выметайтесь», ха-ха-ха… Рано за выручкой прибежали… Да в самом деле, что они тебе теперь, чего им в рот смотреть? Родные дядьки? Пустое: какая уже там родня, где торг идет!
Ганна молчала, строгая, задумчивая. Выгнав дядек, она не почувствовала радости. Как-никак Сердюки сейчас были для нее в Аскании самыми близкими людьми. Что-то похожее на жалость или сочувствие тронуло ее душу, когда они, растерянные, униженные, очутились за порогом. Припомнила, как была маленькой и бегала с ровесницами колядовать к ним на панскую воловню (Сердюки, не имея в Криничках своей хаты, лето и зиму жили при панской воловне). Тогда дядьки еще не были такими сквалыгами и радостно встречали племянницу, расплачиваясь за колядки заранее приготовленными гостинцами. Припомнились материнские напутствия – держаться дядек, слушаться их во всем… Хорошо же она их слушается! Так приструнила, что они вынуждены слушаться ее!
Сама была удивлена вспышкой своего неожиданного властолюбия и тем, как просто можно заставить других подчиняться себе. На них первых сбила оскомину, на них первых испытала свою власть, которая как бы невольно заставляла ее быть черствой и бессердечной с другими. Может, это и нехорошо, но чувствовала, что и дальше будет поступать так. Появись здесь дядьки вторично, она вторично их выгнала бы, хотя, несмотря на стрекотание Любаши, одиночество все сильнее угнетало ее.
Степь была где-то далеко. Даже не верилось Ганне, что сегодня она еще спотыкалась на стерне, ожидая бочек с водой. Подруги и сейчас там, в адской степи, бегают за косилками, а она уже выкупана, в перинах, в духах… Повелевает, и ее слушаются. Кажется, должна радоваться от такой внезапной перемены, но настоящей радости не было. Чувствовала только физическое облегчение, которое все же не могло заменить собой нечто другое, более важное, чего не хватало Ганне в жизни.
XXXII
– Душа у меня не на месте, – говорила на другой день Ганна Любаше, когда они вышли под вечер на окраину поместья погулять. – Тяжко мне почему-то, тревожно… От одного берега отплыла, а к другому не пристала… И пристану ли?
– Странная ты, Ганна, – отвечала Любаша, – ей-богу, чудная. Другая бы на твоем месте шла и земли под собой не чувствовала, а ты… Ну, почему ты такая? Пусть вчера болело, а сегодня уже и ноге легче, вся в обновах идешь – фартучек на тебе, как фата венчальная… И еще недовольна!
– Что фартучек, Любаша?.. Невелико счастье – фартучек горничной… Не дорожу я им.
– Потому что легко достался. Другим он бог знает чего стоит, а тебе – считай – даром его поднесли.
– Как-то тесно мне в нем, неудобно… И завязки вроде давят, и каждый, как на белую ворону, смотрит… Наверно, не родилась я для прислуги, Любаша… Нет во мне холопского дара.
Посмотрев сбоку на Ганну, Любаша отметила про себя, что и в самом деле ее спутница мало похожа на прислугу даже в накрахмаленном фартучке горничной. Идет и не покачнется. Голову – в черной блестящей короне кос – несет, как княгиня какая-нибудь.
– А чего бы ты хотела, Ганна? В автомобилях кататься? Еще покатает!
– Этого мне тоже мало, – ответила с усмешкой Ганна.
– Тогда я не знаю, чем он тебя завлечет, – развела руками Любаша. – Разве что птичьего молока из Геническа привезет…
Невдалеке от дорожки, по которой они шли, за зарослями камыша работала артель землекопов. Ганна загляделась на них, обшарпанных, полуголых, измученных работой.
– Что они роют, Любаша?
– Новый пруд пробивают… Вот видишь, какие: на людей не похожи. Все с тачками да грабарками, ворочают землю, как каторжники, с утра и до ночи… А мы тем временем на прогулку ходим, воздухом дышим… Думаешь, не завидуют они нам?
Ганна остановилась.
– Пруд в степи… Даже странно. Разве здесь можно до родников докопаться?
– Их дело землю выбрасывать, а воду сюда из артезианов по трубам напустят… Видишь, вон тот маленький, быстрый, в кепочке, который толпу собрал, аршином размахивает? То и есть как раз главный водяной, механик водокачки… Он тут со своей бражкой всю воду в руках держит, – объяснила Любаша и, оглянувшись, добавила полушепотом: – Говорят, он из тех, что против царя идут! На каторгу как будто должен был загреметь, да как-то в Асканию выскользнул…
– Мы видели одну такую в Каховке, на лесной пристани, – похвалилась Ганна. – Мне она понравилась… Призывала народ спасать… Но разве можно всех спасти?
– А я, Ганна, боюсь их… Как встречу где-нибудь этого водяного, мороз по коже продирает… Может, у него и нет ничего плохого в мыслях, а мне все кажется, что у него полные карманы бонб напиханы!..
Отойдя, Ганна еще раз оглянулась на толпу черных землекопов, стоявших на свежей земляной насыпи и куривших с «водяным». Рабочие люди, они ей близки, а она им уже чужая. Променяла нарукавники вязальщицы на крахмальный фартук, увязла в болоте панской челяди… Межа, какая-то невидимая грань рассекла ее жизнь надвое, отделив от привычного сезонного люда, что остался там, на косовице, в степи. Будут ли они ей теперь доверять, поддержат ли ее в трудный час? Вустя, верная подруга, была там, все свои были там, а здесь возле нее вьются лишь Любаша да дядьки, на которых она не может положиться, которым не может открыть свои далеко идущие замыслы. В степи, в дружеском кругу сезонников Ганне было как-то уютнее, дышалось легче, а тут не знает, кому верить, кому нет. А между тем сейчас больше, чем когда бы то ни было, она ощущала потребность в надежной опоре, в искреннем душевном совете. Ступала по самому краю пропасти, шаг за шагом взбираясь все выше, постоянно напряженная, жаждущая достичь золотых вершин жизни. Предчувствовала, что нелегко ей будет осуществить свои дерзкие намерения, должна будет в одиночку выдержать войну против всего панского отродья. Это ее не пугало. Чего-чего, а смелости ей не занимать!..
– О чем ты все думаешь? – заглянула Любаша Ганне в лицо. – Скрытная ты какая-то… Не угадаешь тебя по глазам.
– Признайся, Любаша: паныч тебя подкупил, чтоб ты мою душу выведывала?
– Ганна, бог с тобой!.. Просто мне самой интересно стало, о ком ты задумалась?..
– О тех, кто в степи.
– Забудь про них, Ганна, тебе с ними уже не по дороге. Они отбудут срок – и опять на Каховку, а ты…
– А я куда?
– Только не в Каховку. Ты паныча так присушила, что… на твой век хватит. На любовь они ничего не жалеют, – богачкой выйдешь от него. То, за чем в Каховку десять весен надо шлепать, у него за одну ночь добудешь!..
– Перестань… сваха, – спокойно оборвала Ганна Любашу.
Стежка вскоре вывела их на Герцогский вал, привела к Серафиме…
Среди пышной травы белый мрамор-камень горит на солнце золотыми насечками. С четырех сторон обнесен металлической сеткой, той самой, которой в Аскании затягивают вольеры для птиц. Наглухо окружено место Серафимы, только небу и открыто… В молчаливой задумчивости смотрела Ганна на горючий девичий камень. Не знала грамоты, не умела читать, и от этого высеченная надпись казалась ей особенно значительной, зловеще направленной против нее самой, против смелых ее устремлений, словно сама судьба написала ей здесь, золотом на камне, грозное свое предостережение.
«Нет, я буду осторожнее, – подумала Ганна, медленно двигаясь дальше. – Даст бог, я с ними и за тебя расквитаюсь, сестра…»
– Живьем завалили, камнем придушили, – вздохнула Любаша, понурившись. – Страшно мне становится, когда здесь прохожу… Кажется, что она до сих пор лежит в земле живая и все слышит…
Не заметили, как вышли на Внешние пруды. Так называлось просторное, нарезанное прудами угодье, западное крыло Большого Чаплинского пода, которое примыкало одним краем к асканийским паркам, а другим переходило в открытую степь. Ганне это место напомнило роскошные полтавские левады. Густая луговая трава, гибкие молодые камыши, одинокие вербы… Степная даль изнемогала в предвечернем солнце, окутавшись блеклым золотом зноя, а здесь, вокруг прудов, все было сочным, яркозеленым, как ранней весной. Сами пруды, полные, налитые до краев, в пологих зеленых берегах, были похожи больше на естественные степные озера, хотя все они питались – по невидимым подземным трубам – водой из водокачки.
Вода! Ею все здесь жило, расцветало, буйно росло. Свежесть и сиянье, исходившие от нее, накладывали на все окружающее отпечаток праздничности.
Рыболовы торжественно дремали в камышах. Дикие утки со своими выводками плавали поблизости, как домашние. Морские гости – белоснежные чайки-хохотуньи, смеясь, кружили над водяными зеркалами.
Но ту сторону прудов, окруженный асканийской детворой, стоял у воды Яшка-негр, весело бросая с берега какую-то пищу птицам.
– Смотри, Любаша… и он здесь, – удивилась почему-то Ганна.
– А что ему, – пожала плечами Любаша. – Печенья напек, мороженого накрутил – и айда, как мальчишка, по Аскании. Это его любимое дело – чаек кормить.
Выбрав место, Ганна присела на берегу, вытянув ноги, с интересом наблюдая за негром и чайками, которые бились перед ним крылатой снежной метелью. Вчера Любаша, выполняя волю паныча, позвала негра, и он явился под вечер в дом приезжих, чтобы развеселить Ганну игрой на гитаре. Странное чувство охватило Ганну, когда она впервые встретилась взглядом с этим чернокожим великаном, который пришел ее развлекать. Скорее больно, чем приятно стало ей оттого, что он вытянулся перед ней, как перед госпожой, ожидая приказа. И не столько черной кожей поразил он Ганну, сколько взглядом, глубоким, горячим, полным искреннего удивления и затаенной скорби. Ганна почувствовала себя вдруг пристыженной и словно чем-то виноватой перед ним. Может, у человека горе, а ему велят идти развлекать кого-то. Зачем? Ганна рада была совсем отказаться от этого развлечения, но Любаша уже схватила Яшку за руку, посадила возле себя:
– Играй!
Смущение Ганны, как бы передавшись негру, сделало его неуклюжим, еще больше, видимо, растревожило и обострило в нем ощущение своей подневольности. Сидел мрачный, как туча. Потом резко, почти сердито ущипнул струну и… струна лопнула.
– Что ты деваешь, Яшка? – вскрикнула Любаша. – Ты нарочно?
Яшка поднял глаза на Ганну, облегченно вздохнул:
– Не хочет сегодня струна играй… Я просил извини…
Ганне тоже как будто легче стало.
– Я прощаю, – сказала она. – Не надо сегодня… Иди.
На том и закончилось вчера Яшкино выступление.
Сегодня негр, видимо, был в лучшем настроении. Стоял, выпрямившись, на берегу, улыбался чайкам, и чайки отвечали ему смехом.
– Они его нисколько не боятся, – сказала Ганна. – Вьются возле самых рук, как голуби…
– Крошки выхватывают, – объяснила Любаша. – А потом – птица, она тоже человека чует, знает, кто ее обидит, а кто нет… Яшка для них свой.
– Разве чайки тоже оттуда налетают, из его теплых краев?
– Может, и оттуда… Может, привет ему от отца-матери принесли…
– Видно, и ему не сладко здесь, – задумалась Ганна. – Одному среди чужих людей…
– Сейчас хоть разговаривать немного научился, а раньше ни слова по-нашему… Он же басурман был, а потом игуменья выкрестила его… Только чудной какой-то: ни с кем из челяди не хочет компанию водить… Все больше с детьми, или в саду где-нибудь, или в зверинце… Там, правда, у него приятелей хватает: страусы, зебры, антилопы – то всё его земляки. Как и Яшку, их тоже оттуда вывезли, из-за морей, где никогда снега не бывает…
– Хорошо, верно, там, – размечталась Ганна. – Недаром туда птицы на зиму улетают…
– Может, и хорошо, да не всем… Иначе, зачем бы Яшке здесь быть?
– И то правда… Неловко вчера у нас с ним вышло… Сердитый он?
– Нисколько. Даром что такой здоровяк, а душа у него мягкая, как у ребенка…
– Глянь, Любаша, – радостно воскликнула Ганна, – уже чайка у него на руках!..
– Приворожил-таки!
Негр стоял в кругу восторженно щебечущей детворы, прижимая к груди большую белую птицу, нежно поглаживая ее. Ганне почему-то припомнился сейчас один вечер на Кураевом. Всходила луна, они стояли с Вустей на краю табора, – Вустя ждала своего Леонида.
Он пришел и забрал Вустю, и вдвоем они пошли в степь, весело разговаривая, смеясь, а Ганна, оставшись одна, вернулась в табор. Оглянувшись через некоторое время, она вся загорелась от чужого счастья: Леонид нес Вустю в степь на руках, нес так легко и нежно, как этот негр несет сейчас к воде свою чайку… Подошел к самой воде, подбросил высоко над головой – лети!
Возбужденный, веселый, он что-то громко сказал ей вслед на своем непонятном языке, и Ганне показалось, что пущенная чайка и все ее подруги сейчас понимают его язык, и самой Ганне вдруг захотелось постичь их радостную чудесную перекличку…
…Уже после захода солнца, возвращаясь в поместье, девушки неожиданно встретились с негром за камышами, возле Герцогского вала. Вежливо, с достоинством, он поздоровался, держась с ними, как с равными. Ганна еще прихрамывала, и когда поднимались на вал, Яшка подал ей руку, помог взойти. Черной была рука, но какой горячей, сильной и нежной!
Потом они разговаривали о чайках и страусах – о вчерашнем никто не вспоминал. Без привычки Ганне нелегко было понимать Яшкину ломаную речь, но все же главное она постигла: он рассказывал о своих упрямых земляках, которые даже здесь, в Аскании, не хотят отрекаться от привычек, приобретенных где-то там, в теплых краях. В самом деле, смешные! Нестись начинают не весной, как другие птицы, а глубокой осенью, ближе к зиме, когда кругом стужа свистит и морозы бьют…
– Верные на свой календарь оставайся, – весело объяснял негр. – Зима-весна перепутай…
– Ага, – догадавшись, засмеялась Ганна. – Когда у нас зима лютует, у них там как раз весна цветет… А когда приходит время, – то что им стужа? Они думают, что и у нас весна наступает…
– Разве они думают? – рассмеялась Любаша и вдруг застыла, изменившись в лице: – Ганна, барыня идет!
На тропинке при выходе из поместья появилась группа дам в длинных платьях и в шляпках. Софья что-то оживленно говорила приятельницам и была такая же широкоротая, как и вчера, когда лечилась солнцем в саду. Дрожь отвращения пробежала по телу Ганны, словно по тропинке прямо на нее шла вздыбленная саженная змея.
Обойти нельзя было. Возвращаться – поздно.
– Не бойся, – тихо сказал негр, и, не останавливаясь, они шаг за шагом двигались дальше – Ганна с негром впереди, а Любаша по пятам, прячась за их спинами.
Точно слепая, не вздрогнув, пропустила Ганна мимо себя надушенных женщин. Чувствовала, как обстреливают они ее из-под шляпок взглядами. Прикусив губу, Ганна давала им себя разглядывать, хотя сама не взглянула ни на кого. Бледная, напряженная, видела перед собой лишь темнеющие ущелья асканийских парков и распростертое над ними светлое крыло перистых неподвижных облаков.
Прошли, прошелестели барыни, словно горбатые ведьмы, и Ганна вскоре услыхала, как они, отойдя, захихикали и кто-то, кажется сама Софья, бросил насмешливо: