355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олесь Гончар » Таврия » Текст книги (страница 10)
Таврия
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:18

Текст книги "Таврия"


Автор книги: Олесь Гончар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)

– За загородку? – удивленно спросила Ганна.

– А куда же…

– И тебе… смешки?

– А почему нет? – опять засмеялась Олена, влюбленно посмотрев на орловца, сидевшего рядом с ней. – Может, кухаркой сделает, если не буду ломаться…

– Ну тогда, Олена, чтоб снятого молока для нас не жалела: по ведру на брата, – заметил Прокошка, и все засмеялись.

В ту ночь Гаркуша действительно долго кружил возле батрацкого сеновала. Сезонники уже храпели, а приказчик, не находя себе места, все мыкался поблизости в темноте, как волк. Ни с того ни с сего заговаривал со сторожами (сторожили в таборе Сердюки), то ласкал собак, то просто торчал где-нибудь под кошарами, прислушиваясь к малейшему шороху.

Взбунтовалась приказчичья кровь, водит, не дает спать!.. Сторожа, догадываясь, в чем дело, старались держаться подальше от сеновала. Пусть лезет, пусть уж кладет себе под бок ту, которую сумел уговорить!..

Было уже за полночь, когда Гаркуша, проскользнув, наконец, за загородку, двинулся на цыпочках вдоль батрацких пяток, прислушиваясь к храпению сезонников. Постояв некоторое время возле девичьих рядов, он решительно опустился на четвереньки и осторожно полез в темноте на сено.

Олена спала на своем месте. Найдя ее в темноте, удивленный приказчик вдруг почувствовал, как девушка, поймав его руку, стала сжимать ее совсем не с девичьей силой. Еще не успел он опомниться, как Олена другой рукой уже крепко схватила долгожданного любовника за загривок и встряхнула его так, точно добрый дядька. Тем временем появилась откуда-то и третья Оленина рука, за нею – четвертая, пятая!!! Ловко накрыв Гаркушу сверху какой-то попоной, все эти руки начали молча толочь его.

Сопело сено, хрипело, хекало, но не кричало. Железные кулаки Олены, которых становилось все больше, дружно месили Гаркушу со всех сторон, не давая ему опомниться. Все шло кувырком. Надсадно дышали сверху железные Олены махоркой, прыскал где-то в стороне девичий смех, стучали в колотушки, расхаживая по табору, сторожа, не подозревая, как летят тут перья от их приказчика. Подать голос, кричать караул? Но ведь тогда другие приказчики насмерть его засмеют, выживут из имения!

Наконец те же многочисленные руки Олены, подняв измолоченного Гаркушу на воздух и крепко раскачав, швырнули с сеновала за ограду.

– Проклятый Серко, – послышался вслед чей-то басовитый, явно измененный голос. – Мне показалось, что волк лезет!..

– Это не серый, – возразил другой голос, тоже измененный до неузнаваемости. – Это, видно, цепной с хуторов забежал: шея начисто вытерта…

Пробейголовы, они еще глумились над ним!..

На другой день Гаркуша ходил запухший, в синяках, но – никому ни слова. Управляющему, который, приехав осматривать сенокос, заодно поинтересовался и шишками приказчика, Гаркуша невнятно пробормотал что-то об осиных гнездах и поспешил перевести разговор на другое.

Приказчик не без основания подозревал, что среди тех, кто тузил его, первыми заводилами были орловец и Андрияка… Он их угадывал по железным кулакам. Против них затаил глубокую злобу и потому решил, что кого-нибудь из этих верховодов надо непременно переманить на свою сторону, чтоб расколоть, обессилить батрацкую верхушку. Выбор пал на Федора Андрияку.

– Слушай, Федор… – начал однажды Гаркуша, подойдя к парню, когда тот клепал во дворе косу. – Давно хочу поговорить с тобой как земляк с земляком.

– Какие же мы с вами земляки? – удивился Федор. – У вас тут хутор и, наверняка, землишки десятин двести, а у меня торба блох там, на сеновале, лежит…

– Уж ты начнешь сразу… Это тебя, наверное, тот орловский научил… Ну чего ты с ним дружбу водишь, скажи мне, Федор? Что он тебе, брат или сват? Подумай, куда он тебя заведет? В острог да на каторгу, не иначе! Брось ты его, Федор, – зашептал над самым ухом Гаркуша, – добра тебе желаю, правой рукой, подгоняльщиком своим сделаю!..

– Эх, приказчик, приказчик, – презрительно усмехнулся Андрияка, ставя перед собой недоклепанную косу торчком. – Если ты за три копны куплен, так думаешь, и каждого можно купить? Руки мои ты в Каховке действительно купил, а на душу не замахивайся! Непродажная она, самому нужна, слышишь? Земляк!.. Какой ты мне к чертовой матери земляк? Что, я под одной свиткой с тобой на каховском берегу спал или, может, мы бревна вместе из Днепра таскали?

– Федор, дружба ваша…

Ой, лучше отойди, приказчик, пока не поздно, потому что, ей-богу, могу ударить за такие слова! А как я бью – ты уже должен бы знать!..

Положив косу на клепало, Андрияка ударил по ней молотком как будто и не сильно, как будто слегка, но сталь зазвенела на весь двор.

Больше Гаркуша не возвращался к этому разговору. Зато его придирчивость в следующие дни еще сильнее возросла. Приказчик давал теперь выход своей мести в штрафах, для которых в экономии не существовало никаких ограничений. По малейшему поводу – за сломанные грабли, за испорченную косу или за растоптанный кем-нибудь валик сена – Гаркуша рвал и метал. Штрафы посыпались на сезонников, как из мешка.

– Это он норовит, – объясняли батракам дворовые, – чтоб вы свои штрафы осенью, после срока, остались отрабатывать.

– А, дудки! – коротко ответила на это Вустя Яресько.

Единственной отрадой для батрацкой молодежи оставалась песня. Вечера настали светлые, лунные, вся степь торжественно серебрилась под мглистой лунной фатой. После работы на сеновал приходил с гармошкой молодой таборный машинист из матросов Леонид Бронников, тот самый, с которым орловец и Андрияка познакомились еще в Каховке на ярмарке, в гармошечных рядах, тот самый, который улыбнулся на берегу какой-то из криничанских девушек. По сердцу пришелся Леонид сезонникам, а особенно юным сезонницам: веселый, светловолосый, как солнце, с белыми бровями вразлет, как крылья чайки в полете.

О машинисте говорили как о человеке бывалом, грамотном, знающем себе цену. Еще подростком начав работать на торговых судах, он будто бы уже успел побывать в далеких плаваниях, но потом за какой-то пьяный дебош был списан с корабля и вот уже второй год глотает сажу на сухой суше, в Фальцфейновской степи возле паровика. На дебошира Бронников был совсем не похож. Всегда веселый, спокойный и сдержанный, он ни к кому зря не придирался и, казалось, был вполне доволен своим сухопутным положением. По сравнению с другими Бронников хорошо зарабатывал – профессия машиниста в южных экономиях считалась довольно дефицитной. Очевидно, помня об этом, Гаркуша никогда не осмеливался кричать на матроса, избегал стычек с ним, да и Бронников, в свою очередь, старался не подавать поводов к ссоре. Работа у него шла исправно, и, пользуясь славой хорошего машиниста, Бронников разрешал себе держаться на хуторе так, словно вообще не замечал приказчика, который к тому же совершенно ничего не понимал в паровиках.

На сеновале матроса встречали всегда с радостью. Особенно сдружились с ним два неразлучных побратима – Федор Андрияка и Прокошка-орловец, которым машинист пришелся по душе еще с Каховки. Для них, завзятых гармонистов без гармоники, Бронников был образцом и, хотя оба отродясь не видели моря, стали выкалывать и себе якоря на руках. Матрос же, будучи человеком исключительно товарищеским, не только доверял ребятам свою гармошку с перламутром, но и сам учил их новым песням, чаще всего матросским.

О девушках уже и говорить нечего: не одной из них казалось, что матрос зачастил на сеновал ради нее, что, играя, подмигнул вчера вечером именно ей… Придет Леонид – и сразу исчезает дневная усталость, девушки уже готовы танцевать хоть до зари, успевай только поливать площадку панской водой, чтоб меньше пылило на гармониста! А он сидит в своей тельняшке, светлее луны, поморскому принаряженный, задумчивый, словно видит перед собой все те цейлоны и сингапуры, в которых побывал… Все в нем какое-то необычное, могучее, привлекательное, как сказка, как само синее море, никем из девушек до сих пор не виденное… Чего стоит хотя бы одно движение, когда матрос, откинувшись с красивой небрежностью, растягивает гармонь, властно ведя пестрые мехи через свою полосатую, как у молодого тигра, грудь и посылая их куда-то дальше вверх, за плечо! Ах, не знает матрос, что одним этим своим движением не цветистые мехи он растягивает, добывая чарующие звуки, душу девичью вытягивает из груди!

Порой просили его девушки:

– Расскажи нам, Леня, что-нибудь про море, про далекие края…

Улыбнется, посмотрит на небо, усыпанное звездами…

– Да… Немало довелось походить по морям, на разных бывал широтах… Но таких звезд, девушки, как в нашей Таврии, нигде видеть не приходилось…

– В самом деле, какие-то очень яркие, крупные, полные они здесь…

– Крупнее, чем где бы то ни было… А знаете почему? Воздух слишком сухой, испарений нет в атмосфере…

И все заглядятся на звезды, расцветшие в сухой небесной степи, притихнут, до тех пор, пока матросские пальцы снова не побегут по певучим ладам…

Стали в последнее время замечать девушки, что особенно часто заводит матрос любимые песни Вусти. Тишина стоит кругом, травы пахнут а ему все «по долинi вiтер вiє, а на горi жито половiє…». Тихо, задушевно, нежно вдруг начнет наливаться в лунной тишине матросское жито, как первая юношеская любовь. И уже не лунная ночь, а июньский полдень вдруг сверкнет вокруг золотыми нивами-разливами… А Вустя стоит в задумчивости, разгоряченная, взволнованная, ощущая трепет во всем теле и слушая, как нарастает нежная мелодия, потом незаметно и сама сольется с ней, подхватит еще нежнее, по-птичьи легко и естественно, и уже растет вместе с песней где-то над степью, над табором, долетая до самых звезд, действительно больших здесь, больших, чем где бы то ни было.

А в обеденную пору, когда девушки пьют, как горлинки, воду возле колодца, приходит матрос в саже от своего паровика и начинает щедро освящать сезонниц панской водой, выплескивая на них полные пригоршни из ведра. Вода холодная – девушки извиваются и пищат, хотя, собственно, извиваться и пищать должна одна только Вустя, потому что больше всего брызг летит на нее, – словно серебром осыпает ее матрос.

Вустя не остается в долгу: схватив ведро, она выплескивает всю воду на него, и матрос, ахнув, удирает, выкупанный, выгибая свою спину с плотно прилипшей тельняшкой, под которой яблоками ходят молодые мускулы.

Случается, что Гаркуша, проходя мимо и как бы не замечая Бронникова, пригрозит девушкам, чтоб не разливали зря воду, – и так, мол, скоту едва хватает.

– На него не грех, – ответит Вустя, – он матрос, он по воде скучает…

Так проходили дни. На троицын день из степи приблизилась к Кураевому отара Мануйла, и, воспользовавшись случаем, Данько отпросился у атагаса навестить сестру.

XXI

Вустя была с девушками в сепараторной, когда ее позвали со двора:

– Вустя, гости к тебе… Брат приехал!

Радость перехватила дыхание, и слезы почему-то стиснули ей горло, когда, выскочив во двор, она увидела, наконец, брата. Он стоял возле своего верблюда, улыбаясь до ушей, с гирлыгой в руке, с дырами на обоих коленях… Такие дырки, а парню хоть бы что: стоит беззаботный, светит ими, как двумя солнцами, на весь табор…

– Данько! Братик мой!..

Воспитанная сама в строгих крестьянских обычаях, не баловала раньше Вустя и брата нежностями, но на этот раз не сдержалась – кинулась, обняла, приголубила, даже стыдно стало парню перед сезонниками. Разве он маленький, чтоб с ним так здоровались? Не мальчишкой, а человеком с профессией явился сюда, можно сказать, солидным, заслуженным арбачом!

Бывает у подростков пора, копа они, засидевшись в детях, как те молодые дубки, что вначале растут только в корень, начинают потом, набравшись сил, вдруг гнать вверх, вырастая за лето на полшапки. Наступило, видно, и для Данька такое лето. Чабанствуя в степи, он стал еще сухощавее, жилистей, но и вверх его погнало заметно.

Знакомые сезонники с любопытством обступили Данька и его верблюда. Орловец и Андрияка заговорили с парнем, как равные с равным, стали расспрашивать о чабанской жизни, о том, не обижает ли, часом, подчиненных атагас. Сердюки тоже вмешались в разговор, стараясь всячески выведать у земляка, есть ли возможность у чабанов утаивать от приказчиков ягнят или готовые смушки.

Пока они разговаривали, Вустя успела вооружиться иголкой, нитками и лоскутами. Смеясь, взяла брата за руку:

– Пойдем уж… В светлицах гоже сестре брата встречать.

– Где ж твои светлицы?

– А вот она, степь, – обвела девушка рукой, – то и есть наши светлицы, Данько… Пойдем в степь – хоть наговоримся наедине…

– О, тогда я и верблюдицу заберу, пусть возле нас попасется!..

Пошли втроем: брат, сестра и старая верблюдица…

Зашли далеко от табора, на вольную волю. Вустя, усевшись под копной сена, достала откуда-то из-за пазухи медовый пряник, и подала брату. Пряник был явно городской, и это заинтересовало Данька.

– Откуда он у тебя, Вустя? Неужели каховский?

– Нет, это… из Херсона.

– Ты смотри!.. А кто привез?

– Кто да кто, – неожиданно покраснела сестра. – Ездил туда на днях один человек… машинист наш… Да что тебе, не все равно? Ешь молча, раз дала.

И, разложив лоскут, приказала тоном старшей:

– Размундировывайся… Может, и нельзя браться в праздник за иголку, но я уж возьму этот грех на себя…

Пока Вустя, сидя в холодке, латала Даньковы штаны, он, словно молодой Адам, лежал по другую сторону копны, терпеливо принимая солнечные ванны и переговариваясь оттуда с сестрой. Ему никак не хотелось, чтоб у сестры создалось впечатление, будто он страдает в степи: пусть Вустя будет хоть за него спокойна… Все хвалил. Расхваливал на все лады не только своего турбаевца атагаса Мануйла, но и Мануйлову отару и даже неуклюжую эту верблюдицу, что паслась поблизости.

– Характер у нее шелковый, куда хочу – туда и заворачиваю, – весело говорил Данько, опершись подбородком на руки и болтая в воздухе голыми ногами. – А терпеливое какое! Верблюд, Вустя, не то что до Каховки, до самых Криничек может дойти не пивши… И в харчах не перебирает – самый грубый молочай ест… Просто удивительно, почему их в Криничках до сих пор не заводят?

– Только верблюдов еще там не хватало, – отвечала Вустя. – И без них тошно.

– Или возьми овцу, – просвещал Данько сестру. – То враки, что овца из всех животных самая глупая. «Дурная, мол, аж крутится…» Бывает, что и крутится, но почему? Это значит, жара, голова у нее болит, она от боли вертится, а совсем не по дурости… Зато как они тонко погоду чувствуют, как сопелку любят! Овца без музыки и пасется не так… Особенно на рассвете: встанет вот так Мануйло, заиграет, а они хрупают поблизости, слушают сопелку, словно думают.

– Вижу, тебя чабаны уже совсем в свою веру обратили, – улыбнулась Вустя. – Уже и в Кринички возвращаться не захочешь…

– А что, может, и зазимую в степи, – разглагольствовал арбач, млея на жаре нагишом. – Передам заработок с тобой, а сам, может, и зазимую. Кого я там не видел, в Криничках? Огиенков и их кутузку?

– А мама? – встревожилась Вустя.

– Мама… Маму я и здесь не забуду, – задумавшись, ответил парень. – Я их нигде, никогда не забуду…

Когда штаны были готовы, Вустя наотмашь швырнула их брату:

– На, надевай…

– Вот это приварила, – обрадовался Данько, натянув штаны и любуясь новыми заплатками. – Век, наверное, теперь не сносить!

– Что ты мелешь? – встревоженно подняла брови Вустя. – Весь век в заплатках?

– Да это так, к слову пришлось, – успокоил Данько сестру. – Ты знаешь, сколько с одной овцы штанов настригают? Семь пар, Вустя…

До самого вечера сидели они под копной, словно оглядывая свою жизнь, вспоминая родные Кринички, мать. Чуяли сердцем оба, что есть что-то обидное, страшно несправедливое в том, что сидят они далеко от родного дома, под чужой копной сена, над свежими Даньковыми заплатками… Верблюдица лежит, дремлет… Неоглядная сухая степь вокруг… Ветер над шляхом ветер догоняет…

– Турбаевцев силой в эти степи выселяли, а мы, их правнуки… сами уже сюда пришли…

– Сами, говоришь? Ой, сами ли, братишка, по доброй ли воле? Почему-то богатые не протаптывают сюда стежек, а все только одна голытьба… Почему-то не с радостью, а с тоской, как в неволю, провожали нас матери… Нет, не по доброй воле, Данько, сюда забиваются… Турбаевцев гнал офицер на коне, а нас другое гнало… Подати, нищета, нехватки погнали нас на Каховку!..

Орел проплыл в прозрачном небе… Глубокий покои стоит в степи. Ткутся и ткутся тоскливые думы… Где Кринички, где мать, а где они? Разметало их, словно бурей, по свету. Встретились на часок в своих батрацких степных светлицах и снова должны разойтись, неведомо, когда опять свидятся. Кто им здесь отец, кто мать? Разве не могли б они жить все вместе, счастливым домом, семьей? Отца забрали, от матери их отделили, нет у них пристанища в жизни. Удались оба и здоровые, и расторопные, и в работе усердные, а какой им почет за это? Мешки на плечи – и иди куда знаешь, потому что тесными стали для них Кринички… Малоземелье? Ложь! Сколько той земли вокруг Криничек, родящей, щедро орошенной дождями… Леса, луга какие вдоль Псла!.. Огиенкам, небось, и там просторно, а Яреськам и здесь, в степной Таврии, тесно. В какой конец ни подайся, хоть целый день иди, – все Фальцфейново и Фальцфейново…

– Сегодня троицын день, – промолвил Данько, замечтавшись. – Сколько той зелени понатаскают хлопцы из лесу!.. Во всех хатах зелено, канупером и любистком пахнет.

– А тут хоть бы для смеху какое-нибудь деревцо посадили, – вздохнула сестра. – Хоть бы где-нибудь куст бузины зазеленел…

– В Аскании, Вустя, есть… Там дубы, как тучи, стоят!

– Эх, братишка… В Аскании – то не для нас.

Вечером, когда жара спала, провожала Вустя брата далеко в степь, опять к отаре. Предупреждала на прощание:

– Смотри, будь там с верблюдами осторожней, чтоб не покалечил какой-нибудь… Здесь искалеченному – погибель…

Откуда-то из-за моря всходил уже месяц над степью, когда Вустя, проводив брата, возвращалась в табор. Была вся растревожена этой сиротской семейной встречей. Самые жгучие, приглушенные будничными заботами боли сразу ожили, защемили. С новой силой клокотали в ней все малые и большие обиды, против которых она защищалась, как могла, – по-девичьи неумело и простодушно, где шуткой, где песней, а где и слезами в одиночестве… Широкая степь лежала вокруг, полно было воздуха над степью, а Вустя шла задыхаясь. Хотелось выплакаться, вылиться песней перед кем-то, упиться песенной горечью взахлеб… Кто лучше всего поймет ее, к кому обратиться в этот час, с кем поделиться своими горькими богатствами? С кем же, как не с ней, с родной матерью!.. Ой, мамонька-зоренька, как в батраках горько!

Сама не заметила, как залилась в полный голос грустной батрацкой песней:

 
Якби ж моя матiнка знала,
Вона б менi вечерю прислала…
Ой, чи мiсяцем, чи зiрницею—
Чи братiком, чи сестрицею!..
 

Не замечала, что уже плачет, пела, казалось, звездам и ясному месяцу, что светил ей навстречу.

Высоко поднималась над гулкой вечерней степью Вустина задушевная песня. Долетала в один конец, куда-то к Мануйловой отаре, к брату, летела в другой – к табору Кураевому, где даже сторожа притихли, наставив уши в степь, растревоженную девичьей заливистой песней… И вдруг на полуслове песня оборвалась к великому удивлению сторожей. Не знали они, что в это время там, в степи, где с песней-плачем медленно шла по дорожке Вустя, отделилась от копны сена и вышла на лунный свет хорошо знакомая девушке фигура юноши в матросской тельняшке.

– Леня!

Это было совсем неожиданно, но Вустя не испугалась, она как бы ждала этого. Еще дрожали у нее на ресницах, сверкая при луне, песенные, не к нему обращенные слезы, а ямочки на щеках уже сами улыбались ему.

– Где ты была? – спросил Леонид серьезно и ласково взял девушку за руку.

– Брата провожала, он арбачом при отаре… Вон огонек горит у них…

– А я тебя ждал… Слышал сквозь песню, как ты плакала, Вутанька, и пошел встречать.

– Как ты угадал, что меня называют Вутанькой? Меня только мама так называла в детстве… Больше никто!

– Я не угадывал, лю́бая… Оно – само.

Открыто, доверчиво смотрела девушка ему в глаза.

– А где ты был сегодня?

– Я тоже… в гости ездил, к своим…

– К родителям?

– Нет, старики мои далеченько отсюда: рыбачат на Кинбурнской косе… У товарищей был, у машинистов.

Месяц поднимался все выше. Голубоватой серебристой дымкой наполнилась степь, раскинувшись перед ними, как море. Разогретые взаимным теплом, все теснее прижимаясь друг к другу, шли они куда-то наугад, под высокие звездные своды своих степных светлиц… Стоном отозвалась из табора матросская перламутровая гармонь.

– Прокошка?

– Нет, это Андрияка…

И, переглянувшись, счастливо засмеялись оба.

Досыта натешились в тот вечер свободной гармоникой Андрияка с Прокошкой, попеременно растягивая мехи, призывая таборных доярок, приходивших на гулянку в черевичках, не жалеть каблуков.

Но танцы были не те. Без задора, невесело веселились девушки, то и дело задумчиво поглядывая в степь, светлую, почти перламутровую, залитую до самого горизонта таинственным лунным сиянием.

XXII

Валерик и Мурашко прочищали в чаще один из арыков, шедший на восточную окраину парка. Вооруженные лопатами, они выбирали из канавы ил, поправляли стенки, шаг за шагом продвигаясь вперед. Внизу под густой листвой было тихо, свежо, а вверху стоял неумолчный шум и ветви поскрипывали, как снасти: третий день над степями дул суховей.

– Иван Тимофеевич, правда, что по этим арыкам вода течет днепровская? – спросил Валерик, присев и поправляя руками стенку. – Привалов говорил, что они у себя на водокачке даже днепровских сомов иногда выкачивают…

– Привалов скажет! – улыбнулся Мурашко. – Сомы не сомы, а что днепровская, то на этом мы все сходимся…

– Почему ж тогда она горит?

– Где горит? Ты имеешь в виду новую скважину, которую третьего дня пробили? Там действительно горит…

– Поднесешь спичку – так и вспыхнет!

– Послушали своего заезжего консультанта, полезли в сарматские известняки… Мы с Приваловым еще тогда говорили, что это напрасная трата сил. Так оно и вышло…

– А разве водокачка не из сарматских известняков берет?

– Видишь ли, Валерий, в чем дело… Представь себе на минуту разрез почвы, – нагнувшись, Мурашко принялся чертить лопатой схему возле канавки. – Первая вода под нами будет грунтовая. Мы ее называем верховодкой. Ею питаются все наши степные колодцы, те, что с деревянными, допотопными барабанами… Асканию верховодка удовлетворить не может: ее мало, на вкус она плохая, к тому же залегает довольно глубоко. Но еще глубже, вот тут под нами, проходит в известняках понтийского яруса мощный артезианский горизонт. Все в Аскании держится на нем, на этом горизонте. Из него Привалов как раз и гонит Днепр в наши парки!..

– Днепр… Откуда – и куда! – прошептал пораженный Валерик.

– Мы знаем, что понтийские известняки очень пористые, – продолжал Мурашко. – В их поры и заходит где-то возле Каховки днепровская вода и потом уже движется под степью сюда, как по трубам… На эту воду, Валерик, вся наша надежда, именно в этом направлении должна работать мысль… А они, наслушавшись немца, решили залезть черт знает куда, в сарматские известняки, думая, что оттуда вода сама пойдет на поверхность… Ну вот и получили! Оказалось, что и воды там пшик, да еще вонючая, с сероводородом…

– Ах, вот как, – воскликнул Валерик, догадавшись, почему вода из этой скважины горит. – Да хотя бы уж горела как следует… А то перебьешь струю ладонью – и погасло…

– Не в ту сторону они смотрят, не там, не там нужно ее искать, – говорил уже как бы самому себе Мурашко, постепенно углубляясь в свои мысли и забывая о собеседнике. Стоял, приложив руку ко лбу, и, напряженно думая, смотрел прямо перед собой в затянутую илом канавку, словно ждал оттуда появления чего-то необычайного. Потом, неожиданно присев, выхватил из бокового кармана записную книжку, положил на колено и стал что-то записывать – быстро, нервно…

С Иваном Тимофеевичем такое случалось довольно часто, и Валерик уже привык к этому. Вначале парень думал было, что Мурашко по натуре поэт или музыкант, которого вдруг среди работы осеняет всесильное вдохновение, то и дело отрывая садовника от будничных дел. Но впоследствии Валерик убедился, что заботит Мурашко, тревожит вдохновение другого рода. Не рифмы и мелодии вихрятся над ним, а разные проекты, изобретения, усовершенствования… Неугомонный садовник без конца ломал себе над ними голову. То ему вдруг не понравится старая садовая поливалка, которой пользовались годами все, и он уже проектирует другую; то его внимание привлечет обыкновенный улей на стоящей за парком пасеке, и слышишь – Мурашко уже наседает на пасечника, доказывая несовершенство старого улья и необходимость заменить его новым, усовершенствованным. Кажется, не было в Аскании такой вещи, которой бы не коснулась пытливая мысль Мурашко. Все ему хотелось изменить, проверить, улучшить.

С любовью смотрел Валерик на своего наставника, который, присев под деревом, записывал уже какие-то новые мысли, весь захваченный и как бы внутренне освещенный ими. Поливалка… улей… а теперь что?

В добрую минуту судьба свела Валерика с Мурашко…

Сейчас парню даже страшно было представить себя без этого знакомства, без своей крепнущей дружбы с садовником. Не очень много на земле людей, которые, подобно Мурашко, взяли бы на себя заботу возиться с каким-то агрономишкой, который не имеет ни дипломов, ни протекций и вышел в жизнь лишь с единственным богатством: узелок с книжками и светлые мечты.

О, далась бы ему Аскания, не отгрызся бы от нее своими мелкими, как рисовые зерна, зубами… Наиздевались бы над ним приказчики и подгоняльщики, топтали б на каждом шагу его хрупкое молодое достоинство, его не по летам развитое самолюбие.

Школой, другом и убежищем от невзгод асканийских будней стал для Валерика этот ботанический сад. За границами сада начиналась Аскания конторская, панская и околопанская, в которой Валерик парой чувствовал себя хуже, чем на жестокой Каховской ярмарке.

Когда ему доводилось за чем-нибудь сбегать в контору, Валерик шел туда, как на муки.

«Знаешь, как мужика сердят?» – осклабится какой-нибудь канцелярист и, подойдя, начнет под общий хохот конторы раз за разом надвигать парню картуз на глаза. Чрезмерно восприимчивый, чуткий к малейшей обиде, – что он мог противопоставить грубости панских холуев, которые только и искали кого-нибудь поменьше, чтоб поглумиться над ним. Парень был против них беззащитен, обнажен, открыт для всех щелчков и подзатыльников, считавшихся в экономии шутками. Но шутки эти ранили в самую душу. Данько, тот был какой-то более хваткий в жизни; увернувшись от подзатыльника, он мог ответить хотя бы тем, что скрутит обидчику дулю или огреет его таким прозвищем, что прилипнет сразу, как тавро, а Валерик и этого не умел и все обиды переживал в себе, не имея возможности отомстить. Его считали просто застенчивым, но редко кто догадывался, какое недетское самолюбие кроется под яркими вспышками детского смущения!

В полной безопасности Валерик мог чувствовать себя только на водокачке да за металлической оградой сада, в этой надежной зеленой чаще, подальше от тротуарчиков, где ходят под зонтиками господа, подальше от черных чеченцев, которые, оплывая жирным потом, режутся по закоулкам с конторщиками «в очко». В парках, среди птиц и зверей, было значительно легче и свежее, нежели в беспощадном горячем круговороте панской Аскании, где все было насквозь проникнуто фальшью, продажностью, жестоким самодурством одних и бесстыдным повальным холопством других.

Иван Тимофеевич угадал его склонности, приставил к живому любимому делу. Желанный свет науки, упорных, неутомимых человеческих исканий с каждым днем все шире раскрывался перед Валериком. Где еще он мог бы столько нового услышать об этих понтийских и сарматских известняках, о путях воды под землей? Где еще имел бы он возможность часами работать у микроскопа, с удивлением узнавая, что на корнях дуба селятся целые колонии особого полезного грибка, так называемой микоризы? Без участия Валерика теперь не проходила ни одна поливка парка, он вел, по поручению Мурашко, различные наблюдения над поведением лесных птиц, следил за ростом трав, возился в саду с утра и до ночи, как молодая пчела, которая разносит с цветка на цветок золотую, полную жизни пыльцу…

Тут, рядом с Мурашко, ему даже самая черная работа не была тяжелой!

– Ну, Валерик, пойдем дальше, – говорит Иван Тимофеевич, поднимаясь и берясь за лопату. – Уже немного осталось…

Шаг за шагом продвигаются вперед. Шумят вершины деревьев, бьются, кипят в зеленом шторме. С чавканьем шлепается грязь вдоль канавки – становится глубже русло…

Через полчаса добрались до опушки. Из открытой степи ударили навстречу горячие струи суховея, обожгли лица обоим.

Иван Тимофеевич взял парня за руку.

– Смотри, друже… В глубине парка сейчас тишина, в воздухе там чувствуется влага, а тут все горит, шумит, напирает на ветки… Разгулялся таврический сирокко… Первые, самые жестокие его удары принимает на себя эта зеленая стена. Погляди, вся опушка с этой стороны как бы обожжена пламенем. Суховей жжет, засыпает ее пылью, свертывает листву, но и сам тем временем выдыхается. Воздушные потоки, скользнув по кронам, вздымаются вверх или, разделившись на отдельные струйки, запутываются в ветвях и постепенно гаснут… Вот это тебе, Валерик, лес за работой. Это тебе… вода в степи.

Посмотрели в степь. Лежала голая, открытая до самого горизонта, открытая – знали – и за горизонтом, по всему приморью. Суховей суховея над травой догоняет… Что сейчас там делается – в селах, на убогих нивках?

Задумался Валерик. Нахмурился Мурашко.

Издевается там стихия над человеком, как хочет…

– Нет, – поднял вдруг лопату Мурашко, словно для удара. – Не может наша степь на верховодке жить! Ей большая вода нужна…

XXIII

Ночи были теплые, и Валерик спал теперь на веранде домика, где жила семья Мурашко. Двери в квартиру были для парня всегда открыты. Жена Мурашко, Лидия Александровна, относилась к нему, как, верно, относилась бы к родному сыну. Ласковая и нежная, она старалась ничем не дать почувствовать Валерику его неравноправность в доме. Другое дело, что сам Валерик далеко не всегда мог забыть об этом и садился за гостеприимный стол, всякий раз смущаясь и мечтая лишь о том, чтобы посчастливилось ему когда-нибудь отплатить этим людям добром за добро.

Иван Тимофеевич разрешал ему пользоваться своей библиотекой, и вечера Валерик проводил в мурашковском кабинете за книгами. Иногда, правда, приходили после работы гости из числа асканийской интеллигенции, но это бывало редко, большей частью Иван Тимофеевич по вечерам работал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю